litbook

Non-fiction


Свидетельство0

 

Брест, 21 июня 1941 - Берлин, 1 мая 1945

(окончание. Начало в №4/2013)

ВЕСНА 1942 ГОДА

«В апреле 1942 года 7-й отдельной армией была проведена частная наступательная операция с задачей овладеть районом Подпорожья и закрепиться на правом берегу реки Свирь, создав плацдармы на левом берегу на случай дальнейших наступательных действий армии. Проведение операции 7-й Армии предполагалось вести одновременно с операцией 32-й Армии. Достичь в ходе операции указанных целей не удалось». (Вооруженные силы СССР в Великой Отечественной войне. 7-я отдельная армия)

Война - это постоянная угроза гибели или, что еще хуже, увечья. В последних числах июня 1941 года где-то возле реки Птичь я лежал, уткнувшись носом в землю, а кругом рвались снаряды. По моей памяти артиллерийский обстрел гораздо страшнее, чем бомбежка с воздуха. Бомбу ты видишь и если успеешь спрыгнуть в воронку или в канаву, то почти наверняка останешься цел. Иное дело пушечный снаряд. Он взрывается раньше, чем ты услышишь его свист. Ты чувствуешь себя совершенно беззащитным и беспомощным. Так вот, вжавшись в землю, ожидая очередной разрыв, я увидел ползущего в норку муравья и позавидовал ему. Однако самая тяжелая память связана не с собственным страхом, а с гибелью тех, кто только что был рядом, кто несколько секунд назад говорил с тобой, с кем ты сдружился. И вот он мертв, а ты жив и чувствуешь нечто вроде вины. А еще ужаснее, если он еще жив, но ты знаешь, что он умрет и ничего не можешь сделать, чтобы его спасти.

19 апреля 1942 года замкомбат Халим Хакимович Сенюкаев на рассвете поднял меня и Витю Корчевского (мы были командирами орудий второй батареи 374-го противотанкового дивизиона 314-й стрелковой дивизии) и повел нас на вершину холма, откуда просматривалась плотина электростанции Свирь 3, которую уже несколько дней безуспешно атаковала дивизия. В некоторых ротах осталось уже по семь человек, а командир дивизии полковник Станкевский вновь и вновь бросал людей под пулеметы противника. «Займете огневую позицию здесь, - сказал Сенюкаев. – Когда по просеке пойдут наши танки, засечете огневые точки финнов, подавите их. Потом прицепите орудия к танкам и на броне будете продвигаться вглубь обороны. Там действовать по обстоятельствам». Еще затемно на руках притащили наши сорокапятки на указанное место в открытом поле. Слева тянулась опушка леса. Земля оставалась промерзлой, и рыть окопы было невозможно. Правда, возле орудия Корчевского было некое подобие укрытия, но настолько мелкое и маленькое, что для защиты не годилось. Пушки и люди вокруг них торчали посреди снежной равнины на виду у финских наблюдателей, сидевших в люльке, подвешенной к вершине мачты высоковольтной линии возле плотины электростанции. Как и следовало ожидать, нас засекли, зачихал миномет, и вокруг стали ложиться мины. Старясь укрыться за бугорками, залегли. Петрунин из расчета Корчевского при каждом разрыве прятал голову в окопчик, выставляя наружу зад. Все дружно веселились. Раздался грохот приближающегося танка, и огромный КВ выполз из просеки метрах в ста впереди наших позиций. Откуда-то выскочил командир батареи капитан Андреев. Почему-то он был без шинели, с недавно полученным орденом Красного знамени на гимнастерке. Может быть, он потому и не надел шинель, чтобы все видели этот орден. Сразу было видно, что он в дрезину пьян, как говорится, лыка не вязал. Заплетающимся языком выкрикивал матерные ругательства и орал: «Вперед, мать вашу, цепляй к танку!» Поднялись, схватились за станины. И как раз в этот момент взорвалась мина прямо посреди расчета Корчевского. До сих пор в глазах, как застывший кадр, клочья земли и снега, разлетающиеся в разные стороны тела людей. Через несколько секунд я осмотрелся. Возле пушки Корчевского все в разных позах лежали на развороченном снегу и, как мне показалось, все были мертвы. Потом один, пошатываясь, поднялся. Это был тот самый Петрунин. Он закрыл лицо руками и побежал в лес. Я понял, что у него не было нижней челюсти. У меня убитых не было, но кроме меня и невысокого коренастого уральца Дедкова все были ранены осколками. Они худо-бедно могли передвигаться, и я, назначив наводчика Гогадзе старшим, велел двигаться к опушке и дальше к передовому перевязочному пункту. Сам я бросился к пушке Корчевского. Здесь сразу наткнулся на разорванный на части труп. По ордену на гимнастерке понял, что это Андреев. Корчевский лежал на животе. Я перевернул его на спину. Он был жив, но без сознания и прерывисто дышал. Зрачки его закатились, брюки и шинель разорваны, ноги иссечены осколками. Стрельба прекратилась, наступила удивительная тишина, и неожиданно запели птицы. Спустя много лет я вспомнил об этом и сказал Булату Окуджаве, что в его песне из фильма «Белорусский вокзал» строчка насчет птиц неверна - птицы и там поют. С Дедковым положили Виктора на плащ-палатку и понесли к лесу. На опушке остановились передохнуть. Опустили плащ-палатку с раненым на землю. «Пошли», - через несколько минут сказал я Дедкову. И в это мгновение рядом взорвался одиночный снаряд. Взрывная волна меня приподняла и ударила о дерево. Я потерял сознание. Когда пришел в себя и, пошатываясь, поднялся, увидел, что Дедков лежит неподвижно, осколок попал ему прямо в висок. Он был мертв. Мертв был и Виктор. Меня и на этот раз не задело. Но была странная тишина, и я понял, что ничего не слышу.

Лучшего друга, чем Витя Корчевский, у меня до этого в жизни не было. Встреча с ним была настоящим подарком судьбы. Он был на год старше меня, на год дольше служил в армии до войны и прибыл в дивизион так же, как и я, после госпиталя, за несколько месяцев до меня. За неделю мы подружились с ним так, как если бы знали друг друга всю жизнь. Он сам был из Винницы и ничего не знал о родителях. Поддерживал он связь только со старшей сестрой, жившей в Куйбышеве (Самаре). Он был разумно отважен, хладнокровен, бесконечно приветлив. Пожалуй, ни у кого другого я не встречал такой открытости и отсутствия попыток чем-то похвастаться, как-то словесно утвердить себя. Чувства у меня к нему были, как к старшему брату. У Евтушенко есть такие строчки:

У каждого есть тайный личный мир

И в этом мире самый светлый миг,

И в этом мире самый страшный час....

Четверть часа, прошедшие с момента, когда я увидел умирающего Витю и до добившего его разрыва снаряда – одни из таких самых страшных в моей жизни. Смертельное отчаяние от бессилия помочь, спасти до сих пор живо во мне.

Евтушенко кончает это стихотворение признанием:

И каждый раз мне хочется опять

От этой невозвратности кричать.

Вот сегодня утром, поднимаясь по пустынной улице к автобусной остановке, я вспомнил только что рассказанный «страшный час». Я не закричал, но действительно громко застонал.

Пожалуй, только еще два таких рождающих внутренний или громкий стон «страшный часа» были в моей жизни. Я поздно вечером зимой читал какую-то лекцию за Волгой, когда меня позвали к телефону, и жена сказала, что только что умер отец. Откуда-то появились лошадь, сани и возчик. Я по льду ехал через замерзшую реку, задыхаясь от горя. И еще. Через много лет, вернувшись с работы, я увидел маму, сидевшую на диване в необычной для нее позе. Я подбежал, обнял и понял, что она умирает. Опять я был бессилен что-нибудь сделать. Приехала «скорая», но уже было поздно.

Ну, а что было дальше в те апрельские дни 1942 года... Понемногу слух стал возвращаться, и в госпиталь я не пошел. К вечеру мой орудийный расчет укомплектовали, набрав людей из хозяйственных подразделений. Со своей пушкой я занял позицию на той самой просеке, из которой накануне выполз танк. Теперь этот КВ, подорвавшийся на мине, разорвавшей гусеницу, стоял метрах в трехстах на другом конце просеки, перед линией окопов нашей пехоты.

Ранняя весна - самое отвратительное время на фронте. В сапогах ночью ноги отваливаются от холода. В валенках днем ноги мокнут. Я и весь мой орудийный расчет оказались к ночи в промокших валенках и бегали вокруг пушки, чтобы как-нибудь согреться. К рассвету я задремал на снегу. Проснулся от разрывов снарядов. Я успел подумать, что финны начали артподготовку, и сейчас будет контратака. Еще один совсем близкий разрыв, и как будто палкой очень сильно ударили по моему плечу. Я понял - попал осколок. Пошевелил рукой, она двигалась. Значит, кость и нерв целы. Круглов - наводчик, дежуривший у пушки, закричал: «Финны!» Я подскочил к орудию и посмотрел в панораму. В конце просеки за нашим подбитым танком видны были бегущие фигуры. Скомандовал: «К орудию!». За несколько часов накануне я успел объяснить каждому новичку его обязанности. Снаряды были сложены у пушки. Я поставил прицел. Стрельба прямой наводкой - дело опасное, но нехитрое. Уже третий снаряд разорвался среди наступающих. Они залегли вокруг танка. Я начал стрелять по броне. Снаряды броню не пробивали, а осыпали осколками залегших вокруг пехотинцев. Наши солдаты из передовых окопов бежали в тыл, но, поравнявшись со стрелявшей пушкой, останавливались и возвращались назад. По просеке по направлению к противнику пробежала рота из дивизионного резерва. Открыла огонь с закрытых позиций наша артиллерия. Я оставил за себя Круглова и пошел к просеке на ППП (передовой перевязочный пункт.)

***

Двадцать семь лет спустя, летом 1968 года, после окончания уж не помню какой научной конференции я околачивался в Ленинграде, ожидая приезда жены и дочери, отдыхавших по случайно добытой путевке на Кавказе. Мы договорились встретиться и показать закончившей девятый класс дочке красоты и музеи Северной столицы. До их приезда оставалась неделя, и мне пришла в голову мысль - сесть на поезд, доехать до Лодейного Поля, а там найти свои огневые позиции, пересечь шоссе, за которым тогда кончалась вселенная, потому что оно разделяло наши и финские передовые окопы, и посмотреть с той стороны, как выглядела наша передовая. Поезд на Мурманск уходил поздно ночью, и я, посмотрев в кинотеатре на Невском какой-то фильм, отправился бродить по безлюдному ночному Питеру в фантастическом свете белой ночи. Со стороны Летнего сада вышел на Мойку, зашел во дворик дома с последней квартирой Пушкина. Постоял и прочитал про себя строчки из вступления к Медному всаднику

Люблю тебя, Петра творенье,

……………………………........

…………………………………

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный,

Когда я в комнате моей

Пишу, читаю без лампады,

И ясны спящие громады

Пустынных улиц, и светла

Адмиралтейская игла,

........................................

Вышел на Невский. Игла Адмиралтейства действительно была светлой. На вокзале забрал из камеры хранения заранее припасенный дорожный запас - спальный мешок, рюкзак с консервами, хлебом и термосом с горячим чаем.

Народа в вагоне было немного. В купе, кроме меня, оказался только еще один словоохотливый пассажир. Но я всю ночь простоял у окна, вспоминая этот же маршрут в январе 1942 года…

В середине декабря 1941 года выписали меня из госпиталя. Запомнился этот размещавшийся в Перми на Шпальном поселке госпиталь, тем, что приключилась там со мной первая настоящая влюбленность. Обрушалась она на меня ранним утром, когда, проснувшись от холода воткнутого мне подмышку градусника, я увидел склоненное надо мной ангельское лицо. «А мы тезки, - ангельским голосом сказал ангел, - . Я тоже Ава». Она прочла мое имя в лежащем на тумбочке письме из дома. В ее словах и ласковом тоне прозвучал вызов, и все мое существо, истосковавшееся в одиночестве, ответило на него с восторгом. Я читал о любви в стихах и романах, как об интересной, но незнакомой стране, но ничего из прочитанного не подготовило к произошедшему со мной за эти несколько мгновений. Как будто все окружающее: палата, в которой я лежал, и ее обитатели, война, страна, весь мир, все мое прошлое исчезло и осталась лишь это прелестное молодое лицо, чудесный обволакивающий голос, прикосновение теплых, мягких рук. Она выбрала меня еще до того как произнесла первые слова. Почему? Конечно, совпадение таких редких имен – это как бы перст судьбы. Но и, вероятно, как я потом понял из ее слов, привлекла ее и лежащая рядом с письмом моя довоенная фотография, почему-то присланная мамой в письме. Юноша, почти мальчик, в светлом костюме, по тогдашней моде с вечной ручкой в грудном кармане пиджака - как бы послание из казавшегося теперь замечательным довоенного времени в этот исковерканный войной мир. Промежутки между ее ночными дежурствами,. проходили, как во сене. Понимание, что встреча наша мимолетна, что война неизбежно нас разведет навсегда,. придавало отношениям какую-то отчаянную безответственность, освобождало от мыслей о будущем. Мы договорились, что несколько дней после выписки я проживу у нее, Но не получилось. Пришлось сразу, даже не попрощавшись, уехать с группой, в которой я был назначен старшим, на станцию Юг в Бершесткие лагеря. Остались воспоминания, имя Августа и любительская фотокарточка с трогательной надписью, пропавшая вместе со всем моим нехитрым скарбом после очередного ранения.

В знаменитых на Урале Бершетских лагерях я пробыл недели две. Здесь формировались из мобилизованных и излеченных раненых маршевые роты и маршевые батареи. Прямо как у Ярослава Гашека в повествовании о бравом Швейке. Считалось, что во время формирования проводится боевая учеба. Но, как обычно, учеба сводилась к строевой подготовке и политзанятиям. Вопреки обыкновению, политзанятия эти были веселыми, так как проводил их политрук по фамилии не то Матерошвили, не то Мартерошвили, и его способ изъясняться по-русски доставлял слушателям большое удовольствие. При этом было не ясно - либо это естественный поток речи, либо он специально развлекал аудиторию. Например, такой пассаж:

- Наши войска, наши доблестный войска взял город Кунгур! Какой черт Кунгур! ... Калуга взял! Калуга!

Громовой взрыв хохота. Дело было не в смешении городов и не в грамматическом своеобразии речи. Кунгур располагался неподалеку от лагерей, и «наши доблестный войска» действительно время от времени совершали набеги на не оказывавшее особого сопротивления женскую часть этого уральского города, известного своей пещерой, а после войны еще доктором Илизаровым.

Тот же политрук сопровождал наш эшелон на фронт. Был он крут на расправу. Солдата, уличенного в том, что он на одной из длительных стоянок, меняя собранную у спутников махорку на хлеб со страдавшими по куреву жителями, скопил изрядный запас и того и другого, загнал под нары и велел пребывать там до конца пути. Поэтому в Вятке (то бишь в Кирове) у меня возникла сложная проблема доставить в вагон, не попавшись на глаза Мартерошвили, друга еще по госпиталю, сибиряка Леньку Мерзликина, которого после того, как мы отметили купленной на базаре водкой наступивший накануне новый 1942 год, мгновенно развезло. До вокзала я его транспортировал на розвальнях сердобольного мужика. Ну а дальше надо было протащить его в нашу теплушку через занесенные снегом пути, обойдя штабной пассажирский вагон. Мы подолгу стояли на разных станциях, и любвеобильный Ленька ухитрялся находить в стоящих на соседних путях санитарных поездах очередную приятельницу среди медсестер. Был он гвардейского телосложения, но почему-то его подругам, по его словам, особенно привлекательным в интимные моменты казался шрам от бомбового осколка, пробороздивший его ягодицы

Но я отвлекся от повествования о нашем политруке. В Вологде повели нас в баню. Как полагалось в то время, всю одежду сдали во вшивобойку для прожаривания. При раздаче после мытья не досчитались одних штанов. Пострадавший, невысокого роста мужичок, стоял в кальсонах перед грозным взором Мартерошвили.

- Дет есть? - строго спросил политрук

- Есть, - робко ответил бесштанник.

- Много?

- Пятеро.

Мартерошвили всплеснул руками:

- Ах твоя голова тупой, а х.. острый. Пят дет сумел сделать, а штан потерял!

В Вологде дождались восстановления железнодорожного пути через недавно освобожденный от немцев Тихвин. Эшелон, прошедший перед нами, немцы разбомбили. Но мы ночью проскочили удачно. В Тихвине зашел в барак, заменивший разбитый вокзал. На скамейках и на полу сидели закутанные кто во что детишки, эвакуированные из Ленинграда. Врач ставил их по очереди перед собой на стол, осматривал и выслушивал. Это были скелетики, обтянутые кожей. Горели керосиновые лампы, и мне запомнилось, что раковины оттопыренных ушей мальчика просвечивали насквозь, как бумажные.

Когда поезд остановился в Волхове, вспомнил, как бродил здесь в ожидании отправки эшелона вдоль путей, среди бесконечных штабелей из мешков с мукой и сахаром, предназначенных для доставки по ледовой дороге в осажденный Ленинград. Здесь же всплыла в памяти история, как взрыв немецкой бомбы спас меня от крупных неприятностей, Это было в том же Волхове месяцев через восемь, в начале сентября того же 1942 года. Пришла разнарядка для направления в артиллерийскую академию. Требовался кандидат со средним образованием, награжденный орденом и не старше 25 лет. Так как среднее образование в те времена было не очень распространенным, да и раздача орденов только что началась, представленных было немного. Начальник артиллерии армии полковник Джончорадзе, который незадолго до этого приходил на мою огневую позицию, замыкавшую правый фланг дивизии, и минут тридцать доброжелательно беседовал со мной, возможно, вспомнил и выбрал меня. Но, когда я явился по его вызову, оказалось, что не подхожу. Для академии нужен был офицер, а я, хоть и командовал взводом, оставался в звании старшего сержанта. Вместо академии послал он меня в училище. Ехали мы командой человек из десяти, собранных со всей 7-й армии. По прибытии в Волхов выяснилось, что в моем продовольственном аттестате не поставлена печать. Подпись есть, а печать поставить забыли. Кто-то посоветовал пойти к военному коменданту. Помню какое-то подвальное помещение - из-за постоянных бомбежек там было безопасней - и толстомордого угрюмого полковника. На мою просьбу о печати он пролаял: «Поезжай обратно в часть и поставь печать». Я понимал, что грубить начальству опаснее, чем плевать против ветра. Но тут взорвался и нечто сказал о крысах, окопавшихся в тылу, повернулся и пошел к выходу. «Сержант, вернись!» - заорал полковник. Не знаю, чем бы дело кончилось, боюсь, что трибуналом, но рядом взорвалась бомба, за ней другая, третья, затряслись стены. Полковнику стало не до меня.

Наслаждаясь тыловой жизнью, зашел побриться в парикмахерскую. Молодая девица намылила мне щеки, одну сторону выбрила, и в это время опять завопила сирена воздушной тревоги. Девицу как ветром сдуло. Пришлось добриваться самому. Повезло - бритву она оставила. Потом в Вологде доброжелательный комендант без всяких разговоров печать мне поставил.

Промелькнула в полусвете утра платформа станции Оять. В январе 1942 года здесь располагался запасной полк 7-й отдельной армии, и это был конечный пункт нашего эшелона. Дня три мы здесь доходили от голода и холода в алтаре полуразрушенной церкви. Дневное довольствие состояло из ломтя мороженого хлеба и котелка супа на двоих, в котором плавало несколько горошин. Горошины делили по справедливости, поровну. Поздно вечером третьего дня человек двадцать, предназначенных для пополнения состава 374-го отдельного противотанкового дивизиона 314-й стрелковой дивизии, погрузили в теплушку, прицепленную к паровозу. Около полуночи тронулись. Несмотря на мороз, дверь не закрывали, так как на мосту через речку Опять дорога прямой наводкой простреливалась артиллерией противника. Перед опасным участком поезд остановился и простоял минут двадцать, чтобы усыпить бдительность финских артиллеристов, а потом, набрав максимальную скорость, вылетел на мост. Именно по руслу реки мост просматривался с вражеской передовой. Увидели две вспышки выстрелов, и снаряды разорвались за мостом - перелет. Еще в темноте выгрузились в Лодейном поле и, стараясь не шуметь, так как передовая, проходящая по берегу Свири была совсем близко, строем пошли в тыл по вымершим улицам городка. Он бы пуст. Выселенные жители ютились по окрестным деревням и в землянках.

Блиндажи 374-го дивизиона поразили роскошью меблировки - на стенах висели зеркала в деревянных резных рамах, между нарами были втиснуты приличного вида тумбочки, на одной из которых красовались уютные слоники. Вся эта цивилизация была реквизирована из домов, оставленных жителями города. Стоит ли удивляться, что наше воинство потом без малейшего стеснения на глазах у хозяев тащило из немецких домов все, что попадалось на глаза, если, оно, не задумываясь, так же обходилось с имуществом своих собственных сограждан. Должен признаться, что у меня самого в то время такое поведение не вызывало ни удивления, ни осуждения. Не знаю, является ли отсутствие уважения к собственности традицией, сложившейся в российской истории или послереволюционным приобретением, но в описанное время, да, кажется, и теперь, оно глубоко укоренено в народном представлении о нравственности.

Как и тогда, поезд остановился в Лодейном поле ранним утром. Но на этот раз приехал я летом, и было уже светло. На автостанции узнал, что первый автобус на Свирьстрой (на наших картах в былое время место это называлось Свирь 3) будет через час и немного побродил по городу. На берегу Свири обнаружил большой застекленный стенд с именами и фотографиями погибших солдат и командиров моей 314-й стрелковой дивизии. Дивизия формировалась в Казахстане, и память о ней была под покровительством властей республики. Среди портретов было неожиданно много молодых женских лиц. Ни одного знакомого имени на стенде не нашел. На автобусе с первой сменой работников электростанции выехал на шоссе, идущее параллельно берегу Свири. Лес и кустарник скрывали реку, но в одном месте через просвет разглядел идущий к берегу овраг и вспомнил - здесь была моя первая после возвращения на фронт огневая позиция. Передовая ниже электростанции проходила по берегу реки. Окопы пехоты были внизу, у воды, а мы располагались на высоком берегу в овраге, закрытом в сторону реки. Как раз в этом месте на противоположном берегу, где был противник, дорога, ведущая к электростанции, на протяжении метров ста просматривалась с нашей стороны. Моя задача состояла в том, чтобы при звуке приближающейся автомашины поднять пушку к верхнему краю оврага и постараться эту машину подбить. Противник немедленно отвечал минометным огнем. Поэтому, отстрелявшись, надо было сразу спустить пушку и людей вниз по склону. Как свидетельствовала чья-то оторванная нога, заброшенная взрывом снаряда на провода высоковольтки, безопасность такого маневра была весьма относительной. Ночью обе стороны непрерывно пускали осветительные ракеты. Они медленно спускались на парашютах, далеко освещая занесенную нетронутым снегом поверхность реки. Зрелище было фантастически красивым. Несколько раз с нашей стороны по-немецки и по-фински вещала громкоговорящая установка, взывая к пролетарской солидарности. Передача обычно заканчивалась музыкой «Интернационала». Почему-то она волновала, и я про себя шептал слова.

Автобус остановился, несколько не доехав до плотины электростанции, которую я до этого видел только в окулярах стереотрубы. По правде сказать, теперь я не увидел ничего - над рекой стоял такой густой туман, что лишь подойдя к краю берега, обнаружил: сделаю еще шаг - и окажусь в воде. После бессонной ночи смыкались глаза. Расстелил кусок пленки, залез в спальный мешок и мгновенно уснул.

Пробудился от громкого звука голосов. Высунув голову из мешка, с удивлением и смущением обнаружил, что в тумане улегся поперек тропинки, по которой народ передвигался между остановкой автобуса и плотиной, так что пешеходам приходилось меня обходить. Спешно собрал вещички и пошел разглядывать станцию. Плотина, шлюз, сама станция, высокие мачты высоковольтной линии - все это я видел с наблюдательного пункта на дереве много лет назад. Обратил внимание на отдельно стоящий белый домик в стороне от плотины. Уже не помню теперь почему, понял, что в нем находится нечто, связанное с памятью о боях, но на двери висел большой замок. На скамейке возле плотины, используя свои запасы, позавтракал и стал разглядывать захваченную с собой крупномасштабную карту области. Как говорили в армии, определился на местности и сразу понял, что шоссе, параллельное на этом участке берегу реки, ведет к нужным мне местам - к моей последней огневой позиции, лесной дороге, где я был ранен и стрелял по наступающим финнам, бугру, на котором был убит Корчевский и деревне Тененичи, где утром 2 апреля 1942 года мы ждали команды к выступлению, и куда я вернулся после ранения. Пройдя по шоссе метров пятьсот, увидел, как и рассчитывал, прорезавшую лес широкую просеку для высоковольтной линии, идущей от станции, и пересекавший ее заросший противотанковый ров. Сразу нашел искомое - следы знаменитого флангового окопа. Здесь летом 1942 года кончался участок фронта, занятый нашей дивизией. Сам окоп был занесен песком, но контуры оставались отчетливо различимыми. Замечателен этот окоп был тем, что он находился не в лесу, как вся наша передовая, а на углу леса и просеки, и из него просматривалась метров на двести передовая противника. Зато и сам окоп был хорошо виден вражеским наблюдателям, снайперы не спускали с него глаз. Всякое замеченное ими движение вызывало минометный обстрел, а в высунутый из-за бруствера перископ снайпер иногда ухитрялся всадить пулю.

Говорят, что пьяному море по колено, и что бог пьяного бережет. Как раз здесь у меня был случай убедиться в справедливости этих народных примет. Огневая позиция моя была на этой самой просеке, за противотанковым рвом, метрах в ста пятидесяти от передовой. Бывал я в этом окопе многократно по разным поводам. На этот раз меня привел уже упоминавшийся выше старший лейтенант Сенюкаев, ставший после гибели Андреева командиром нашей батареи. Он должен был выбрать место и директрису для пулеметного дзота (деревянно-земляной огневой точки). Дивизию намеревались передислоцировать, и ее место должен был занять УР (укрепрайон) – цепь пулеметных и огнеметных точек с небольшими пехотными резервами в тылу на случай вражеских атак. Вот такую точку нам предстояло с помощью дивизионных саперов построить. Через установленную в окопе стереотрубу можно было наметить ориентир для направления дзота. Беда, однако, состояла в том, что старший лейтенант был пьян и поэтому необыкновенно отважен. Обычно в дневное время к ходу сообщения, ведущему в окоп, подбирались ползком или перебежками. Сенюкаев шел, пошатываясь, в полный рост, и мне приходилось следовать его примеру. Пронесло. Дальше - хуже. Добравшись по окопу до первой проделанной в бруствере амбразуры, Сенюкаев, выхватив у рядом стоявшего пехотинца винтовку, высунулся до пояса над бруствером и начал стрелять непонятно куда. Ухватившись за штаны, мы с владельцем винтовки еле-еле смогли втянуть его обратно в окоп. Я уже говорил, что даже перископ нельзя было безнаказанно высунуть, но вот на этот раз снайпер потерял бдительность. После нескольких минут буйства старший лейтенант задремал на устроенной в нише завалинке, а я пошел к стереотрубе выбирать ориентир. И тут испытал, вероятно, самый большой в моей жизни испуг. Стереотруба стояла перед амбразурой в окопной нише, перекрытой бревнами. В качестве подходящего репера, различимого с нашей стороны, наметил высокую сосну на холме, сел на лавочку сбоку стереотрубы и стал во взятом у Сенюкаева блокноте рисовать схему. Напротив меня на такой же лавочке сидел молодой солдат с сигнальной ракетницей в руке. На финской стороне зачихал миномет. Шалости Сенюкаева не прошли незамеченными. Через несколько секунд последовал свист мины, оглушительный разрыв, и у меня под ногами вспыхнуло пламя. Звук разрыва и эта вспышка слились в одно событие. Показалось, что мина угодила прямо мне в ноги, я уже как бы на том свете. Не помня себя, стремглав бросился бежать по окопу. Мины, одна за другой, ложились по обе стороны. Только забежав за поворот хода сообщения, отдышался и через секунду понял, что произошло. Несмотря на пережитый испуг, расхохотался. Мой визави при звуке первого разрыва с перепугу нажал на спусковой крючок ракетницы и, к счастью, выпалил не в меня, а в землю между нами.

От следа примечательного окопа поднялся по склону в поисках своего блиндажа и огневой позиции. Все заросло кустарником, но, довольно точно определив по столбам высоковольтки искомое место, вспомнил связанные с ним происшествия. Хотя отсюда до передовой было рукой подать, существование было сравнительно рутинным. После неудачного апрельского наступления обе стороны как бы смирились со своим расположением и не очень тревожили друг друга, ограничивая боевую активность внезапными артналетами.

Как символ такой «мирной» войны мне вспомнился поход к часовому мастеру. Часы у меня были трофейные, швейцарские. Подарил мне их прошедшей зимой командир разведки, возвращавшейся из рейда на вражескую территорию. Моя пушка в ту пору занимала позицию в лесу на участке, где на передовой не было нашей пехоты, а располагались в дзотах пулеметные гнезда. Вот в промежутке между двумя дзотами, немного позади, стояла тогда моя пушчонка. Расчет находился в блиндаже, у орудия все время сменялись часовые, и был проведен провод в блиндаж с консервной банкой на конце. В случае тревоги банка гремела, и я выскакивал наружу. Если тревога была не напрасной, за мной следовало все состоявшее из шести человек «доблестное войско». Вот однажды ночью банка загремела, и через секунду я был наверху. «Лыжники», - шепотом сказал часовой. Действительно, слышалось характерное шуршанье - несколько человек со стороны передовой двигались в нашу сторону. Приказав часовому вызвать расчет наверх, и в случае, если я брошу гранату, открывать огонь в направлении разрыва, я, стараясь не скрипеть валенками, стал пробираться от дерева к дереву Лимонку со вставленным запалом сжимал в кулаке. Лыжники были почти рядом. Но прежде, чем, зайдя за дерево, я успел выкрикнуть сакраментальное: «Стой, кто идет?», прозвучало чудесной музыкой: «Витька ... твою мать! Какого ... ты тащишься, как по... ный». Тут уже с легкой душой для проформы я крикнул: «Пароль?» Сказал отзыв и пошел навстречу. Замерзшие разведчики завалились в теплый блиндаж. Запас водки был достаточен, так что можно было отпраздновать их благополучное возвращение. Потерь у них не было. В засаде они напали на финский патруль. Языка им взять не удалось. Все были убиты. Несли только документы и трофеи. Два таких трофея - настоящий финский нож в кожаных ножнах и часы - командир на радостях подарил мне. Может быть, потом жалел. Финку у меня конфисковали в училище, а часы я повредил, стукнув в ярости по броне танкетки - тягача. Была идиотская мода - носить их не на внешней, а на внутренней стороне руки.

Когда я, спустя годы, рассказывал эту историю не воевавшему приятелю, он подивился моей отваге. Я засмеялся: «Никакой особой отваги не было, и страха особого не было. В девятнадцать лет я скорее ощущал себя не в реальных обстоятельствах войны, а Чингачгуком в засаде на ирокезов».

Да, так вот о часах. Они остановились и несколько месяцев валялись у меня в кармане рюкзака, пока кто-то не сказал, что в соседнем пехотном полку есть часовой мастер. Испросив разрешения у комбата и оставив первого номера вместо себя, пошел в полк. Там сказали, что мастер в батальоне. В батальоне сказали, что он во взводе. Во взвод я уже добирался короткими перебежками. Командир взвода послал в окоп на передовую. Тут уже местами между ходами сообщения приходилось ползти. Мастера я нашел в пулеметной ячейке. Рядом с ручным пулеметом была прилажена доска, На ней были тисочки и инструмент, а немолодой мастер с лупой в глазу склонился над чьими-то карманными часами, так же, как в своей довоенной мастерской. Часы мои он взялся чинить, как-то совершенно спокойно сказав: «Приходи послезавтра, жив буду - починю».

Действительно, починил. Расплатился я с ним фронтовой валютой - махоркой.

Вспомнился мне самый дрянной день из времени пребывания на этой просеке. Возможно, к финнам с инспекцией прибыло какое-то начальство, и они демонстрировали необыкновенную артиллерийскую активность. У Гудзенко я потом прочитал строчку: «За мной одним идет охота». Вот такое у меня было ощущение в этот день. Но, вероятно, так казалось всем, кто тогда находился на передовой и в ее окрестностях. Началось спозаранок. На завтрак принесли селедку. Был у нас стол, и самый солидный из взвода, немолодой уралец Решетов разложил ее на примерно равные кучки. Теперь должна была состояться традиционная процедура. Один отворачивался. Решетов указывал на одну из кучек и спрашивал: «Кому?» Отвернувшийся называл фамилию, и названный забирал свою порцию. Говорят, процедура эта пришла из Гулага. Но ритуал был прерван. Чихание миномета, свист, и все успевают влететь в блиндаж. Мина разрывается рядом. Выползаем. Каким-то образом разрыв произошел как будто под столом, и вся селедка разбросана по окрестностям. Тщательно собираем, обдуваем песок и опять раскладываем на кучки. И опять миномет, опять вползаем в блиндаж, и опять вся селедка на земле. Не искушая судьбу, на этот раз всю процедуру исполнили, не вылезая из укрытия. Но мин больше не было. Как будто видели они эту селедку и именно за ней охотились. После трапезы отправились заканчивать работы в дзоте, о котором я раньше упоминал. Похоже, что действительно, с какого-то наблюдательного пункта были видны наши передвижения, потому что, как только мы двинулись в обратный путь, нас накрыл артналет. На этот раз стреляли пушки, и снаряды взрывались раньше, чем можно было услышать их свист. Минут через десять все кончилось. Пострадавших не было. Теперь предстояло отправиться в баню. Баня была километрах в двух в тылу, в небольшом рабочем поселке. Жителей там не осталось, располагались дивизионные тылы - прачечный батальон, санбат, автомастерские. Оставив один расчет у пушек, с другим отправился по просеке высоковольтки в тыл. Не успели отойти шагов на сто, как со стороны электростанции раздались орудийные выстрелы. Я по звуку понял, что стреляет крупнокалиберная мортира. Первый снаряд разорвался в лесу правее просеки. Вообще-то такие мортиры калибром в 210 миллиметров применяются при штурме крепостей. Зачем надо было стрелять из такого солидного орудия «по воробьям» - отдельным окопам или вообще по лесу - до сих пор не могу понять. Тогда мне думать об этом не пришлось, потому что после следующего выстрела раздался нарастающий свист. «Ложись!» - заорал я. Упал у пня. По нарастающему звуку понял, что сюда. Кто-то просовывал голову в каске под мой живот. Колыхнулась земля. Ясно было, что рядом. Жить осталось одно мгновение. Но ничего не произошло. Снаряд не разорвался. По одному поднимались. Я зашел за пень и увидел, как в болотной жиже затягивалось тиной огромное днище снаряда. Приходя в себя от пережитого страха, двинулись дальше. Прошли лесок и на окраине поселка у пруда наткнулись на женское царство - прачечный батальон. Естественно, возникло оживление. Но в это время впереди опять начали рваться снаряды. Стреляли по центру поселка, куда мы и направлялись. Через минуты после артналета из-за деревьев выскочил абсолютно голый мужчина и, не обращая внимания на изумленных женщин и на нас, промчался мимо со скоростью спринтера. За ним вывалилась и пронеслась по дороге целая толпа голых мужиков. Потом поодиночке, прикрывая срам руками, они начали возвращаться. Выяснилось, что один из снарядов попал в предбанник и там разорвался. Так как все уже успели пройти в мыльное отделение, пострадавших не оказалось. Но испуг был страшный, и через пролом в стене все пустились наутек, подальше от опасного места. Понятно, что баня отменялась, и надо было возвращаться. Отправив всех домой, я завернул к блиндажу командира дивизиона доложить об окончании работ на дзоте. И здесь разыгрался последний эпизод дневной эпопеи. Командир дивизиона капитан Волошин, инженер по довоенной профессии, храбростью не отличался. Блиндаж для себя и комиссара (тогда, после начального испуга, их еще не вернули к должностям заместителей по политчасти) он приказал вырыть на обратном скате холма с покрытием в пять накатов и заподлицо с почвой. Сверху вход выглядел, как колодец. Ступеньки были такими крутыми, что подниматься и спускаться надо было на четвереньках. Я уже был метрах в двадцати от цели, когда из-под земли, как будто выброшенный взрывом, возник Волошин, а через секунду и комиссар. Оба были взъерошенными, словно спаслись от страшной опасности. Через некоторое время появился снизу совершенно спокойный ординарец Балыкпаев, низкорослый и коренастый молодой казах. Он раньше был в моем орудийном расчете и отличался невозмутимостью и отчаянной храбростью. Когда Волошин несколько пришел в себя, я отрапортовал и пошел восвояси. Потом Балыкпаев рассказал о случившемся. Он подмел в землянке пол и, поленившись подниматься наверх, бросил сор в железную бочку, переделанную в печку. Потом комиссар бросил туда же какие-то бумаги и для уничтожения поджег их. Вдруг раздались взрывы, и из печки полетели пули. Оказалось, что, не заметив в темноте валявшиеся на полу патроны, Балыкпаев выбросил их в печку вместе с мусором. Понятно, что дивизионное начальство с перепугу вылетело из-под земли со скоростью ракеты. Впрочем, надо сказать, что и комдив и комиссар, его фамилия, кажется, была Алексеев, были люди очень приличные. Когда приставленный к дивизиону особист попытался завести дело на одного из моих артиллеристов, огромного казанского грузчика Хаметова, обвинив его без всяких на то оснований в самостреле, комиссар заступился и высмеял ретивого «чекиста».

Вспомнил, что еду на огневую позицию нам привозили в повозке, влекомой лошадью. Ездовым был бывший четвертый номер моего расчета Фищук. Он оказался самым старшим по возрасту из моих подчиненных и самым проблемным. Неприятности начались чуть не с первого дня. Особенно запомнилась история, приключившаяся в день Красной армии. Не знаю, на каком уровне (идиоты существовали на каждом) было решено отметить праздник лыжным кроссом вдоль линии фронта. Именовался он «Ворошиловским» Трасса проходила в 500-800 метрах от передовой линии противника, то есть от западного берега реки Свирь, в зоне досягаемости минометного огня. Действительно несколько снарядов и мин взорвались во время пробега прямо на лыжне.

Кончился пробег. Все пришли к финишу, кроме Фищука. Естественно, возникла мысль, что бедняга ранен или убит. Опять стал на лыжи и пустился на поиски. Обнаружил Фищука в овражке возле полевой кухни, где он подрядился за дополнительную порцию каши почистить котел. Если бы эта сделка произошла, скажем, в голодной Ояти, это можно бы было понять, но я никогда - ни раньше, ни позже - не встречался с таким продовольственным изобилием, как в 314-й дивизии в первые месяцы 1942 года. В первом же блиндаже по прибытии меня поразили разбросанные повсюду недоеденные белые булки. Оказывается, в период, когда Тихвин находился в руках у немцев, и прекратился подвоз продовольствия, войска буквально голодали. Когда же поставки возобновились, командир дивизии приказал отпускать довольствие в избытке с тем, чтобы компенсировать недоданное во время блокады. Население из прифронтовой полосы было эвакуировано в тыл, поэтому ни шустрым интендантам, ни вороватым поварам сбыть образовавшиеся излишки было некому. Пришлось скармливать солдатам. Фищук всегда просил добавки, наедался, как говорится, от пуза и все же не мог упустить случай съесть лишнее. В казарме я бы отправил его чистить гальюн. Но здесь пришлось ограничиться словесным внушением. Потом были разные истории. Ночью в землянке все проснулись от страшной вони. Пахло горелым. Оказывается Фищук, стоя на посту, сильно замерз, сменившись, он решил согреться весьма своеобразно - просто уселся на топившуюся печку, то есть железную бочку, приспособленную для этой цели. Тут он мгновенно уснул. Штаны его загорелись, и он с криком: «Горю!» - стал метаться по землянке, которая действительно, как в песне, была в три наката. В другой раз, когда Фищук тоже стоял на посту, он ворвался в блиндаж с криком:

Убило, убило!

Кого убило?

Меня убило!

Оказывается, шальная пуля на излете попала в плечо и застряла в полушубке.

Вскоре мне и Фищуку на радость его забрали в хозяйственный взвод. В дивизионе оказалась откуда-то приблудившаяся лошадь. Потребовался ездовой. Вот Фищук и был определен на эту вакансию. Положением своим он был чрезвычайно доволен. Во-первых, он оказался ближе к кухне, а во-вторых, на передовую попадал только на короткое время, когда развозил обеды по огневым позициям. Но на войне как на войне. Месяца через два лошадь была убита при артналете. Хотя Фищук должен бы радоваться, что сам остался цел (снаряд разорвался совсем рядом, а у него даже царапины не было), горю его не было предела - приходилось ему возвращаться в орудийный расчет. Но на этот раз этот подарок достался какому-то другому командиру орудия.

С безвременной гибелью фищуковского мерина связан единственный национальный конфликт, произошедший на моих глазах за время войны. Случилось это на этой же, находящейся на просеке, огневой позиции. Начпродом дивизиона был шустрый малый из Киева по фамилии Богуцкий. Запомнился он мне объявлением: «Морковка в счет мяса». Убитая лошадь оказалась редким случаем пополнить мясом рацион дивизиона. Так что Богуцкому в этот день не надо было заменять его морковкой. На обед доставили термос сваренного из конины супа с необычно большим количеством мяса в нем. Разлили по котелку на брата. И тут разразился скандал. Был у меня в отделении, а потом во взводе тощий парень со старообразной физиономией. Фамилия у него была какая-то не запоминающаяся – не то Петров, не то Сидоров. Узнав, что суп из конины, он разразился матерной бранью, и с криком: «Я это дерьмо есть не буду!» - поддал котелок ногой. Казахи, а их у меня во взводе было человек пять, почувствовали себя оскорбленными. Сердито заговорили между собой и окружили обидчика. С трудом удалось их успокоить. Воспользовавшись случаем, я потом попросил комбата перевести скандалиста в другую батарею. Мужик он был трусливый и склочный, мне давно хотелось от него избавиться, а тут представилась возможность. В горячий момент ему легко могли влепить пулю в затылок. Так, во всяком случае, я обосновал свое представление.

Судя по карте, на другой стороне просеки начиналась дорога, ведущая от шоссе к деревне Тененичи – конечной цели моего паломничества. Первым, на что я наткнулся у развилки шоссе, где отходила дорога на Тененечи, оказался взорванный бетонный дот. Видимо, это был узловой пункт обороны противника. Он был сооружен уже после меня. Иначе с НП на дереве я бы его увидел. Дот был фундаментальный, мог выдержать прямое попадание тяжелого снаряда. Не удержался от искушения, взобрался на него и даже потопал ногой. Дальше дорога шла по лесной просеке. Эта была та самая просека, с которой я вытаскивал свою пушку на огневую позицию перед ранением, и на которой располагался передовой перевязочный пункт, куда я вернулся с раненой рукой. Таким образом, одна сторона просеки была наша, а другая, откуда я сейчас шел - передовая противника. После неудачного апрельского наступления этот участок фронта был передан морбригаде. Нашел ответвление от дороги, где отбивал контратаку и был ранен. Свернул и прошел по этому ответвлению до нашей прежней передовой. Окопы в лесу сохранились. Только деревянные настилы над амбразурами и пулеметными гнездами сгнили. Кое-где торчали колья заграждений с обрывками ржавой колючей проволоки. Как-то перехватило дыхание. И не только потому, что именно здесь я воевал. Такое же чувство значительности места охватывало меня под Друскининкаем на Немане, где я наткнулся на окопы, сохранившиеся еще от Первой мировой войны, в Севастополе на Малаховом кургане. Как будто в таких местах сохранялся дух безнадежной отваги, отчаяния и усталого безразличия к смерти, присущий людям, обитавшим в таких окопах.

Хотелось унести сувенир, и я стал искать в стволах деревьев осколок снаряда. Потом сообразил, что деревья принадлежат к послевоенному поколению, и надо искать в старых пнях. И действительно, сразу же обнаружил крупный все еще блестящий кусок металла. Ножом выковырял его и долго держал перед собой на письменном столе. Потом он куда-то пропал.

Лес кончился, и длинная, вытянувшаяся вдоль главной улицы деревня открылась за лугом. Собственно, близость деревни я услышал раньше, чем ее увидел. С удивительной регулярностью и громкостью, подобно автоматическому устройству, блеяла коза, привязанная к колу, торчавшему посреди луга. Деревня со времен войны не изменилась. Те же северные дома с высокими подклетями (теми самыми подвалами, где в стихотворении Бродского пребывал обессмерченный им Пестерев). Для того, чтобы попасть в располагавшуюся в одной из изб операционную передового отряда медсанбата, надо было подняться через такую подклеть, где в самых фантастических позах застыли замерзшие трупы убитых, собранные с поля боя. Зрелище было почище любого современного кинотриллера. Помню, когда я подошел к этой избе, на сложенных рядом бревнах сидели и курили два измученного вида хирурга в окровавленных, когда-то белых халатах.

Деревня казалась вымершей. Не было вездесущих, путающихся под ногами в обычной русской деревне кур, лающих собак и бегающих ребятишек. Единственным звуком было все то же блеянье козы. Признаком обитаемости был прикрепленный гвоздиками к стене дома лист бумаги с объявлением: «Сегодни кинакартина Паромская обутель». Я понял, что название знаменитого романа Стендаля было передано по телефону и истолковано, в соответствии с народной этимологией, по типу «спинжака». Рядом стоял вполне культурный стенд с фотографиями молодых мужчин и женщин явно городского типа. Надпись гласила, что это ударники (или передовики – не помню) сельскохозяйственного труда некоего Леннииэлектронмаша (или что-то в этом роде). Неподалеку виднелись возведенные на пустыре летние постройки, где, очевидно, обитали брошенные на сельское хозяйство ученые. Время было промежуточное между посевной и сенокосом, так что лагерь пустовал. Свернул налево и поднялся по улице до крайнего дома деревни, где мы провели ночь перед провалившимся наступлением. Тогда в избе было темно, только горел огонь в русской печи. Все жались к теплу. Вскоре после рассвета вернулся Виктор Корчевский со своим расчетом. Они сумели прямой наводкой разбить пулеметный дзот, стоявший на пути намеченной на утро атаки. Люди Корчевского были невредимы, но был ранен осколком снаряда в лицо заместитель командира батареи старший лейтенант Юдахин. Снаряд был выпущен своей же батареей. «Грамотные» артиллеристы вели пристрелку накануне днем, когда было сравнительно тепло. То, что холодным утром сопротивление воздуха сильнее и траектория, соответственно, короче, им было невдомек, так они и угодили в своих. Возмездием было то, что командир батареи, командовавший огнем, был ранен тем же снарядом, что и Юдахин. Уже тогда я видел, что один глаз у Юдахина выбит. Но он выжил. Спустя лет десять после войны не то в «Правде», не то в «Известиях» увидел подвал, подписанный главным мелиоратором Киргизской ССР Юдахиным. Я знал, что именно в этой должности он был перед мобилизацией.

Пошел к другому концу деревни - искать избу, в которой был устроен импровизированный госпиталь, и где на одной из десятка собранных по всей деревне кроватей я лежал, ожидая эвакуации. Потому как потеплело, и дороги развезло до полной непроходимости, эта эвакуация затягивалась. Рука моя разболелась, поднялась температура. Ранение было не тяжелым - осколок прошел сквозь руку у плеча, не задев ни нерва, ни кости, ни крупных кровеносных сосудов. Однако явно началось нагноение. Не знаю, чем бы дело кончилось, если бы за мной не приехал комиссар дивизиона Алексеев на тягаче-танкетке. Посадил на броню и увез в расположение дивизиона. По дороге я увидел поразившую меня картину - по абсолютному бездорожью навстречу нам уверенно шла небольшая открытая машина с каким-то высоким начальством. Потом я узнал - это был знаменитый во время войны американский «Виллис». «Виллисы» и «Студебеккеры», если не считать продовольствия - главный вклад Америки в нашу Победу. Потом в дивизионе пожилой фельдшер Стельмах, исполнявший ту же должность еще в Первую мировую войну, часами гонял через сквозную рану стержень с тампоном, пропитанным марганцовкой. Через день температура стала нормальной, и рука успешно зажила. Марганцовка еще не раз выручала меня при всяких гноящихся порезах. Спустя много-много лет уже в Америке пожилой хирург, делавший мне перевязку после операции, заметил симметричные шрамы на руке и со знанием дела спросил: «Осколок?» Я подтвердил, и он заинтересовался, чем в допенициллиновое время меня пользовали. Я пытался объяснить, и он с трудом вспомнил. «А, перманганат? Да, был такой». Боюсь, массовое употребление антибиотиков с нуждой и без нужды, в том числе и для корма животных, приведет к такому росту резистентности бактерий, что придется еще вспомнить старое испытанное средство.

Приглядываясь к домам, я, не спеша, шел по безлюдной улице, когда увидел первого живого аборигена. Навстречу мне двигался молодой мужчина в явном подпитии. Пиджак и брюки были на нем потрепанные и мятые, но на шее болтался галстук. Разговор с пьяным для трезвого всегда испытание, но было ясно, что от него не отвертеться. Он миролюбиво меня приветствовал и спросил, не научник ли я, прибывший для какой-нибудь инспекции. Научниками, очевидно, здесь именовали городских шефов. Я объяснил, что приехал посмотреть места, где воевал. Собеседник мой возликовал и потребовал, чтобы я непременно пошел с ним к его мамаше, которая во время войны и после нее была здесь председателем колхоза, а сегодня отмечает день рождения. Отделаться от него было трудно, да и сам возможный разговор с женщиной, которая, судя по занимаемому ею некогда положению, должна была быть неглупой и многое помнить, показался интересным.

Изба была небольшая, но чистая и по-деревенски даже нарядная. За столом, уставленным тарелками с какой-то снедью и с бутылкой самогона в центре, сидели три древние старухи и сама хозяйка. Я как-то сразу понял, что она из тех женщин, на которых, несмотря на беспробудное пьянство мужиков, еще кое-как держится деревенская Россия. Крупная, с красивым, невзирая на возраст, лицом, и внимательными оценивающими глазами. Только, пожалуй, на русском Севере мне приходилось встречать такой привлекательный тип женских лиц. Говорила она не спеша, веско, зная себе цену. И вместе с тем в ее обращении к престарелым гостьям чувствовалась уважительная природная доброта. Ее вертлявый, по всему судя, привычно пьяненький сын был явно не в нее. Узнав из его представления о цели моего появления в деревне, она очень радушно, как бы как однополчанина меня приняла. Рассказала, что после того, как ее мужа, председателя колхоза, мобилизовали, ее выбрали, а может, назначили его замещать. Когда фронт подошел к Свири, всем жителям вместе со скотом приказали из деревни уйти. Уходить было некуда, и расположились они в землянках в лесу. Зимой корма для скота не было. Коровы-кормилицы пали. Голод был страшный. Но она смогла кое-какое продовольствие у военных добыть, и это спасло. Когда фронт отошел, вернулись в деревню. Муж на войне погиб, так она и осталась председателем. Мужиков мало вернулось, все бабы сами делали - и сеяли, и косили, и жали. Коровами, свиньями стали обзаводиться, картошку сажали. Все убирали, хоть и не личное, но свое - деревенское. Вот как прошло укрупнение колхозов в 1951 году, то тут уже все смешалось. Все, вроде, как ничье стало. С тех пор уже все больше не сами деревенские, а городские шефы делают. Теперь уже не колхоз, а совхоз. Ну, свои вот только что механизаторы. А ко всему остальному теперь эти вот научники приспособлены. Да и народу-то в деревне почти не осталось, Только вот старухи. А кто остался, так в Свирьстрой на работу ходят.

Переночевал я у нее на сеновале. Хотя голова побаливала от самогонного угощения, с удовольствием по утренней свежести прошелся до Свирьстроя, на автобусе проехал до Лодейного поля. Увидел афишу фильма «Щит и меч». Среди исполнителей ролей значился мой старинный друг Вацлав Дворжецкий. Поэтому пошел смотреть. Вечером сел на теплоход и проплыл по Ладоге и Неве до Ленинграда. С палубы наслаждался видом «низких, топких берегов», впервые увидел знаменитый остров Валаам, еще более знаменитый своими узниками Шлиссельбург. Узнал от соседа по палубной скамейке, отставного капитана дальнего плавания, некоторые полезные секреты зимней рыбалки.

ЛОШАДИНАЯ ИНТЕРМЕДИЯ

Интерме́дия (от лат. intermedius - находящийся посередине) - небольшая пьеса или сцена, обычно комического характера, разыгрываемая между действиями основной пьесы (Энциклопедия)

Я уже раньше в этих записках упомянул, что только удивительное совпадение случайностей могло позволить человеку, попавшему на эту войну, вернуться живым и без потерь каких-либо существенных частей тела. Моя военная биография - яркая иллюстрация такого наблюдения. Я уже не говорю о пролетевших мимо пулях, снарядах, бомбах и доносах. Но вот, так сказать, задокументированные факты. 4 сентября 1941 года я был ранен и оказался в госпитале, а 16 сентября, как я уже писал, все оставшиеся орудийные расчеты дивизиона, кроме отделавшегося потерей ноги Сережи Федотова, были раздавлены и расстреляны на марше немецкими танками. В начале сентября 1942 года после еще одного ранения и контузии послали меня в военное училище, а спустя две недели 314-я дивизия, в которой я тогда воевал, была переброшена на Волховский фронт и, как сообщает Википедия, «только за два дня боёв в районе Гайтолово потеряла три тысячи человек убитыми и пропавшими без вести». Вряд ли в числе этих трех тысяч не оказался бы командир противотанковой сорокапятки.

Очередная случайность имела место быть в марте 1943 года. Выпускники Смоленского артиллерийского училища, эвакуированного в Ирбит, были разделены на две группы. Верхняя часть списка была направлена в Архангельский военный округ, а остальные - в распоряжение штаба Воронежского фронта и участвовали в битве на Курской дуге. Я потом встретил двоих выживших. Одним был Гриша Свойский, обитавший до войны в соседнем дворе. Летом 1946 года он пришел ко мне домой. «Пришел» в данном случае слово неподходящее. Хотя передвигался он как бы на ногах, но, точнее было бы сказать, вполз. Опирался он на две палки и дрожал всем телом. Тряслась голова, ходуном ходили руки. После тяжелейшей контузии он оставался инвалидом до конца дней. Второго, по фамилии Демин, я встретил после войны на вокзале в его родном Минске. До мобилизации он был начальником курьерского поезда Негорелое – Маньчжурия. После войны вернулся на прежнюю работу, но правой руки у него не было. По словам того и другого, они еще счастливо отделались. Так вот, я оказался последним в списке поехавших в Архангельск. Я сам видел этот список с чертой, проведенной под моей фамилией.

Определили меня в артиллерийский полк, формировавшийся на острове Ягры, в одном из рукавов устья Северной Двины. Потом, уже в университете, с удивлением узнал, что место это историческое, так как именно здесь началась дорога России в Европу или, точнее из Европы в Россию. В 1553 году на остров Ягры, где издавна находился Никольско-Карельский монастырь, наткнулся единственный уцелевший корабль из трех, посланных лондонскими купцами для поиска северного пути в Индию. Рассказ капитана Ченслера о пребывании в Московии - первое повествование о Московском государстве, увиденном глазами западноевропейца. Остров поразил Ченслера цветением покрывавшего его шиповника. Поэтому он назвал его Розовым. Позднее англичане обустроили здесь в удобной бухте пристань, которая под названием «Никольская» вошла в историю как основной порт русско-английской морской торговли.

В 1943 году остров этот входил в состав города Молотовска, теперь Северодвинска, возведенного вокруг огромного судостроительного завода. Когда я впервые попал в гигантский эллинг, то увидел громаду заложенного линкора, вероятно, первого корабля подобного размера в истории страны. Теперь там строят самые большие атомные подводные лодки. Второй основой существования города был возрожденный порт. Именно сюда во время войны прибывали и здесь разгружались пробивавшиеся через барьеры немецких подводных лодок и самолетов английские и американские суда с поставками по Ленд-лизу.

Архангельск, когда я, высадившись из поезда, впервые увидел его с противоположного берега Двины, показался разрушенным бомбежками. Впечатление это создавалось развалинами большого здания на набережной. Молотовск же, как ни странно, во всяком случае, во время моего пребывания там, не бомбили. Весь город состоял из одинаковых двухэтажных деревянных многоквартирных домов. Каждая улица казалась огромным пароходом, потому что почти из каждого окна торчала и дымилась труба. По первоначальной идее город должен был отапливаться теплоэлектростанцией. Фундаментальное здание из красного кирпича с высокой трубой возвышалось неподалеку от берега. Но, видимо, по недостатку топлива в военное время жители были переведены на самообслуживание, и им приходилось обходиться буржуйками. При тамошнем климате топить их надо было беспрерывно. Откуда бралось такое количество дров - никаких поленниц возле домов не было - понятия не имею. Некоторое время, когда полк бросили на разгрузку судов, мы с моим тогдашним приятелем Володей Кольбахом прожили на квартире в одном из таких домов. В одной комнате жила хозяйка с дочкой, там была буржуйка, вторая была предоставлена нам. Володя где-то добыл огромную электрическую лампу, которая и служила для обогрева. В городе соблюдался режим затемнения. Окно при включенной лампе светило, как маяк. Огромных усилий стоило это окно законопатить откуда-то взятыми одеялами. Спали мы Вовкой на одной кровати, конечно, не раздеваясь. Как-то я проснулся от странного звука. Оказалось, что шипела висящая над нами лампа-великан. Потом что-то в ней зашевелилось. Почувствовав опасность, я мгновенно накрыл наши головы одеялом. И как раз вовремя - со страшным грохотом лампа взорвалась и осыпала комнату, в том числе и наше одеяло, осколками стекла.

Здесь во время работы в порту я впервые в жизни столкнулся с иностранцами. Черные и белые матросы, группами, свесив ноги, сидели на борту стоявшего у причала судна и кричали проходившим мимо девушкам - стивидорам и таможенницам: «Маруся, ходи сюда!» Далее следовали смачное матерное ругательство и непристойное предложение. Понимали ли они его смысл - не знаю. Девушки только смеялись. С более цивилизованной публикой мне довелось общаться в клубе иностранных моряков. Он функционировал во время пребывания в порту англо-американских судов. Кольбах занимал влиятельную должность помощника коменданта города и имел право входа в этот клуб. С ним проникал и я. Из-за незнания языка единственным плюсом от такого посещения была возможность стрельнуть хорошую сигарету. Не помню, как назывался табак, который выдавался в пайке, но по сравнению с ним обыкновенная махорка могла считаться деликатесом. К нормальному куреву он имел такое же отношение, как, скажем, печально знаменитый советский «Солнцедар» к настоящему вину. Если после посещения клуба удавалось в своей комнате закурить «Камел», то соседи сбегались на запах «чикнуть сорок процентов» или хотя бы вдохнуть аромат. Как-то у меня оказалось несколько коробок шикарных довоенных папирос «Дюшес», добытых через знакомство в буфете для членов президиума облисполкома. Одну коробку я раздал в клубе, считая своим долгом расплатиться с теми, кто угощал меня элитным куревом. Американцы, а на этот раз пришли именно американские суда, отнеслись к папиросам как к сувениру, закладывали их за ухо или прятали в грудной карман. Попытка расплатиться с долгами не удалась, потому что почти каждый, получив папиросу, считал своим долгом сунуть мне в карман пачку «Мальборо» или «Кэмела». На следующий день моя комната была местом паломничества. Знакомые и незнакомые обитатели офицерского общежития приходили стрельнуть сигарету.

Понятно, что через девять месяцев после отхода судов на свет появлялось значительно количество черных и белых младенцев. Когда корабли уходили, проводилось очищение города от жительниц, уличенных в компрометирующих связях с иностранцами. С целью нахождения улик во время пребывания судов в порту патрули, под предлогом проверки документов, по ночам обходили квартиры. Один раз, в бытность дежурным по гарнизону, в такой проверке пришлось принять участие и мне. Никаких иностранцев я не обнаружил, но в одной из квартир нарушил покой гастролировавшей в городе знаменитости. Не могу вспомнить, была ли это Изабелла Юрьева или Тамара Церетели.

На причалах разгрузка продолжалась круглые сутки. Была дорога каждая минута полярной ночи, под покровом которой караваны пробирались под носом у немцев, оккупировавших Норвегию. Гулял холодный ветер. Время от времени через установленные на столбах громкоговорители разносился мат Папанина, ответственного за северный путь снабжения. Его вагон стоял на железнодорожных путях в порту, и команды он подавал, прямо стоя на подножке. Офицеры, подчиненные которых выполняли нормы, имели право обедать в так называемой импортной столовой, о которой рассказывали чудеса - будто бы там прямо на столах стоят чайники со спиртом, и до отвала кормят омлетами из яичного порошка с американской тушенкой. Солдаты были заняты, в основном, погрузкой на суда марганцевой руды, которой, в какой-то мере, расплачивались за поставки продовольствия и техники. Нормы были прямо фантастические, даже мечтать о том, что худосочные восемнадцатилетние призывники их смогут выполнить, было нелепо. Однако более опытный приятель, до армии побывавший строительным прорабом, только засмеялся, услышав мои сетования. Он открыл соответствующий сборник нормативов и показал - подноска на метр уже уменьшает норму, скажем на 20%, подъем на один метр еще долой 15%, и так далее. Я быстро освоил искусство отчетности и проник в святую святых. Дополнительное питание получили также и солдаты. Впрочем, они и сами не терялись. Физиономии у них частенько бывали до ушей вымазаны яичным порошком, мимо них не проходили банки тушенки и прочие деликатесы. Как-то мы с Кольбахом наблюдали, как солдат, оглянувшись, выкопал из снега припрятанную огромную, высотой в полметра, банку мясных консервов, открыл и, давясь, ел прямо из ладони, залезая в банку рукой. Закончив, он еще поколотил по дну, чтобы вытрясти последние крошки. Некоторые умельцы ухитрялись каким-то образом через соломинки подсасывать спирт из стыков шлангов. Кончилось трагедией. На этот раз спирт оказался метиловым. Шестеро умерли. Один, выживший, ослеп.

Несколько лет назад мне на глаза попалось высказывание Геращенко, что ни одному слову кагебешника верить нельзя. Как раз тогда я имел случай убедиться в справедливости его слов. К Володе Кольбаху девицы липли, как мухи к меду. Среди его многочисленных приятельниц оказалась и одна из сновавших по причалу таможенниц, Как-то, завидев нас, она призывно замахала рукой и, когда мы подошли, сказала: «Мальчики, пойдемте чай пить». Мы, естественно, радостно откликнулись на приглашение, тем более что стужа была в тот вечер страшная. Размещалась таможня прямо на причале, в теплой избушке. Чай действительно был. При этом не та бурда, которая под этим названием подавалась в столовой, а такой, какого мы и в мирное время не пробовали. Но было еще и вино в какой-то красивой бутылке, и необыкновенно вкусное печенье. Прошло несколько недель, я и думать забыл об этом чаепитии, когда пришлось вспомнить. В полку, как и в любой, даже самой захудалой дыре в СССР, все находились под присмотром КГБ. То ответвление, которое курировало армию, называлось романтически - «СМЕРШ» - смерть шпионам. Шпионов они, во всяком случае, в таком месте, как наш полк, вряд ли ловили, а через сеть своих сексотов выявляли то, что называлось «антисоветскими настроениями», то есть подслушивали разговоры.

Сама эта организация, как мне представляется, нанесла стране и армии, людям страны огромный ущерб, сопоставимый с тем, который нанес противник. Ее руками была уничтожена элита (не только политическая, но также и культурная и научная), выросшая после революции, в том числе и военная, крестьянство, класс, кормивший страну, да и попутно самые выдающиеся и неординарные люди из всех слоев общества. Вот только сегодня попались данные, что потери в летном составе от арестов сопоставимы с боевыми потерями. Начальство, а СМЕРШ подчинялся лично Сталину, оценивало функционеров этой организации по численности арестованных шпионов и прочих врагов. Гораздо проще было выполнить эти показатели, фабрикуя массовые фальшивые обвинения против обычных честных людей, вместо того, чтобы поштучно отыскивать настоящих шпионов и диверсантов. Вместе с тем, многое зависело от конкретных исполнителей. Мне представляется, что те из смершников, кто были поумнее и сохранили некоторые остатки совести, в периоды, когда не проводились специальные кампании со спущенными сверху плановыми цифрами посадок и расстрелов, не очень старались и просто доносили, что нехороших настроений не наблюдается. Дураки же старались и нередко попадали впросак. В середине 50-х годов я познакомился и подружился с необыкновенно талантливым и остроумным ровесником - поэтом Лазарем Шерешевским и узнал историю его злоключений. Воевал он в дивизионе реактивных минометов, сиречь «катюш». Несколько стихотворений Лазаря были напечатаны в армейской газете. Видимо, узнав, что отец поэта был в 37-м году арестован, «кум», приставленный к дивизиону, решил - есть возможность показать себя. Он поручил своему осведомителю, который тоже пописывал стишки и как бы дружил с Лазарем, сочинить что-нибудь антисоветское и оставить его у Лазаря для оценки. Тут же он нагрянул с обыском, обнаружил этот поэтический опус, и Лазарь загремел лет на восемь. Но так как на допросе уже на Лубянке Лазарь показал, что стихи ему были переданы, то, не выпуская Лазаря, арестовали и подлинного автора. Автор сослался на полученное задание, посадили и незадачливого смершника. Среди нескольких приставленных к нашему полку представителей «государева ока» тоже нашелся такой старатель. Его усилиями арестовали полкового сапожника, которого связанным везли на подводе средь бела дня в каталажку. На этот раз, видимо, попался порядочный следователь, и через недели две сапожник вернулся, а старателя куда-то убрали.

Как ни странно, при всем страхе и недоверии к КГБ и его предшественникам (ГПУ, НКВД - ЧК было до меня), в силу, вероятно, заложенной в моем характере склонности к простодушной презумпции невиновности, предубеждения к отдельным представителям отечественного варианта «министерства любви» у меня не было. Поэтому проживавший в соседней комнате Саша (ни фамилии, ни звания не помню), служивший по этому ведомству, представлялся мне вполне приличным и приятным парнем. Как-то выходили мы вместе с ним из столовой. Потом только я понял, что присоединился он ко мне не случайно. Шел какой-то необязательный разговор о работе в порту и, как бы к слову, он спросил: «Ты Тоньку-таможенницу знаешь?» Я засмеялся и сказал, что это больше по части Вовки Кольбаха, но, вообще-то, знаком. Он тоже засмеялся и, как бы невзначай, заметил: «Говорят, она вкусным чаем угощает». Не подозревая подвоха, сказал, что однажды пил такой чай. «Что, пустой чай? - в том же шутливом тоне продолжал он. Я сказал, что было еще какое-то вкусное печенье. «Зайдем на минутку ко мне», - уже вдруг изменившимся тоном предложил он. Зашли в его комнату в штабе. Здесь он предложил сесть за стол, сам уселся напротив, открыл какую-то папку и уже совсем официально, сухо спросил: «Какого числа вы с Владимиром Кольбахом пили чай по приглашению инспектора таможни Антонины?» Он назвал фамилию, которую я, честно говоря, и не знал. Я, как-то растерявшись от перехода от дружеской беседы к допросу, сказал, что точно не помню, и назвал примерную дату. Затем он потребовал перечислить, что именно мы там ели, пили и видели. Все это он записывал. И, обращаясь на Вы, потребовал, чтобы я расписался под тем, что он записал. Положил бумагу в папку, спрятал ее в ящик стола и, вновь перейдя на дружеский тон, сказал: «Ну, пошли домой». Потом я узнал, в чем было дело. Поступила жалоба из американского посольства, что они не досчитались одного посланного им ящика. Таможенники без всякого досмотра пропускали груз в сохранной таре. Но в тех случаях, когда упаковка была нарушена, осматривали содержимое и составляли акт о наличии. Ходили разговоры, что нередко грузчики и водители по сговору с таможенниками специально роняли ящик, в котором, по их опыту, должно было находиться привлекательное содержимое, и полюбовно его делили. Акт о пропаже составлялся, и было не понятно, где именно этот груз осел. Отсюда и следствие. В данном случае к упомянутому Саше претензий предъявить было нельзя. Причина была вполне оправдана. Но меня неприятно поразил и насторожил внезапный переход от дружеской беседы к допросу. Впоследствии мой приятель еще по училищу Миша Белов жаловался, что этот самый Саша тягал его на допросы по поводу высказываний о странной внезапности для нашего командования нападения немцев. Впрочем, возможно, будь на месте Саши другой уполномоченный, дело для Белова не ограничилось бы допросами и внушениями. Во всяком случае, с тех пор я старался ни в какие неформальные контакты с подобными сашами не вступать.

Я, быть может, забыл бы и Сашу, и все, что с ним связано, если бы через почти сорок лет не обнаружились некоторые скрытые от меня тогда обстоятельства. В 70-е годы наступило время военных воспоминаний. Ежегодно в День Победы и в другие юбилейные даты стали собираться однополчане, издаваться книги, возводиться монументы, раздаваться юбилейные медали и даже ордена. Здесь было встречное движение низов и верхов. Для верхов было важно военно-патриотическое воспитание. Ведь почти каждая встреча однополчан включала выступления в школах. В школах же организовывались музеи боевой славы. Для низов, то есть самых ветеранов, наступило время подведения жизненных итогов. У каждого возраста есть специфическая психологическая проблема. К концу - главной становится оценка прошлого, собственной биографии. Обозреватель «Нью-Йорк Таймс» в статье, посвященной шестидесятипятилетию завершения Второй мировой войны, написал, что эта война - единственная для ныне живущего поколения, ветераны которой имеют право гордиться своим участием в ней. Не знаю, как в Америке, но для подавляющего большинства моих сограждан и сверстников такое участие - одна из немногих возможностей чем-то оправдать свое существование на Земле.

Среди встреч, в которых мне довелось участвовать, была и такая, на которую собрались мои однополчане 1943 года. Каким- то образом удалось найти и собрать человек тридцать. Собрались в чьей-то большой московской квартире. Радостно встретился с Володей Кольбахом и с некоторыми другими бывшими «ребятами». Особенно дорога была мне встреча с Сережей Михайловым. Я не помню, как точно называлась его должность в полку, что-то вроде помпотеха, то есть помощника командира полка по технической части. Он был инженер, сварщик. До войны, кажется, работал начальником цеха на одном из заводов Свердловска. Военная биография у него была сложной. В начале войны он попал в плен, бежал, воевал в партизанском отряде. После того, как его фактически парализовал страшный приступ радикулита, был на самолете переброшен на Большую землю, прошел какую-то проверку и вот оказался в этом полку. Пожалуй, это был самый интеллигентный, образованный и близкий мне по духу человек из всех, кого я встретил во время войны. До сих пор помню, как он точно и красочно пересказывал мне «Портрет Дориана Грея» Оскара Уальда. Перед войной он пережил драму - от него ушла жена. И он все эти годы через войну, плен пронес в душе боль. Во время какой-то командировки он влюбился. Я никогда ни раньше, ни позже не видел человека, охваченного такой чистой и яркой страстью. «Может ли она полюбить меня?», - снова и снова повторял он вслух, находя все новые краски для описания студентки-медички, ставшей его избранницей. К моменту нашей встречи в Москве он преподавал в Свердловском политехе и, кажется, заведовал там кафедрой сварки. Недавно в интернете обнаружил статью о нем. Естественно, встретившись, мы вцепились друг в друга и почти не обращали внимания на всех остальных. Через некоторое время к нам подсел бывший щеголь, бывший лейтенант с именем, выдававшим приверженность его родителей революционным идеям. Назовем его Марат (хотя там было другое имя из той же обоймы). Тогда мы с Михайловым смогли уговорить коменданта поселить нас вместе, а потом к нам подселили третьего - вот этого самого Марата. Жилец он был вполне нормальный, никакого диссонанса в наше совместное существование не вносил. Был довольно начитан и успел до войны окончить первый курс филологического факультета пединститута, кажется, в Пензе, но не ручаюсь. Мы даже как-то сдружились. И вот теперь этот Марат, несколько обрюзгший, с мешками под глазами, успевший основательно набраться, подсел к нам. Расспрашивал, рассказывал, жаловался на сердце - недавно перенес инфаркт. Вдруг пьяно засмеялся и сказал: «Знали бы вы, ребята, какими патриотами я вас изобразил!». Мы с Сергеем удивленно на него уставились. «Ты что, книжку написал?» - спросил я. Он махнул рукой и поведал нам свою тайну. Оказывается, подселили его к нам не случайно. Завербовал его Саша в секретные осведомители, он подписку дал, и псевдоним ему присвоили - по всем правилам конспирации. Объектом его наблюдения был определен Сергей как бывший военнопленный. Он должен был регулярно встречаться с Сашей и сообщать о разговорах, которые велись в комнате. Вопросы были и обо мне. Все он должен был сообщать в письменном виде. «Вы у меня Сталиным восхищались, коллективизацию и индустриализацию превозносили и на фронт рвались. Только никому не рассказывайте», - уже совершенно трезво заключил он. Мы пообещали. Я и молчал целых тридцать лет.

Клеймом на людях тридцатых-сороковых годов лежит распространенность доносительства. Но вот бывало и так.

Все, что я здесь написал о периоде «жизни без войны» во время войны, только введение в забавную историю, определившую заглавие этой главки моих записок.

Когда я вернулся из военкомата с известием, что служить буду в артиллерии, отец, исходя из своего армейского опыта, предрек: «Лошадей придется подраить». Конечно, между кануном Первой мировой войны, когда он попал в казарму, и кануном Второй, когда пришел мой черед, технический прогресс изменил многое – наши огромные пушки тащили трактора, но подразделения управления (разведчики, топографы, вычислители и пр.), несмотря на обилие в полку автомашин, почему-то должны были передвигаться на влекомых лошадьми повозках. Во всяком случае, многочисленные полковые лошади числились за ними. Однако когда постоянные шефы оказывались в наряде, то есть в карауле или дежурными по кухне, их обязанности по конюшне возлагались на нас, огневиков.

На первое такое дежурство я шел с предчувствием неизбежного конфуза. Ожидания оправдались. С первой задачей в конюшне справиться было нетрудно, глядя на других, я орудовал щеткой, вспоминая строчки любимых в детстве стихов: «Скребницей чистил он коня...». Но дальше предстояло отвести четвероного подопечного на водопой. Сначала, не мудрствуя, я повел его за недоуздок. Однако многие, более опытные, усевшись верхом, уже скрылись из вида, а я плелся далеко позади. Стало обидно. Кроме того, надо было успеть управиться до ужина. Всякий, служивший, понимает, что время кормежки - святой рубеж. И я поддался соблазну. Для такого «чайника», каким я тогда был, усесться верхом и со стременами - дело нелегкое, а без стремян и седла – вовсе невозможное. Но рядом был забор. Подвел коня к забору, влез наверх и собрался перебраться на лошадиный хребет. Но, как гласит старинная пословица, предполагает один, а располагает другой. В данном случае этим располагающим был конь. Он неспешно отошел и самостоятельно двинулся к водокачке, оставив меня на этом самом заборе в совершенно нелепой позиции. Как раз мимо двигались верхами и пешими ребята из второго взвода, пришедшие в конюшню несколько позже. Увидев меня, все с любопытством уставились, прекратив движение. Поскольку лошади уже возле меня не было, причина моего сидения на заборе была непонятна и давала пищу самым разным толкованиям. А я, вместо того, чтобы спрыгнуть и догнать животное, замер, как парализованный, представляя, как все это будет рассказываться в батарее и описываться в письмах для увеселения родных и знакомых. Последний гвоздь забил старшина батареи. Подъехав на оседланной лошади, он остановился и спросил: «Давно ты, хлопец, тут сидишь? Или наблюдательный пункт выбрал за девками подглядывать? Так они давно уже все ушли».

На задах военного городка размещались какие-то курсы связисток, и девушки, действительно, днем появлялись. Зрители веселились, а я только носом шмыгал. Слез и побежал искать вверенную мне лошадиную силу. Кажется, только начавшаяся война прекратила пересуды вокруг моего назаборного сидения

Следующий акт лошадиной эпопеи произошел в конце пребывания на острове Ягры. В последние дни 1943 года, когда началась подготовка к освобождению Белоруссии, поступил приказ о передислокации полка под Смоленск. Командир полка полковник Петрат был артиллеристом старой школы и считал, что каждый офицер должен сидеть на лошади не хуже кавалериста. Сам он по территории военного городка разъезжал верхом и требовал, чтобы дежурный по полку был обязательно при шашке и шпорах. Перед погрузкой в эшелоны поступило распоряжение провести репетицию, и все офицеры должны были прибыть на железнодорожную станцию верхом. Я попытался отвертеться, сославшись на раненую ногу. Но врачиха, получившая соответствующие указания, была безжалостна. Наступил роковой день, и я обреченно явился в конюшню попозже, надеясь, что к этому времени все лошади уже будут разобраны. И эта надежда не сбылась. Как запрягают лошадь в телегу я, по крайней мере, видел. Но как ее оседлать - не имел ни малейшего представления. Оказалось, что молоденькие, только что призванные в армию дневальные, тоже никогда этого не делали. Кое-как, руководствуясь здравым смыслом, возложили на спину казавшейся смирной лошади седло, затянули подпругу и догадались сменить недоуздок на уздечку. С помощью тех же дневальных вскарабкался в седло и, придерживаясь рукой за луку, тронулся в путь. Без приключений подъехал к шеренге сидящих верхом офицеров и, приложив руку к шапке, испросил у начальника штаба полка разрешения встать в строй. Майор взглянул на меня и как-то изменился в лице. «Ты неправильно сидишь, – очень серьезно сказал он, - Тебе надо перевернуться и сесть лицом к хвосту». Не понимая в чем дело, я заметил, что ребята в строю начинают трястись от хохота. Никто, правда, с лошади не упал, но к этому дело шло. «Седло переверни!» - крикнул кто-то, сжалившись. Только тут я сообразил, что дневальные положили седло задом наперед. Вернулся в конюшню, переседлал и снова двинулся навстречу судьбе. Мне казалось, что все обернулось к лучшему. Все уже ускакали, и я смогу в одиночестве двигаться без свидетелей и в походящем для меня темпе. Однако четвероногий друг поспешил разрушить мои иллюзии. Вместо того, чтобы двинуться к выходу из военного городка, куда я пытался его направить, он самовольно повернул в противоположную сторону, на так называемый хозяйственный двор - к складам, котельной, лесопилке. Мало того, он с шага перешел сначала на рысь, потом на галоп. Теперь было уже не до выбора направления, лишь бы не свалиться, и, ухватившись двумя руками за переднюю луку, я предоставил коню полную свободу. Ситуация приняла трагический оборот, когда он воспользовался этой свободой для прыжков через сложенные возле циркулярной пилы бревна, и я с и ужасом увидел, что следующим препятствием, которое он попытается одолеть, может стать сама пила. В этот момент я почувствовал, что мой зад отделяется от седла, я взлетаю в воздух и плюхаюсь на землю. Видимо в этом заключалась цель моего мучителя, ибо он тут же остановился, как бы приглашая меня к продолжению приключений. Поднявшись, увидел, что сцену моего конфуза наблюдал начпрод полка, трепач и сплетник Мишка Пономарев. Но мне уже было все равно. Взобрался с кучи бревен в седло, и обреченно продолжил свой скорбный путь.

Теперь конь шел шагом, но по-прежнему проявлял странную инициативу в выборе маршрута. Почему-то ему вздумалось, прежде чем выехать за проходную, к удивлению случайных зрителей, взобраться по ступенькам на крыльцо клуба, объехать вокруг одного из бараков, служившего казармой штабной батареи. Дальше дорога шла вдоль берега, валы снега по бокам исключали возможность своеволия. Двигались мы не спеша, и все было бы хорошо, не нагони нас мчавшийся на санках Васька Краснослободцев. Хитрец имел блат у начальника конюшни и обеспечил себе менее рискованный способ прибытия на станцию. Конкуренция рождает азарт не только у людей, но и у животных, и мы опять припустились в галоп. Но теперь я уже чувствовал себя уверенней и смог, во всяком случае, удержаться в седле. Дорога свернула на мост, соединявший остров с материком. Говорили, что это был самый длинный деревянный мост в мире.

С мостом этим у меня были связаны тяжелые воспоминания. День 26-й годовщины Великой Октябрьской социалистической революции я начал праздновать уже не помню в какой веселой компании в городе, а вечером было намечено торжественное открытие офицерского собрания, на которое должно было прибыть. Кажется, никогда ни до, ни после этого дня я до такого градуса не доходил. По половице я бы точно не прошел и двигался зигзагами. Вступив на мост, схватился за перила и таким образом более или менее успешно пробирался вперед. И вдруг вспомнил, что на каком-то участке перила оборваны. Но с какой именно стороны моста, не был уверен. Поэтому с дрожью в сердце оторвался от путеводной опоры и решил двигаться посредине проезжей части. Благо никакого движения по нему в это время суток не было. Шел опять таки зигзагами, то и дело налетая на перила то с одной, то с другой стороны. Приблизившись к опасному месту, с ужасом увидел, что перил на некотором расстоянии нет с обеих сторон. Амплитуда моих колебаний не давала гарантий на благополучное форсирование рискованного пространства. Тут у меня мелькнула мысль, что следует стать на четвереньки и таким образом обрести необходимую устойчивость. К счастью, от этого способа передвижения я отказался, иначе бы рисковал уронить свое офицерское достоинство, ибо навстречу мне со стороны острова в город двигались двое моих подчиненных - сержанты, командиры орудий. Помню, что фамилия одного из них была Суворов. Уровень их охмеления был примерно такой же, как у меня. Поскольку на Руси от века питие есть не только веселие, но и утверждение мужественности, они с гордостью сообщили, что вдвоем одолели пол-литра спирта, а теперь направляются в гости к знакомым девицам. Потом оказалось, что до девиц они не добрались, а нашли упокоение в какой-то угольной яме возле железнодорожной станции. Я, однако, все же дошел до цели и подошел к бараку офицерского собрания как раз в то время, когда командиры двух дивизионов, придерживаясь друг за друга, справляли малую нужду прямо с крыльца.

Но вернемся к моему путешествию. До середины моста я доскакал более или менее нормально. Но как раз здесь находился съезд на островок, расположенный посередине протоки. Мой мучитель, конечно, не преминул туда свернуть. Остров был завален сплавленными бревнами, и бригада женщин в ватниках эти бревна, укладывала в штабеля. Конь мой дважды провез меня по периметру островка, что вызвало оживление у наблюдавшей публики. Бабенки явно решили, что офицер ищет среди них свою знакомую. Мы, однако, вернулись на мост, оставив их в недоумении. После моста дороги не было. Лежал глубокий снег, в котором была вытоптанная пешеходами тропинка. Почему-то конь опять решил, что галоп единственно подходящий аллюр для движения по ней. Впереди я увидел две фигуры. Подъехав ближе, узнал двух сослуживцев - лейтенантов Пименова и Осинского. С криком: «Берегись!» - пронесся мимо. Они еле успели отскочить в снег. Дальше - хуже. По тропинке впереди пробирались две женщины с ребенком. Кричать я начал еще издали. Одна с ребенком успела отскочить, а вторая замешкалась и упала прямо под ноги лошади. К счастью, как я убедился, обернувшись, конь копытом ее не задел. Тропинка завернула за здание электростанции, и я увидел еще группы людей, идущих на вокзал. Решил не рисковать. Кое-как остановил коня. Слез и, взяв под уздцы, повел через железнодорожные пути в обход станции. Снег между путями был местами по пояс, и пока выбрались на другую сторону, я основательно взмок. Возле вокзала я увидел офицеров, столпившихся вокруг Пименова и Осинского, которые, как я понял, повествовали о моей скачке и ее жертвах. Все смотрели на дорогу, ожидая моего появления и недоумевая, куда я девался. Привязав лошадь к коновязи, я тихо подошел и стал немного поодаль. Наконец кто-то меня заметил и удивленно закричал:

- Ты откуда взялся?

- Я давно здесь, - пожал плечами я.

Все так и остались в недоумении, не поняв моей таинственной материализации.

Лет через двадцать я рассказывал эту историю в доме моего друга, замечательного детского доктора Яши Любавина. В числе присутствующих был и его отец, пожилой портной. На следующий день Яша позвонил и, между прочим, смеясь, вспомнил, что отец после моего ухода качал головой и повторял: «Ну и врун, ну и врун». Однако честное слово, все именно так и было.

Некоторое время спустя у меня появилась уже персонально закрепленная лошадь. Я освоил искусство управления и посадки в седло, научился облегчаться при езде, и поэтому после поездок мог спать не на животе, а на спине, а главное, установил с замечательным животным эмоциональную связь. При моем появлении в воротах конюшни лошадь радостно ржала, потом тыкалась своей теплой мягкой мордой мне в шею и старалась достать из кармана шинели кусок припасенного для нее сахара. Я изучил ее достоинства и слабости. Она не любила склизкого и топкого. Поэтому я не заставлял ее действовать наперекор инстинкту - слезал и вел под уздцы через опасное место.

КОНЕЦ

Один из последних апрельских дней 1945 года. Перекресток берлинских улиц, сохраняющих, несмотря на недавние бои, тяжеловесную солидность. С балконов громоздких серых зданий свисают белые простыни - жильцы заявляют о своей безоговорочной капитуляции. По мостовой во всю ее ширину течет непрерывный поток людей - идут освобожденные военнопленные, мужчины и женщины еще недавно подвластных Германии стран Европы, рабы, вывезенные на работу. На груди у многих откуда-то добытые ленточки с цветами национальных флагов.

Хмуро, враждебно вскидывая глаза на стоящих вдоль тротуара немцев, неторопливо движутся поляки. Свободно, перебрасываясь шутками, задевая женщин, проходит толпа французов. Из-за угла выкатывается двуколка. Вместо лошадей в оглобли впряжены дюжие молодые парни. На повозке высокая смеющаяся девица, весело щелкающая кнутом. Вокруг повозки такая же веселая толпа. Знакомая с детства мелодия неаполитанской песни - визитная карточка итальянцев. В угловом доме штаб артиллерийской бригады РГК, приданной 5-й ударной армии. Сижу на ступеньках крыльца и жду офицера связи, обещавшего подбросить меня в штаб дивизии. Вокруг бродит старая женщина и беспрерывно повторяет: “Их хабе зибциг йяре альт, унд эр (несомненно, имеется в виду советский солдат) фик фик махен».

Подходит немец, смотрит на меня с любопытством и спрашивает: - Юде?

- Юде, - с усмешкой подтверждаю я. Он кивает головой, довольный своей прозорливостью, и удаляется.

Спустя некоторое время подходит еще одни пожилой и потрепанного вида представитель арийской расы.

- «Их бин коммунист», - говорит он негромко, как бы не желая привлекать внимания окружающих. И вытаскивает из внутреннего кармана куртки сложенный пожелтевший газетный лист. «Роте Фане», - читаю я. Верность знамени должна быть вознаграждена. Достаю из мешка полбуханки хлеба и отдаю ему. Грузовой форд привозит на буксире походную кухню. Кто-то приказал кормить население.. Мгновенно вытраивается очередь жителей с кастрюлями.

Подхожу к стене и в очередной раз перечитываю листовку с приказом коменданта Берлина генерала Берзарина на немецком и русском языках. Опять задерживаюсь глазами на словах: «Германская национал-социалистическая рабочая партия…». Что социалистическая, я знал, но что рабочая… как-то раньше не приходило в голову такое родство.

«Лейтенант! - Оглядываюсь. Полковник, начальник штаба бригады. Он меня помнит, потому что вызывал к себе за полчаса до этого. - Возьмите отделение комендантской роты и старшину. Пойдете с этими женщинами и разберетесь на месте».

Женщины стоят рядом с ним. Одна лет тридцати, вторая совсем молоденькая девушка лет девятнадцати, очень красивая. У обеих на глазах слезы. Подходят солдаты. Иду впереди рядом с женщинами, чуть сзади - старшина с красноармейцами. Вытягивая из памяти скудные запасы школьного немецкого, пытаюсь выяснить, в чем моя миссия. Говорит старшая, младшая молчит и только время от времени всхлипывает. Довольно быстро схватываю ситуацию. Всю ночь к ним врывались русские солдаты. «Ее, - старшая показывает на младшую, - изнасиловало шестнадцать человек». Сочувственно качаю головой и невольно думаю, как она не потеряла сознания и еще считала этих солдат. Но это уже дело прошлое. Оказывается, их актуальная жалоба - на двух солдат, которые зашли в их дом, забрали запас картошки и жарят ее на плите. Улица упирается в парк. Входим в ворота. В парке среди деревьев построены домушки из картона и фанеры. Такой вот, по нашей русской терминологии, «шанхай». По прежнему опыту понимаю, что это временные пристанища тех берлинцев, дома которых разрушены бомбежкой. На площади непосредственно у ворот парка стоит старинное ландо, а к фонарному столбу на длинных поводьях привязаны две лошади.

«Вон они», - показывает старшая из женщин.

В двери одного из импровизированных домиков высунулась фигура в нашей военной форме и через секунду вернулась уже с винтовкой и застыла у двери, изображая часового. Начинаю следствие, Два солдата отстали от части. Конфисковали где-то лошадей и коляску, проголодались и занялись фуражировкой. Старшина забирает винтовки у мародеров и уводит их в штаб. Я хотел последовать за ними. Но не тут-то было. По бидонвилю разнеслась весть о появлении некоего представителя оккупационной власти, и вокруг меня мгновенно собралась пестрая толпа из женщин всех возрастов и нескольких пожилых мужчин. Все говорили разом и, естественно, по-немецки, так что понять я ничего не мог. Не без труда сконструировал фразу и попросил говорить кого-нибудь одного. Вызвался приземистый, давно не бритый старик. Из взволнованного почти крика на чудовищной смеси немецкого и польского языков понял, что, как я и предполагал, все они из разбитых бомбежкой домов. Русским солдатам, объяснял он, трудно попасть в запертые подъезды больших зданий, а их хибары доступны. Две последних ночи вооруженные солдаты врывались к ним, насиловали женщин, забирали вещи. Как я понял, все они были из расположенной неподалеку аэростатной части. Я пообещал доложить обо всем начальству и уже собрался уходить, но от стоящего неподалеку домика стали раздаваться вопли, очевидно зовущие на помощь. Парламентер и еще несколько человек буквально потащили меня на этот крик. Обогнув угол домика, я увидел, что старый немец и долговязый необыкновенно тощий советский солдат в короткой разорванной шинели вырывали друг у друга какую-то доску. Увидев меня, солдат выпустил доску, отдал честь и стал объяснять что-то на совершенно непонятном мне языке. Потом оказалось, что он из Молдавии, только что мобилизован и ничего сказать по-русски не может. С немцем, который оказался не совсем немцем, объясниться было проще. Он вынес из дома кожаную планшетку, в которой под прозрачной целлулоидной пластинкой помещалась украшенная незнакомым мне гербом бумага, сообщавшая на русском и немецком языках, что податель сего является гражданином Швейцарии, и посему его личность и имущество являются неприкосновенными. Документ был заверен печатью и подписью генерального консула Швейцарской республики. Я посмотрен на дату – ноябрь 1944 года. Уже тогда представителю Швейцарской республики было ясно, кто неминуемо окажется в Берлине. В конце концов, я кое-как понял, что доска солдату была нужна, чтобы сколотить гроб для убитого капитана. Решив, что причина вполне достойная, я отдал спорную доску солдату. Однако, чтобы предотвратить международный конфликт, отдал швейцарцу пять рублей. Не знаю, какое он потом нашел им употребление.

Вернувшись, доложил начальнику штаба о злоключениях обитателей поселка. Полковник произносит длинную матерную руладу. резюмируя: «Треть пополнения уголовники из лагерей». При мне начинает дозваниваться до командира аэростатной части

***

В кузове землячки - ГАЗовской полуторки - еду из Берлина в район Люкенвальде в штаб артиллерийской дивизии. В кабине офицер связи, а я как пассажир примостился в кузове на двух сложенных запасках. Накануне здесь разделались с окруженной немецкой группировкой. Дорога буквально завалена трупами. Видимо, колонна попала под залп наших «катюш». Навстречу идут тридцатьчетверки, и на гусеницах плывут оторванные руки и ноги, раздавленные тела. Куда-то шагают женщины, некоторые держат за руку детей. Не глядя, перешагивают через трупы, как через хворост в лесу. Почти все толкают перед собой детские коляски с каким-то домашним скарбом, перетаскивая их через мертвецов. Группа пожилых немцев свежует лежащий рядом с дорогой труп лошади. Я уже знаю, что моего любимого деда, как бы походя, развлекаясь, застрелил в Смиловичах немецкий офицер, что милые мне мальчики и девочки - мои двоюродные братья и сестры, их родители - мои дяди и тети, убиты зондеркомандами в тех же Смиловичах и Руденске. Расстреливали литовские волонтеры, но командовали немцы. Сердце мое должно жаждать мести и торжествовать. Но, вопреки логике, в нем только жалость и сострадание.

Въезжаем в узкую, обсаженную деревьями аллею. Сзади раздается рев клаксонов. Оглядываюсь. Почти вплотную у заднего борта нашего грузовичка мается и гудит броневик. Узнаю - это тоже земляк, сделанный на ГАЗе, а за ним бесконечная колонна «виллисов», «доджей три четверти», «эмок», трофейных легковушек. Теперь, не помню почему, догадываюсь, что движется штаб 69-ой армии. Все сигналят, требуя, чтобы мы освободили путь. Но деваться нам некуда - деревья стоят вплотную к узкой дороге. Наконец-то нашелся просвет, съезжаем в сторону и останавливаемся, пропуская колонну. Вылезли из машины и закурили. Офицер связи, ухмыляясь, говорит: «Хорошо, что Колпакчи, а не Жуков. Тот бы приказал пришмякнуть нас к ... матери». Трясемся дальше по раздолбанной танками дороге и через некоторое время упираемся в хвост обогнавшей нас колонны. Все стоят. Штабные офицеры и водители толпятся вокруг машин и смотрят куда-то вперед. Отправляемся на рекогносцировку. Еще не дойдя до передних машин, поняли, в чем дело. Мост через канаву то ли взорван немцами, то ли разрушен нашим снарядом. Рядом саперы построили времянку, на которой застрял огромный берлинский крытый фургон. Человек десять шоферов и солдат, видимо, из комендантской роты штаба, пытаются протолкнуть фуру вперед. Командует ими какой-то лейтенант. Через некоторое время подбегает майор, и тут уже сам лейтенант подключатся к толкающим. С матом, размахивая руками, подходит полковник с дополнительной группой солдат. Теперь уже и майор упирается плечом в задний борт. Когда команду берет на себя генерал, полковник, в свою очередь, присоединяется к толкающим. Показывается длинный и тощий, как журавль, сам Колпакчи. «Сейчас и генерал будет толкать», - тихо говорит мне офицер связи. Но тут на поляну рядом с дорогой приземляется У-2. Из кабины выскакивает летчик и бежит с пакетом к колонне. Колпакчи идет ему навстречу и только что-то кричит генералу. «Вали ее на бок!» - командует генерал. Теперь уже толкают чины всех рангов, и махина валится на сторону. Из кузова высыпаются свернутые ковры, кожаные кофры, какие-то обитые металлом сундуки. «Трофеи», - посмеивается офицер связи. Я и сам понимаю, что это предусмотрительно высланное вперед, чтобы не попадаться на глаза командующему, имущество штабного начальства, и представляю, как сжимаются сердца владельцев, понимающих, что вряд ли теперь им удастся его сохранить.

В штабе дивизии я быстро разделался с оформлением бумаг на пополнение, ради чего меня вызывали, и, сидя на крыльце, опять ждал офицера связи, чтобы вернуться с ним в свою бригаду в Берлин. Так как у него была приятельница в здешней санчасти, ожидание затягивалось. Мимо по дороге тянулись разрозненные небольшие группы разношерстно обмундированных освобожденных военнопленных различных союзных армий. Одна из таких групп остановилась и начала что-то обсуждать, посматривая в мою сторону. Двое, один очень высокий, а второй покороче и поплотнее, отделились и пошли ко мне. По форме я узнал американцев. У длинного была нарукавная повязка с красным крестом. Сейчас не могу постигнуть, каким образом мы объяснялись, но я понял, что они идут из плена к своим. Некоторые из них больны и с незажившими ранами. У них были необходимые медикаменты, которыми их снабдил русский врач. Но негодяи-французы украли у них коляску, на которой они эти медикаменты везли. Он показал на удаляющуюся группу, по-видимому, этих самых злокозненных французов. Увидев во мне офицера армии, контролирующей данную территорию, пострадавшие союзники рассчитывал найти управу на обидчиков-галлов. Я всей душой хотел помочь симпатичным ребятам, но, не имея в своем распоряжении вооруженной силы, не представлял, как смогу это сделать. И вдруг - эврика! Взгляд мой упал на брошенную кем-то коляску за соседним домом. Моих познаний в английском хватило, чтобы, указав пальцем на трофей, сказать: «Take it» . Рассыпавшись в благодарностях, союзники радостно уволокли обретенное транспортное средство.

Ровно шесть десятков лет спустя в пригороде Вашингтона, не очень понял, кто именно организовал встречу группы американских и бывших советских ветеранов. В разговоре с американцами я очень хвалил доставленные нам «виллисы» и «Студебеккеры» и со смехом рассказал о своем личном вкладе в союзнические отношения. Это было встречено с неожиданной серьезностью. Слышавшие мой рассказ пересказывали его другим, и те подходили и пожимали мне руку.

***

Поздним вечером 8 мая 1945 года санитарный поезд остановился на станции Брест. Я уже несколько очухался после контузии (один из последних выпущенных немцами в Берлине снарядов достал меня на берегу Шпрее), но еще числился лежачим. «Вот в ста метрах отсюда меня застала война, - сказал я соседу по полке. - Проходная нашего Северного военного городка была почти сразу за вокзалом». И тут сразу вдруг началась стрельба. Палили из ружей, из зенитных пушек. Настоящая канонада. «Черт те что, - сказал кто-то, - Мы уже Берлин взяли, а немцы еще налеты устраивают». Ходячий капитан отправился на разведку. Через несколько секунд он влетел обратно с воплем: «Ребята! Война кончилась, немцы капитулировали!» Стрельба оказалась импровизированным салютом. «Вы свидетели, - сказал я соседям. Войну я закончил там же, где и начал».

Прочитав еще в «тамиздате» пастернаковского «Доктора Живаго, я был несколько разочарован. В частности, мне, как и некоторым другим, показались в этом романе искусственными, отдающими невысокого уровня беллетристикой многочисленные совпадения. Но вспомнив, как начав в Бресте войну, повоевав на разных фронтах, повалявшись в госпиталях, именно в минуту объявления о конце войны я оказался в том же Бресте, только усмехнулся и подумал, что жизнь иногда преподносит сюрпризы, которые превосходят фантазии писателей.

***

Я начал эти воспоминания о войне с телефонного звонка представителя Еврейского архива Нью-Йорка. В конце беседы Лифшиц неожиданно спросил: «А вы чувствовали себя в это время евреем?»

Я, подумав, ответил, что внешне почувствовал только однажды. И то не уверен, что для этого были основания. Весной 1942 года представили меня к ордену. Насколько я знаю, к какому-то очень высокому, и расписали, как я после контузии и ранения остался в строю и отразил со своей пушкой атаку противника. И вот мой земляк Шварц, c которым мы к тому же учились в разных классах одной и той же школы, бывший на какой-то писарской должности в штабе армии (с ним столкнулся, когда приехал получать орден) рассказал, что он будто бы слышал разговор: «Хватит этому Абраму и звездочки». Правда ли это, не знаю. Мог и приврать, чтобы похвастаться своей осведомленностью. Во всяком случае, в личных отношениях с начальством, сослуживцами и подчиненными не было ни малейшего намека на какую-то предвзятость. Как я теперь знаю, уже в середине войны по инициативе Сталина появились тайные распоряжения об ограничениях. Но до уровня сержанта, а потом лейтенанта они еще не дошли.

Правда, был один интересный эпизод. Я упоминал в этих записках о старшем лейтенанте Халите Хакимовиче Сенюкаеве. Когда я пришел в дивизион, он был единственным, кто носил на гимнастерке орден, полученный еще за бои на Хасане. После весенних потерь он стал командиром нашей батареи. Летом 1942 года под вечер дождливого дня он ввалился ко мне в блиндаж в дымину пьяным. «Выпить есть?» - спросил он с порога. Я развел руками. На самом деле всегда было. Но я видел, что с него и так достаточно. “Жаль,- сказал он, - Я с тобой выпить хотел. И неожиданно продолжил: «Знаешь, за что я тебя люблю? – Бить нас с тобой будут вместе». Тогда мне это показалось некоторым преувеличением. В 1951 году, когда меня, несмотря на мою сталинскую стипендию, представление руководителя моей дипломной работы члена-корреспондента АН Сергея Ивановича Архангельского, сказавшего, что этот диплом можно защищать как диссертацию, отказались принять в аспирантуру, и в это же время в газетах начали грязную возню вокруг имени Мусы Джалиля, я вспомнил и оценил предвидение Халита Хакимовича.

Вот больше никаких внешних напоминаний о моем еврействе не припомню. Но внутренне я о нем не забывал. Не в том смысле, что я стеснялся его или им гордился. Я был со всеми остальными всей душой и всеми помыслами. Просто понимал, что любой мой промах, любое проявление трусости будут по-другому расценены. Я как бы чувствовал ответственность не только за честь своего имени, но и честь народа, к которому меня причисляли. Жизнь часто предъявляет вызовы, на которые, чтобы сохранить уважение к себе, надо отвечать. На войне на такие вызовы наталкиваешься непрерывно. Вот еврейство – это было еще одним дополнительным вызовом.

В декабре 1941 года докторша, фамилию, которой я запомнил, потому что она совпадала с девичьей фамилией моей мамы, решила, что нога моя уже зажила, что хватит мне кантоваться в госпитале, пора опять на фронт. Но вот за несколько дней до этого события меня сразу после врачебного обхода позвали вниз. Недоумевая, спустился на первый этаж и увидел отца. Как он в декабре 1941 года смог добраться до Перми (тогда Молотова) - ума не приложу. Впрочем, с самого раннего детства я был убежден, что папа может все. Теперь понимаю, что это были не просто детские иллюзии. Тринадцатилетним подростком он приехал из белорусского еврейского местечка в Екатеринослав (теперь Днепропетровск) к своему старшему двоюродному брату. Его русский язык, как он вспоминал, был типично местечковым. Устроили его рассыльным в какую-то контору. В 1913 году призвали в армию и, как и я тридцать семь лет спустя, он попал с первых дней войны в мясорубку где-то под Перемышлем. Был ранен. После госпиталя демобилизовался и приехал к родителям, перебравшимся к этому времени в поселок при станции Руденск под Минском. Здесь на вокзальном перроне станционный жандарм обозвал его жидом. Отец выхватил у жандарма винтовку и чуть не проткнул его штыком, так что жандарм позорно сбежал. Отец, опасаясь последствий, сразу уехал в Екатеринослав и вернулся на весовую фабрику Рабинера, где он работал до армии. В 1916 году он был уже управляющим этой фабрикой. После революции организовал артель «Трудковес», которая снабжала всеми видами весов всю Украину и Юг России. У него был прекрасный почерк, и писал он абсолютно грамотно. Деловые способности у него были удивительными. Он был способен договориться с кем угодно и о чем угодно. В ходе разговора он спросил у меня о планах. Я только пожал плечами. Какие, мол, планы. Куда пошлют. «Хочешь в училище?» - спросил он. «Какое училище?», - удивился я. «Топографическое, в Павлове возле Нижнего». Я понимал, что это не пустые слова, что, раз отец это предложил, значит, он уже обо всем заранее договорился. Я, не раздумывая, сказал: «Нет». И через месяц оказался на реке Свирь командиром противотанковой сорокапятки. Не думаю, что мой выбор определялся каким-то особенным патриотизмом. Я просто чувствовал, что будет стыдно оставаться в тылу, когда другие воюют. Сыграло ли в этом выборе ответственность за еврейство - не знаю.

Я рос в русской среде, с русскими друзьями. Говорили дома только по-русски. И только когда родители хотели сказать друг другу что-то, не предназначавшееся для моих ушей, они перебрасывались парой фраз на идиш. Я в детстве и юности читал, конечно, и Жюля Верна, и Дюма, и Майн Рида, и Фенимора Купера, и Конан Дойля, и Диккенса, и Марка Твена, и Джека Лондона, и Шекспира, и Флобера, и Сенкевича. Но Пушкин, Гоголь, Тургенев, Толстой, Чехов сделали меня тем, кем я стал. «Капитанскую дочку» и «Дубровского» я прочитал уже во втором классе, а «Войну и мир», «Анну Каренину», «Казаков» первый раз - в четвертом. Я, безусловно, человек русской культуры. Но вот такой случай. Примерно за год до войны, учился я тогда в девятом классе, как-то поздно вечером вернулся домой. Родителей дома не было, в квартире было темно и по радио передавали музыку. Объявили новую пьесу, названия я не разобрал. И при первых же звуках вдруг почувствовал, что эта немудрящая мелодия значит для меня что-то особенное, волнующее. Я никогда не слышал ее раньше, но я ее знал. Я почему-то понял - это еврейский танец. Потом я много раз слышал его. В каких генах сохранилась эта связь? Через много лет Инна (жена), родившаяся в Сибири, в семье, в которой уже дед и бабушка говорили только по-русски, рассказала, что такое же произошло и с ней.

И еще один вопрос задал мне Лифшиц:

- После войны дорого обошелся Вам пятый пункт?

- В пять потерянных лет, - ответил я.

Пять лет отнял у меня Гитлер – война. Пять лет - Сталин. Должен был поступить в аспирантуру уже после войны и университета в двадцать девять лет, а получилось только в тридцать четыре. Ну и множество повседневных пакостей со стороны начальства. Например, пять лет я числился исполняющим обязанности заведующего кафедрой, так как не было соизволения из обкома, ибо в нашем университете уже и так был превышен лимит. Кажется, допускалось не более семи процентов евреев. Только после того, как я прочитал четырехчасовую лекцию о психологических проблемах управления полному составу пленума обкома, отдел науки распорядился узаконить мой статус. Правда, я не особо переживал, так как оклад заведующего я все равно получал.

А потом, к удивлению собеседника, сказал то, о чем уже писал раньше - что в конечном счете, как я теперь понимаю, польза от статуса еврея в СССР намного превышала связанные с ним неприятности.

- Вы имеете в виду возможность эмиграции? - спросил Лифшиц.

- В данном случае я, прежде всего, подумал о другом, – ответил я. По опыту знаю, как соблазнительна причастность к власти. Как-то получалось, что меня выделяли. Черт знает, куда меня могло бы занести, если бы попал в поток, ведущий наверх. Рано или поздно бы спохватился и ужаснулся. Эрик Эриксон утверждал, что главная проблема старости – суд над своим прошлым. Возможно, что именно пятый пункт в паспорте спас меня от искушений и позволяет записать в приговоре: «Грешен, но заслуживает снисхождения».

 

 

Напечатано в альманахе «Еврейская старина» #1(80) 2014 berkovich-zametki.com/Starina0.php?srce=80

 Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2014/Starina/Nomer1/AvLevin1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru