litbook

Non-fiction


Калел Переходник: Убийца ли я? Публикация и перевод Дмитрия Эстраха*0

 

"У меня навсегда осталось сознание того, что я был палачом, который сам повел свою жену и дочку на смерть…"



Это строки из книги Калела Переходника "Убийца ли я?".

До последнего дня евреи небольшого городка под Варшавой верили и надеялись, что это не произойдет, что такое невозможно. Но пришел тот роковой августовский день 1942 года… День, когда всех их погрузили в товарные вагоны и отправили на неминуемую и немедленную смерть. Автор пишет. "Я хотел бы описать этот день предельно точно, последовательно и достоверно, чтобы каждый мог себе представить, какой ад пережили в этот день люди, когда им стало ясно, что они обречены" Предлагаем вашему вниманию одну из глав этой книги с описанием событий того рокового дня.

Эта книга - исповедь молодого еврея, служившего полицейским в гетто. В ней рассказывается не только о личной драме автора книги, но и о трагедии всех евреев небольшого польского городка. Сам он, потеряв в тот роковой день жену и маленькую дочь, погиб в 1944 году незадолго до освобождения Варшавы. Рукопись книги увидела свет только в 1993 году, пролежав почти 50 лет в Иерусалимском музее Яд ва-Шем. Не знаю, есть ли русский перевод книги. Я прочел ее в немецком варианте.

Книга меня потрясла. Это - незамутненный временем рассказ очевидца и участника страшных событий, написанный по горячим следам. Так может писать человек, переживший и увидевший столько человеческого горя, что даже своя собственная смерть, грозившая ему ежедневно и в конце концов, настигшая его, кажется ему уже не страшной. Уверен, эта книга займет еще свое достойное место в ряду лучших книг о Холокосте.

Почему книга так долго не публиковалась, не знаю. Могу только предположить, что кто-то не хотел простить автору службу у немцев. Легче всего его осудить. Но сказал древний еврейский мудрец: "Не суди ближнего, не побывав на его месте".

Поначалу молодые люди добровольно поступали на службу в полицию скорее из благих намерений. Кому-то ведь надо было поддерживать общественный порядок в гетто. Кто мог предвидеть тогда, что наступит страшное для евреев время. Время, когда гетто уподобится гигантскому тонущему кораблю и перед лицом неотвратимой гибели людьми овладеет психология толпы с присущей ей инстинктом самосохранения. Желание выжить, или, по крайней мере, хотя бы ненадолго отсрочить смерть свою и своих близких – вот что двигало тогда людьми и толкало некоторых на неблаговидные поступки.

На первых порах жизнь в гетто казалась безопасной и спокойной. Многие переселяются туда добровольно, спасаясь от разнузданной травли евреев со стороны немцев и расцветшего пышным цветом польского антисемитизма. Людям хотелось верить, что в гетто удастся пережить тяжелые военные годы. Увы… Ворота гетто вскоре захлопываются, как в мышеловке. За выход – расстрел на месте. А потом пробил час "Окончательного решения еврейского вопроса" и наступил тот роковой августовский день...

Этот день описан автором с такими беспощадными подробностями, с такой достоверностью, что чувствуешь вдруг, будто исчезли прошедшие с той поры годы и это уже ты сам сидишь с другими за колючей проволокой под палящим солнцем в ожидании вагонов. А вокруг тебя оцепеневшие, отупевшие от страха и отчаяния, жары и жажды мужчины, женщины, дети, старики – твои соплеменники, люди одной с тобой судьбы – умереть в лагере смерти. И сознаешь, что жизнь измеряется теперь уже не временем, а километрами, отделяющими тебя от этого лагеря...

А рядом, удобно устроившись в тени, спокойно сидят палачи, шутят, пьют пиво и вероятно, не сознают даже, что здесь, в эти минуты, совершается великая человеческая трагедия...

Погружаясь вместе с автором в пучину страданий, унижений, зверской жестокости и возвращаясь в наше суетное время, начинаешь смотреть на жизнь другими глазами и становишься чуточку мудрее.

Мы обязаны вспоминать эту историю снова и снова, чтобы предотвратить ее повторение. Но я убежден, что совсем необязательно тащить при этом за собой груз ненависти, злости и жертвенности.

Дмитрий Эстрах

Calel Perechodnik

"Bin ich ein Mörder?"

Была ночь, бессонная ночь для всех без исключения обитателей гетто. Они робко сновали по улицам, не зная, что делать. Поползли слухи, что польская полиция окружила гетто, что пара сот человек арестованы при попытке покинуть гетто. Эти люди будут завтра расстреляны. Слухи переходили из уст в уста, принимая все более фантастические размеры. В эту теплую августовскую ночь люди сновали вокруг, как призраки.

С раннего утра началось настоящее народное переселение. Люди собирались вокруг комендатуры гетто, здания совета самоуправления и здания прачечной. Где-то там на небесах смотрит на этих живых марионеток дьявол и смеется так, как никогда еще не смеялся. Он видит, как хитрые евреи, сами того не понимая, помогают немцам, избавляя их от необходимости выгонять евреев из их домов.

Около четырех часов утра мы заметили усилившееся движение в гетто, поэтому разбудили ребенка и пошли к дому моих родителей. Они жили прямо возле комендатуры. Само собой разумеется, мы не забыли взять с собой наши громадные рюкзаки, так что мы с большим трудом туда дошли. Родителей мы не застали – они сбежали ночью в польские кварталы. Аня тут же раздела ребенка, так как маленькая должна была еще поспать. Мы даже не предполагали тогда, что у нас уже не будет времени, чтобы снова ее одеть.

Я отправился в центр гетто, чтобы узнать свежие новости и исполнить свои повседневные обязанности – получить хлеб для нашей комендатуры.

В семь утра – я был как раз на базаре – проехал через шлагбаум первый грузовик с украинскими полицейскими. Раздались первые выстрелы. Я быстро побежал домой. В это время въехал еще один грузовик, а следом за ним легковая машина с эсэсовскими офицерами. Со всех сторон слышны выстрелы, гетто уже окружено. Пришел день уничтожения. Я хотел бы описать этот день предельно точно, последовательно и достоверно, чтобы каждый мог себе представить, какой ад пережили в этот день люди, кода им вдруг стало ясно, что они обречены.

Первой жертвой стала доктор Гликман. Очень вежливая, симпатичная женщина, мать двоих маленьких детей. Она спокойно подошла к украинскому полицейскому и с дружеской улыбкой протянула удостоверение зубного врача гетто. Пуля попала ей в голову – она тут же упала замертво[1]. Счастливая женщина. Ты умерла мгновенно, на что меньше всего рассчитывала, и не знала, что вместе с тобой приговорены к смерти в ту же минуту твои милые дети...

Особых хлопот у немцев не было. Вначале они отправились к комендатуре гетто. Там они приказали собравшимся здесь евреям построиться и идти на площадь, где будет произведена селекция.

Тем временем еврейские полицейские, не зная точно, что им делать, носились вокруг, беспрестанно дуя изо всех сил в свои свистки.

Украинцы стреляют раз за разом. Выстрелы не в воздух. Каждый раз пуля попадала в голову человека, причем, с расстояния двух метров. Падают люди, брызжут мозги, льется кровь. Оглушенные евреи не понимают, почему стреляют. Ведь они не прячутся, а, наоборот, выполняют приказ и строятся. У каждого документ и удостоверение в кармане, согласно которому он освобожден от депортации.

К офицеру-эсэсовцу обращается инженер Ротблит. Он основал первый в городе шоп[2], был личным другом главы немецкой администрации. С гордой улыбкой он протянул офицеру свои бумаги. Тот берет одной рукой бумаги, а другой стреляет ему в голову. Инженер Ротблит падает. Вместо того чтобы посмотреть бумаги убитого, офицер обыскивает его карманы, забирает деньги. Инженер Ротблит. С твоими связями, с твоим состоянием у тебя были большие шансы спастись. Почему ты погиб, наивный человек?

Между тем, в комендатуре сформировалась группа людей, состоявшая из жен, детей и родственников еврейских полицейских. Только у одной женщины города оказалась трезвая голова. Это была Това, жена начальника полиции Кроненберга. Она отослала своего тестя в строй, а сама осталась в комендатуре в качестве телефонистки. Ее муж дал накануне майору Брандту две пары золотых часов. Поэтому она не должна была становиться в строй. Другие этого пока еще не заметили.

В это время я быстро побежал домой. Моя жена, совершенно растерянная от возбуждения, как раз одевает ребенка. На ней самой два платка, юбка, два жакета и плащ. Она хочет спрятаться в погребе. Меня охватывает ужасный страх. Ребенок может заплакать и их тут же обнаружат. И тогда ее не спасет то, что она жена полицейского. Расстреляют на месте и ее, и ребенка, и всех остальных, кто там спрятался. Что делать? О Боже!

Ничего не соображая, бегу назад в комендатуру. Я спешу к Кроненбергу, говорю ему, что моя жена с ребенком спряталась в погребе, и я не знаю, как мне быть. Начальник полиции знает, что мне делать:

– Приведите ее с ребенком на площадь под мою ответственность. Она будет освобождена. Я бегу, как на крыльях, не обращая внимания на свистящие вокруг пули, и врываюсь в квартиру. К счастью я застаю жену еще в комнате. Но в какой момент! Она была уже наполовину в погребе, над полом видны были только голова и руки.

- Аня, – кричу я, – Кроненберг говорит, что все должны прийти на площадь, тебе ничего не угрожает, ты будешь освобождена.

Аня выбирается из погреба. Мы закрываем крышку, с тем, чтобы моя тетя и другие, кто там спрятался, не были обнаружены. Я беру ребенка на руки и веду мою жену. Боже мой! Я не только потерял их, но у меня навсегда осталось сознание того, что я был палачом, который сам повел жену и дочь на смерть...

Мы замыкаем колонну жен и родственников полицейских. Нас удивляет, что к нам примыкают другие люди, не могущие претендовать на освобождение от депортации. Но немцы почему-то не обращают на это внимания. Мы утешаем себя тем, что настоящая селекция будет на площади. Аня идет с ребенком в колонне, я держусь рядом. Со стороны здания совета самоуправления идет еще одна колонна людей. Это служащие совета и их родственники. Они идут спокойно, так как уверены, что после селекции будут освобождены. В колонне идет также доктор Аугартен, лучший специалист города и окрестностей по легочным заболеваниям, главврач гетто. Он хочет подойти к офицеру, чтобы представиться. Многие годы он работал главврачом больницы в Ганновере. Офицер только кивает. Это должно означать, что он все знает, но пока что доктору нужно вместе со всеми идти на площадь и там он будет освобожден.

Тем временем украинцы окружили прачечную, где собрались жены и дочери многих уважаемых евреев города. Они стоят у пустых лоханей и держат в руках ветошь. Они демонстрируют свою готовность начать стирать ее, как только прибудет ожидающийся вагон с тряпьем[3].

Подумайте только, они будут стирать старые тряпки, из которых после переработки будет изготовлена одежда для немецких солдат.

Еврейские женщины, вы уже забыли, как вы когда-то, оберегая свои наманикюренные руки, нанимали прачек. А теперь вы с большой радостью поспешили внести свои фамилии в списки рабочих прачечной. И конечно же, один украинец с оружием в руках охраняет вход в прачечную, чтобы никто без удостоверения не мог сюда войти. Не волнуйтесь женщины, вы еще нужны немцам.

Но вдруг прачечную окружили украинцы, приказали отложить ветошь в сторону, построиться в колонну и маршировать в сторону площади...

Люди превращаются в автоматы в отупевшие марионетки, едва живые от того, что раз за разом кого-то убивают. Никто теперь не в состоянии думать. Свистки еврейских полицейских, выстрелы украинцев, трупы знакомых под ногами. Офицеры-эсэсовцы в своих касках и с серебряными знаками на груди выглядят, как полубоги. А перед ними несчастная, униженная масса евреев, с рюкзаками на спинах, с маленькими детьми на руках и с огромным страхом в сердцах.

Украинцы сгоняют людей со всех улиц. Хотя все послушны, все покорно маршируют, выстрелы продолжаются. Охотнее всего украинцы стреляют в молодых людей, в молодых девушек. Если им попадаются старики, парализованные, нет, этих они не убивают. Они приказывают родственникам вести их на площадь. Я вижу одну молодую женщину с парализованными ногами. Со слезами на глазах она просит для себя пулю – напрасно.

Все маршируют в направлении площади. Площадь эта была огорожена колючей проволокой самими евреями. Здесь должны были храниться доски, ожидаемые для открытой с таким трудом и за огромные взятки столярной мастерской, в которой предполагалось выполнять немецкие заказы.

Евреи, садитесь теперь за колючую проволоку, прямо на землю. Площадь большая, места всем хватит!

Вы узнаете теперь, что вместе с вами будут отправлены все ваши родные. Никто не будет освобожден, даже полицейские. Они уже охраняют и нас. Словно пелена упала с глаз. Мы все обмануты...

Из двенадцати тысяч жителей гетто восемь тысяч сидят уже здесь

Моя жена молча смотрит на меня. Этот взгляд я никогда не забуду. Наконец, она спрашивает:

– Калел, а тетю твою нашли в подвале?

Ох, если бы у меня достало тогда сил соврать и сказать: «Да ее нашли и расстреляли на месте». Молча машу я отрицательно головой.

– Калел, а где жена Кроненберга, который приказал привести меня на площадь?

Я молчу. Что я могу сказать?

– Калел, а те, кто спрятались, те останутся в живых? Правда ведь?

– Нет, нет, нет, – отвечаю я.

Разве я знаю, можно ли сейчас вообще что-нибудь понять? В моей голове туман и гул, словно там бушует Ниагарский водопад. Я ничего не понимаю в том, что здесь происходит, я потерял способность думать и говорить.

Немцы знают, что слишком опасно, когда такое большое количество людей ничего не делает и имеет возможность о чем-то думать. Они приказывают нам, полицейским, обеспечить всю эту массу людей водой из польских колодцев. Я двигаюсь, как автомат, я слышу голоса, которых не понимаю. Ах да, кто-то предлагает мне деньги за то, что я быстрее принесу ему воду. Глупый человек, зачем мне теперь деньги?

Солнце жжет все сильнее. Моя доченька сегодня еще ничего не ела и сейчас как раз время во второй раз уложить ее спать. В это время она всегда спала под деревом.

Доченька моя, доченька, как раз сегодня тебе исполнилось два года. Ах, если бы я мог это предвидеть, я задушил бы тебя два года тому назад своими собственными руками. О, доченька, твоя мама погибает ради тебя, или ты погибаешь из-за глупости твоих родителей?[4] Кто вообще в состоянии еще решить, что есть причина, а что следствие? Из-за колючей проволоки ты смотришь на меня такими серьезными глазами, моя дорогая доченька. Ты больше не плачешь, даже не моргаешь. В течение часа ты повзрослела, ты превратилась в старуху. Похоже, ты уже знаешь, что приговорена, какой-то инстинкт подсказал тебе это. Ты протягиваешь ко мне свои маленькие ручки, но я не имею права взять тебя на руки. Если я сделаю это, то тут же получу пулю в лоб. Ну и что с того, что меня убьют? Ах, этот страх, этот панический, рабский страх!

Немцы тем временем приказали принести себе стулья. Они садятся в тени в кружок, пьют пиво, курят, смеются. Время от времени они постреливают в сидящих под палящим солнцем людей, чтобы никто не вздумал встать на ноги. Для устрашения они вытаскивают несколько человек из-за колючей проволоки и забивают их резиновыми дубинками до смерти.

Евреи наблюдают за этим и – о чудо – они все еще не понимают ужаса этой ситуации. Кто-то напоминает другим о деньгах, которые те им должны. Одна знакомая просит меня принести деньги, забытые дома. Другой просит у меня 20 злотых на дорогу. Проклятые деньги! Люди будут, наверное, всегда думать, что деньги могут защитить их от несчастий. Что они все хотят от меня, если я сам не знаю и не понимаю, что вокруг происходит? Меня все время мучит сознание того, что я сам повел мою жену и дочь на смерть.

Вдруг выходит из-за ограды одна еврейка по фамилии Каменецкая. Она быстро подходит к офицерам и показывает им польское удостоверение.

Получив несколько ударов дубинкой, сопровождаемая тысячами глаз, она вскоре исчезает в польских кварталах. Она спасена. Только моя жена не смотрит ей вслед, а смотрит укоризненно на меня[5]. Она даже не упрекает меня. Боже праведный! Что я натворил! Я отворачиваю голову и молчу. Что я могу сказать? Должен я высказаться или просить о прощении? Могу ли я перед лицом смерти вообще что-нибудь говорить? А дьявол на небе бесится от злости, потому что еврейке удалось обмануть немцев и спастись. Но вдруг у него появляется повод для радости. Из польского квартала подходит к шлагбауму красивая, элегантно одетая девушка. Мы сами не знаем, еврейка она или полька. Немецкие офицеры вежливо спрашивают, что она желает. В ответ они слышат, что она хочет пройти к своей еврейской матери. Несколько раз они озадачено спрашивают:

– Полька или еврейка?

Когда они поняли, наконец, о чем идет речь, они даже не склонили головы перед этой высокой жертвенностью. Избитая дубинками, девушка была брошена за колючую проволоку.

Все это время мы, полицейские, уверены в том, что тоже будем депортированы. Нас больше не пропускают к комендатуре, но мы можем беспрепятственно передвигаться по территории гетто. Некоторые пытаются спрятаться, но большинство об этом не думает.

Я иду со своим коллегой Вилендорфом, чтобы принести своим детям что-нибудь съедобное. Они сегодня еще ничего не ели. Мы идем по улицам гетто и почти не разговариваем. Я точно знаю, что мог бы сейчас спрятаться, но такое мне даже не приходит в голову. Да и как же? Остаться одному, а они уедут?.. Мы нашли, наконец, помидоры и карамельки и вернулись на площадь. По дороге мы прихватили еще с собой подушечки, чтобы взять их для детей в вагон. От этого мы окончательно обессилили. Мы полностью примирились с судьбой, неспособные что-либо делать, неспособные разговаривать и думать.

12 часов дня. Приехал Липсцер, начальник Варшавской жандармерии. Вслед за ним появились офицеры-эсэсовцы Франк и Дюп. Они стоя совещаются. Потом приказывают всем еврейским полицейским собраться возле комендатуры. Там нам что-то сообщат о нашей и наших семей судьбах. Когда об этом стало известно, у жен полицейских появились большие надежды. Мы оставили их успокоившимися и построились в две шеренги перед комендатурой.

К нам обратился Липсцер. Он говорит медленно. Его голос звучит жестко. Немец делает ударение на каждом слове. Кто он? Человек или бог? Вдруг он прерывается на полуслове, приближается к шеренге и повышенным тоном обращается к старику Швайцеру, стоящему в нашем строю:

– Bist du ein Polizist, du, Hund? Umlegen! (Разве ты полицейский, ты, собака! Расстрелять!). Дело в том, что сыновья старого Швайцера дали ему полицейскую повязку, чтобы вытащить его из-за колючей проволоки. Теперь их отца расстреливают у них на глазах. Он подает замертво почти у их ног. Они даже не вздрогнули, они стоят навытяжку. Еще один полицейский вызывает у Липсцера подозрение. У него повязка старого образца и у него нет ни фуражки, ни личного номера. Правда, у него есть удостоверение, подписанное немцами. Последнее время он уже не был полицейским. Его сердце стучит, как церковный колокол. Сравнит Липсцер номер удостоверения с номером повязки? Нет, не заметил... На вопрос, есть ли еще кто-нибудь, кто пытается обмануть немцев, вышел из шеренги советник Золотницкий. Вместо повязки полицейского у него повязка члена самоуправления. Он уверен, что и его сейчас расстреляют. Но раздается короткое: Du bleibst! (ты остаешься!). Липсцер возвращается на веранду. Слова медленно слетают с его губ:

- Вы, полицейские, остаетесь в городе. Вы должны очистить все гетто. Всех людей, которые прячутся, вы арестовываете и передаете немецким жандармам. К нарушителям пощады не будет. С ним, Липсцером, шутки плохи. После очистки гетто вы будете направлены в рабочий лагерь. Там вы будете работать до окончания войны, а потом будете освобождены.

Но что он такое говорит дальше? О, Боже!

– Если бы ваши жены были здесь, я бы их освободил, но так как они на площади, они должны тоже ехать. Пять женщин, находящиеся в комендатуре, имеют право остаться

Боже мой, он издевается над нами, или шутит, или насмехается? Сначала нам приказывают отвести наших жен на площадь, а теперь говорят, что если бы они были в комендатуре, то могли бы не ехать. Муж моей сестры Янек Фронд стоит и плачет.

Великий Боже! Мы стоим здесь, почти сто молодых людей, плотно друг к другу, а перед нами всего несколько вооруженных жандармов. Ребята, накинемся на них, пусть лучше мы все погибнем. Но нет, ничего не происходит. Теперь говорит Кроненберг. Он свою жену не послал на площадь, зато мне и другим он приказал отвести наших жен туда. Что это он говорит?

– Wir danken, Herr Offizir! (Спасибо, господин офицер!). А теперь повторим громко все вместе. Липсцер машет рукой. В душе он наверняка смеется. Потому что он знает совершенно точно, что придет время, когда он скажет: «Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти» и тогда и Кроненберга, и его жену, и полицейских он убьет своими руками. Здесь все приговорены к смерти. Мы знаем об этом. Но что не сделал бы человек, чтобы продлить свою жизнь хотя бы на один час? Часть полицейских радуется. Они живут далеко от комендатуры и их жены успели спрятаться. Неженатые тоже радуются по понятным причинам. Ну, кто-то потеряет свою жену. Кто думает сейчас о других? Кто вообще сейчас думает? Нет, есть один думающий человек. Это мой коллега Абрам Виллендорф. Он хочет демонстративно сдать свою повязку и вместе со своей женой и сыном отправиться на смерть. Кроненберг запрещает ему сделать такой жест. Он может присоединиться к своей жене, если он хочет, но без демонстрации, которая могла бы повредить другим полицейским.

Часть полицейских направляется в Софиевскую больницу, чтобы захоронить убитых сегодня евреев. Муж моей сестры идет с ними. Мне повезло, я не был включен в эту группу. Я возвращаюсь назад на площадь. Аня сидит там и ждет освобождения. Что мне сказать ей? Что делать?

Когда я появился там, ее вытянутые, умоляющие руки, казалось, спрашивали: «Калел, Калел, мы свободны?». Ребенок тоже смотрит на меня с инстинктивно вытянутыми ручками. Я молчу. В это время Абрам Виллендорф все объяснил своим поведением. Он тоже ничего не говорит своей жене, но он молча снимает фуражку, повязку и полицейский знак, бросает их в сторону, а потом спокойно садится на землю.

Мужественный, достойный уважения человек. Абам Виллендорф, что мне сейчас, после твоей смерти, сказать о тебе? В течение последнего года мы были неразлучными друзьями. Мы всегда были вместе. Ты – коммунист, я – сионист. Ты защитил честь евреев нашего города и честь еврейских полицейских. Ты скрасил своей жене и сыну последние часы их жизни. А я, интеллектуал, что сделал я? Снял я повязку? Нет, у меня не хватило на это мужества. Да, моя жена просила меня не делать этого, чтобы хотя бы я остался в живых и чтил ее память. Ах, моя дорогая жена, каким ты была благородным и самоотверженным человеком! Но я знаю, что даже без этой просьбы у меня не хватило бы мужества выбрать смерть. Я полностью поддался примеру толпы. Я думал так же, как и другие: «Хоть один лишний день, все равно, по принуждению или даже с позором». Я не смог заставить себя добровольно, но с честью, прожить на один день меньше.

Проходит час, другой в ожидании вагонов. Евреев охватывает апатия. Жена моя Аня, о чем ты тогда думала? Может быть о том, что рядом с тобой твоя сестра с детьми? Или о том, что из вашей семьи никто больше не останется в живых? Может быть, ты думаешь о своей маленькой дочке, прекрасном ангеле, и вспоминаешь, с какими муками ты ее рожала? С какими трудностями, с каким самопожертвованием ты ее растила? Какое преступление она совершила? Может быть, ты пытаешься понять немцев и думаешь о том, почему никто из них не войдет сюда, чтобы взять Алиску на руки и поиграть с ней? До сих пор не было еще ни одного человека, который бы не остановился на улице, чтобы полюбоваться нашим ребенком. Или ты думаешь о кинотеатре, который ты строила со своими сестрой и братом собственными руками? Или вспоминаешь красивую зеленую лужайку перед нашим собственным домом? Ты вспоминаешь о своей молодой жизни, о жизни маленькой дочки и тебе хочется жить, жить, жить...

Наконец, я слышу твой голос:

– Калел, принеси яд для меня и для ребенка.

О том же просит меня моя сестра Рахиль. Где здесь можно достать яд? Я как автомат, который должен выполнить приказ, но не знает, что вокруг него творится. Наконец я иду к комендатуре, чтобы позвонить в польскую аптеку. Как звучат мои слова по телефону: «Здесь Переходник, пошлите, пожалуйста, яд для трех человек к забору возле комендатуры гетто». Мои это слова, или другого человека? И почему они должны прислать? Правильно, до аптеки всего 200 метров, но я не могу туда прийти. Я жду. Аптека не шлет. Рядом проезжал на велосипеде поляк. Он готов поехать в аптеку, но вскоре возвращается обратно. Без рецепта они не могут ему дать. Рецепт? Где здесь взять врача? Я знаю, на площади сидит доктор Аугартен, много лет спасавший людей от смерти, теперь он должен помочь умереть. Я возвращаюсь назад на площадь. «Господин доктор, выпишите мне, пожалуйста, рецепт на яд». Аугартен вынимает ручку и блокнот, пишет что-то по латыни, подписывает дату 19 августа 1942 года и привычно пишет: «для господина Переходника». Я беру рецепт без единого слова. Сейчас не нужно уже платить за рецепт. Что это? Трагедия, комедия или просто театр марионеток?

Я возвращаюсь к забору и бросаю листок ожидающему поляку. Через пару минут он возвращается, бросает мне 10 таблеток люминала. Уплатил ли незнакомец, или аптека выдала лекарство бесплатно?..

Я снова на площади. Как действует люминал? Сколько нужно принять? Кто-то говорит, что три таблетки смертельная доза. Моя сестра Рахиль не колеблется. Она берет три таблетки, бросает их в воду и выпивает одним глотком. Она даже ни с кем не попрощалась, дала только несколько маленьких вещей для своего мужа на память о себе. Храбрая женщина тут же падает. Я ухожу.

Моя жена готовит для себя смертельный напиток. Она хочет его выпить, но в последний момент ее сестра выливает приготовленную жидкость на землю. Возвратившись, я даю своей жене оставшиеся четыре таблетки. В это время прибывают вагоны под погрузку.

Боже, соверши чудо! Мы обращаемся к немцам, на коленях просим о милости к нашим женам.

- Хорошо. Они не поедут.

Тогда мы не могли даже подумать, какую дьявольскую шутку решили сыграть с нами немцы.

-Аня, Аня, - кричу я. - Ты спасена.

Мы забираем своих жен и детей из толпы. При этом разыгрываются страшные сцены. Наши матери и сестры должны отправляться на смерть, зная, что их дочери и невестки останутся жить. Неженатые полицейские забирают с собой своих подруг или сестер. Матери отдают им свои обручальные кольца, чтобы им легче сойти за замужних.

Вилендорф, Вилендорф, что ты наделал? Теперь мы со своими женами и детьми останемся в живых, в то время как ты с женой и сыном должны идти в вагоны, и это только потому, что ты выбросил свою повязку. Но для тебя уже нет, к сожалению, спасения.

Рахиль, Рахиль, зачем ты так поспешила? Ах, самоотверженные медсестры, вы хотите ее спасти. Вы знаете, что сами скоро погибнете, но сейчас вы об этом не думаете. Нужно молоко, но где его взять в этот проклятый день? Вы не сдаетесь, даете какой-то укол. Доза люминала была, как выяснилось, недостаточной. Приведенную в себя Рахиль вытаскивают вместе с другими женами полицейских.

Аня, Аня, найдется ли поэт, который смог бы воспеть благородство твоей души? Перед твоими глазами еще видение смерти, а ты уже готова к новой жертве и лишениям. Ты просишь меня умоляюще:

– Калел, Калел, давай возьмем дочку моей сестры с собой, она может с нами спастись. Мы выдадим ее за своего ребенка, мы позаботимся о ней. Напрасно ты просишь, напрасно умоляешь. У меня не такое благородное сердце, как у тебя. Я даже не пытаюсь найти отговорку, отказывая тебе, не говорю, что тебя с двумя детьми могут не освободить. Зачем мне обманывать собственную совесть? В этот день мы руководствуемся не разумом, а только слепым инстинктом, который проявляет истинную человеческую сущность – благородство одних и подлость других.

Наконец, группу, состоящую из наших жен и детей, отвели в сторону. Нам приказывают грузить всех остальных в вагоны. О, проклятые немцы! Как же вы хитры, как быстро мы стали послушными марионетками в ваших руках. Мы работаем быстро, нас не сдерживают ни протесты, ни сострадание к другим.

– ало вагонов, - матерятся украинцы, - грузите по 200 человек в каждый.

Полицейские ведут собственных отцов и матерей, братьев и сестер в вагоны, запирают двери, так, как будто бы собственноручно заколачивают гвозди в крышку гроба.

Один полицейский дает своему отцу яд, а его брат, симпатичный шестнадцатилетний парень, кричит и плачет:

– Зигмунд, Зигмунд, а для меня?

Безумный рабочий темп. Давление в виске, невыносимая боль в сердце. И только одна мысль в голове – сейчас мы возьмем своих жен и детей и покинем эту проклятую площадь. Темнеет, все уже погружены. Немцы подходят к женам полицейских и начинают селекцию – детей они не освобождают от отправки...

- Калел, Калел, что мне делать?

- Зигмунд, что мне делать?

- Мойше, что мне делать?

- Мужья, что нам делать?

Ничего не соображая, я беру свою маленькую дочку, плоть от плоти моей и ставлю ее в сторону. Она стоит одна, удивленная. Возможно, она не понимает, почему папа, всегда такой добрый к ней, оставил ее одну в темноте. Она стоит и не плачет, блестят только ее глаза, эти большие глаза.

Вдруг мы видим, как немцы направляют на нас автоматы. Звучит приказ:

- Полицейским построиться в колонну по два и шагом марш на другой конец площади.

Мне кажется, мы не сдвинемся с места... Но нет, ноги несут нас против нашей воли на другой конец площади. Немецкий дьявол показывает свое истинное лицо. Сейчас уже не надо ломать комедию. Для отправки наших жен и детей они могут и сами напрячься и погрузить их в вагон.

Наши исчезают в ночи не прощаясь. Издалека вижу только облачко пыли и едва различимые силуэты. Все потеряно...

Мы возвращаемся с площади обратно, мы возвращаемся домой. Домой? Нуждаемся ли мы теперь в доме? Я помню еще, как мы шли: я, Зигмунд Вольфович, его брат Тадер и Рубин Гринхорн. Мы жили на одной улице, мы все в этот день потеряли свои семьи и сейчас возвращаемся по домам, инстинктивно держась друг друга. Охватывал ли нас ужас вымершего гетто? Или мы боялись одиночества? У нас просто был страх остаться одним перед великим и всезнающем судьей, одним со своей собственной совестью. У всех у нас был страх перед этим, хотя никто в этом не признавался.

Мы медленно шли молча. Мы все еще были не в состоянии думать, мы не могли постигнуть того, что наши жены, дети и сестры были сейчас в товарных вагонах и вскоре от них останется только пепел. Мы не могли поверить, что мы их больше никогда не увидим и не услышим. Мы понимали, что и мы тоже приговорены к смерти. Мы были не в состоянии даже заплакать. У нас у всех был сейчас панический страх только перед одним: самим войти в свои квартиры.

В конце концов мы решили всем вместе идти в квартиру Вольфовича. Я помню, как сейчас: зияющая пустая квартира, фотографии смеющейся жены и детей. Мы отводим взгляды, мы не хотим ничего видеть. Молча мы садимся ужинать. Что поделать, у природы свои права. Мы намазываем хлеб толстым слоем масла и пьем очень сладкое какао. О Боже, что это? Оргия? Нет, это ужин приговоренных. Такие ужины у нас будут с этого момента каждый день.

Один из них станет последним. Может быть, это уже сегодняшний? Пока еще нет. Немцы ведь не зря оставили нас в живых. Мы договариваемся встретиться завтра в четыре утра.

Уже заполночь. Я иду мимо темных домов. Еще 24 часа тому назад здесь бурлила жизнь. Хотя я внимательно смотрю под ноги, я то и дело спотыкаюсь о трупы. Я не знаю и не хочу знать, были ли это тела незнакомых людей или моих друзей. Я не могу смотреть на расщепленные головы и лужи крови.

...Два часа ночи. Я ложусь на диван. Я боюсь лечь на кровать, так как мне кажется, что она еще теплая. Свет я не включаю. Возникают ли в моем мозгу какие-либо ассоциации? Сравниваю ли я эту комнату с запертым вагоном, в котором мои жена и дочь среди двухсот таких же несчастных как и они совершают свой последний путь? Нет, я ничего не сравниваю и ни о чем не думаю. Я просто засыпаю...

После двух часов беспокойного сна меня будят мои коллеги. Вставай, раб, бери лопату и иди закапывать мёртвых...

Примечания

[1] Евреи города, состоявшие на службе у немцев (полицейские, врачи, члены совета самоуправления и др.), знавшие понаслышке, как проходит депортация в Варшавском гетто, были уверены, что также как и там, эта категория людей будет от нее освобождена. Но ликвидация Варшавского гетто проводилась в течение продолжительного времени. Поэтому немцы нуждались какое-то время в помощи тех людей. На гетто этого города такое правило не распространялось, так как оно подлежало ликвидации в течение одного дня. (Здесь и далее примечания Д.Э.).

[2] Немецкие оккупационные власти разрешали евреям открывать небольшие предприятия для выпуска продукции, необходимой немцам. Занятые на этих предприятиях люди освобождались от депортации. Так были спасены евреи, работавшие на фабрике эмалированной посуды, принадлежащей известному по кинофильму Оскару Шиндлеру. Однако в большинстве случаев все заканчивалось только получением разрешения на открытие, за которое немцы и поляки получали от евреев громадные взятки.

[3] С большим трудом и за громадную взятку группе богатых евреев города удалось получить разрешение на открытие прачечной. Таким образом они надеялись избежать депортации. Однако, тряпье, которое должны были завезти немцы, так и не поступило в город.

[4] Только за несколько дней до рокового дня автор всерьез забеспокоился о судьбе дочери и договорился со знакомым поляком о передаче ее ему на воспитание. Но автор упустил время, долго колеблясь, и теперь не мог себе этого простить.

[5] Некоторым евреям (чаще всего женщинам) удавалось спастись или, по крайней мере, отсрочить свою гибель благодаря покупке за немалые деньги поддельных удостоверений. Автор отказался в свое время купить жене по ее просьбе такое удостоверение. Он считал тогда, что ей, как жене полицейского, ничего не угрожает. А кроме того, ему жаль было расстаться со своим костюмом, продав который он мог бы купить на вырученные деньги такое удостоверение.

 

 

Напечатано в «Заметках по еврейской истории» #3(173) январь 2014 berkovich-zametki.com/Zheitk0.php?srce=173

Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2014/Zametki/Nomer3/Estrah1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru