Известный на всём советском и постсоветском пространстве музыкальный обозреватель. Восхитительный и парадоксальный. Язвительный умница. Галантный кавалер. Осколок старо-интеллигентской Москвы, живший по понятиям совести и чести. Жизнелюб, музыкант и философ, тонко чувствовавший боль этого мира. Таким остался в памяти обаятельнейший человек – Анатолий Суренович Агамиров-Сац, чьи мемуарные очерки для «Южного Сияния» предоставила московский художник и кинодокументалист, друг Татьяна Михайлова Агамирова.
Родился Анатолий Агамиров-Сац 19 ноября в 1937 году в Москве. Через шесть лет поступил в Центральную музыкальную школу при Московской консерватории, которую окончил в 1955 году по классу виолончели. Затем поступил в Московскую консерваторию и через год перевёлся в класс контрабаса. Одновременно стал работать в Московском государственном камерном оркестре под руководством Рудольфа Баршая. Также работал в камерном оркестре аспирантов Московской консерватории (где также учился) под руководством Михаила Териана. Кандидат искусствоведения. С 1965 года стал работать на Гостелерадио сначала в качестве корреспондента, потом обозревателя и, наконец, генерального комментатора по вопросам музыки на Иновещании. Специализировался по Латинской Америке, работал в эфире с испанским языком. Выступал на радио «Юность», Всесоюзном радио и Всесоюзном телевидении. В 1972 году по политическим соображениям был отстранён от работы на Гостелерадио с формулировкой «запрет на работу в СМИ». Стал писать либретто к балетам и репризы для Московского цирка. Работал вместе с Юрием Никулиным. Сразу после перестройки вернулся на Иновещание, откуда в 1992 году был приглашён на радиостанцию «Эхо Москвы» в качестве музыкального обозревателя. С тех пор работал в этой должности. Продолжал писать для газет и журналов на различную тематику: от джаза и фольклора до классической музыки. Кроме того, сотрудничал с различными российскими балетными труппами. Написал либретто к балету «Булочка» (музыка Оскара Фельцмана), который шёл в региональных музыкальных театрах. Работал с композитором Юрием Саульским.
Анатолий Агамиров ушёл из жизни 21 августа 2006 года.
«ЗАВЕЩАТЕЛЬНЫЙ МЕМУАР»
отрывки
Завещательный мемуар. Название, конечно, я стилизовал под любимого мною русского писателя Лескова. В своё время, читая запоем всё и без разбора, довольно рано выделил Лескова, как человека, чей русский язык неподражаем, а отношение его к русской действительности XIX века, то есть лучшего времени в истории Богоспасаемой и нами проклинаемой страны, меня на удивление устраивает и по сию пору. Ругательные наши обороты имеют вековую мхом поросшую историю. Во мху валяются пробки, пустые бутылки, прочая дребедень для будущего развития археологии. Только вот непонятно, как она будет в ней разбираться, современница. Переписывали её тысячи раз на потребу дня, а дней в году, как известно календарных, триста шестьдесят пять, в високосный плюс один. Зачем добавили лишний, как не для самокритики, которая вместе с критикой является самым энергичным двигателем прогресса?
Не я выдумал, а классик всех времён и всех народов, который сказал: «Я постепеновец». До чего же точно сказано! До сих пор история на любых зигзагах, поворотах и «ронверсе» (понятие балетное и спортивное, нормальным людям недоступное) преподносила нам сюрпризы, как правило, неприятные, и теперь я думаю: прерывалась ли цепь злоключений, хотя бы для отдыха людей, в ней участвующих если не полноправными актёрами, то хотя бы статистами? Вечное движение не нуждается ни в изобретении, ни в констатации, а только лишь в участии по славному олимпийскому принципу.
Чтобы как-то своё участие оправдать, на папу и маму ссылаться не буду, родственникам более далёким тоже своё время, посему начну «Завещательный мемуар» совершенно противу правил – с конца. Может быть, тогда начало прояснится. А сейчас всё как есть на сей день.
Сильно перевалив за половину отпущенного мне срока бытования, больше судьбу искушать не буду. А то получится «Мемуар» неоконченным, сто раз пережёванные мысли – недоговорёнными или, что ближе моей профессии – не озвученными.
Сегодня я тружусь на ниве радиовещания в единственном мне доступном качестве: говорю по радио о музыке. С годами выявил такую закономерность: чем дальше текут годы, тем музыки всё меньше, а слов наоборот. Какая-то девальвация понятий. Баланс найти невозможно… Да и повторяю: ничему другому не обучен, ничего другого не умею. Так что считайте, сколько раз на музыке запнулся, столько раз и правду сказал, остальное весьма приблизительно.
Убеждён, читать меня будет интересно. Знал я многих людей, многих слышал в концертах, видел в театрах, в кино и почти со всеми, кого упомяну, сиживал за домашними столами, что немаловажно, хотя бы для приблизительного знакомства. Чреда великих прошла передо мной и иссякает неумолимо, логично и столь естественно, что винить некого. Ссылки на время не помогут, потому что многие из тех, коими пренебрегаю, станут гениями в общем мнении без всякого с меня спроса. Я окажусь ещё раз жертвой неприятного сюрприза. Тут не разберёшь в виду исторической близорукости, а она присуща мне с детства, поэтому множество будущих персонажей выплывут как бы из оптического тумана…
Служба на радио, служба журналистская ведёт к совершенно определённому легкомыслию, оно множится на столь же определённую точность информации. Её-то мне как раз не хочется, и в памяти всё время возникает чудное определение Солженицына – «художественное исследование». Общественного вреда никакого – себя исследую. И чтобы никому не было обидно, к себе я абсолютно беспощаден. В «Завещательном мемуаре» так поступать необходимо. Никто не знает, где истина, где правда, и какая между этими понятиями разница. А она есть. Истина вроде оазиса в пустыне или мираж. Правда – тоже мираж, в который автор «Мемуара» верит абсолютно. Что касается читателей, то, проглотив всё написанное, в том числе и мною, с брезгливым удивлением обнаружат, что у автора неприятное лицо. Последнее обстоятельство меня совершенно не смущает, так как не уважая читателей, особенно критиков «чистого разума», «черта ль мне в их мнении»?!
Сомневаться – главная черта еврейского народа. У меня этой черты на двадцать пять процентов и я не дам ей верховодить. Не сомневаюсь в том, что пока пишу, существую. Вот я и поднялся на древние греко-римские, они же позднее немецко-французские, философские котурны.
Окончив вступительную часть, я моментально с них слезу. Только этим я оправдываю затянувшееся вступление к «Завещательному мемуару», который начат в 2004 году от Рождества Христова мною, Анатолием Суреновичем Агамировым-Сац.
Отчество армянское, имя греческое, фамилия, как мне рассказывал мой ереванский дядя, состоит из двух слагаемых (дядя имел в виду род отцовский): «ага» – на Востоке Ближнем и Среднем значит «господин», окончание отцовской фамилии тянет на «эмира», только не бухарского, а, очевидно, армяно-грузинского. Замечу, к фамилии моей на Кавказе относятся с уважением.
Что касается фамилии матери – Сац, то она явно иудейского происхождения, и в России ещё более знаменита, чем на Кавказе отцовская: композиторы, режиссёры, актёры, юристы, знаменитые и малоизвестные врачи. И как сказал записной государственный остряк Сергей Михалков (имеется в виду автор гимна для всех властей), фамилия Сац расшифровывается как «сила, активность, целеустремленность». Ни одно из этих качеств, в чём вы скоро убедитесь, мне не присуще. Единственно, чем располагаю – лёгкостью, с которой завожу себе знакомых, дружу с ними, выпиваю, на некоторых иногда женюсь, некоторых решительно вычёркиваю из числа близких, завожу новых. Корыстных побуждений во всех изгибах моих поступков никто никогда не наблюдал. За всю свою жизнь я ни разу не слышал обвинений в злонамерениях с целью наживы и обогащения, но зато ангелы с сомнительными лицами постоянно сыплются на меня сверху и, прежде чем в очередной раз сбить меня с ног, обосновывают своё появление нравоучительными тирадами. На днях я возопил: «Не надо меня учить. Пришло время, я сам во всем каюсь и стараюсь это сделать как можно занятнее».
Теперь действительно всё. Я перехожу к своему «Завещательному мемуару»… с конца.
Биография. Невольно задумался... Какие люди, личности, явления, события определили мою жизнь, сделали её целенаправленной, осязаемой, заставили задуматься, присесть и рассуждать. Сразу трудности. Событий вокруг меня и со мной было множество. Какие же назвать определяющими? Войны, революции, собственные взлёты и падения… Как-то нескромно получается.
Жизнь графически выглядит как кардиограмма. Да разве у одного меня? Специалисты в белых халатах расшифровывают миллионы таких кардиограмм и задают один и тот же вопрос: «Как же такой человек дожил до…?». Не должен был дожить по всем законам биомеханики. Впрочем, от этих законов погиб Мейерхольд. Преждевременная кончина в результате острого конфликта с окружающей властной действительностью. Он тоже был ангел с сомнительным лицом. Длинноносый ангел и не еврей, как уверены многие. Совсем наоборот. Немец из благородных и богатых, в 1918 году стал комиссаром по делам искусств, не предвидя от сего никаких последствий. А надо бы.
Впрочем, о последствиях мало кто задумывался в памятном мне двадцатом веке, особенно после первой трети его.
В марксизме есть такая философская константа «единство противоположностей». Говорят, марксизм – простая, примитивная вещь. Не тут-то было. Господь Бог утверждает, что даже два листика на дереве абсолютно не похожи. Ну и как в этой связи быть с «единством противоположностей»?
Я знал, и хорошо, двух людей, которых если что и роднило, то основное занятие. Литература. Вспоминаю о них в самом начале «Завещательного мемуара», потому что тянули они меня, сами того не ведая, совершенно в разные стороны. Но оказали самое решительное воздействие на мою судьбу, на течение её, вплоть до сегодняшнего дня. Дышали мне в затылок. По разному дышали. Один всегда коньяком и запахом хороших сигарет, другой росным ладаном и терпким вкусом залистанных книг. Один как-то сказал, что музыка для него – ничему не мешающие шумы. Другой утверждал с горящими глазами, что музыка есть высшая сфера человеческого разума и только она одна может дать истинное счастье. Оба были несчастливы и, по Льву Толстому, мыкались каждый по-своему. Музыку отрицал Николай Эрдман, её обожал Борис Пастернак.
Небритый Моцарт
Между прочим, в конце жизни тяжко болевший Михаил Аркадиевич Светлов прекрасно понимал, что его фундаментальные успехи на литературном и социальном поприщах, которые были заметны уже после войны, его если и переживут, то очень ненадолго. Умирать его положили по настоятельному ходатайству Союза писателей СССР в больницу Академии наук на Ленинском проспекте недалеко от универмага «Москва». Он и там ненавязчиво шутил и, когда к нему пришли студенты Литературного института, – он вёл там семинар, – и захватили с собой водку, он отказался, что само по себе было свидетельством дурной болезни. «Мне раков варёных принесли. Как квалифицированный больной говорю, раки требуют пива. А водку унесите с собой, не пропадёт».
Мир тесен. Познакомился я с Михаилом Аркадиевичем Светловым у Алексея Денисовича Дикого. Он, кажется, ставил в Малом театре после войны какую-то его пьесу. К этому времени Светлову дали небольшую квартиру напротив Центрального телеграфа на улице Горького (ныне Тверской). Квартира находилась над магазином «Шампанских вин», и Светлов по этому поводу язвил: «Антисемитское решение Мосгорисполкома и лично товарища Промыслова поместили меня в «Шампанское», как ананас. Но я не Северянин, я Светлов и место моё возле простых напитков».
Тогда в двух шагах от квартиры Светлова на другой стороне Проезда Художественного театра находился московский «Коктейль Холл». Светлов там дневал и ночевал. В качестве особого признания ему подавали яичницу с ветчиной, что, как известно, в меню коктейль-баров не входило. Светлов сидел, опустив небритые складки щёк, и потягивал крепчайший коктейль «Маяк» – чистый спирт, разбавленный сладким ликёром «Бенедиктин», сверху яичный желток. Это было его фирменное «пойло». Я даже помню, как мы сидели с ним на соседних табуретах, когда прибежала его домработница с диким криком: «Михаил Аркадиевич, идите скорее домой. Ваш сын Сандрик выпил бутылку чернил». Светлов взглянул в её сторону и ответил: «Возвращайтесь и дайте ему закусить промокашкой». Сандрику тогда было лет пять. После войны Михаил Аркадиевич женился на признанной грузинской красавице из знатного мингрельского рода Амираджиби. Её звали Родам. Она была головы на три выше маленького Светлова. Родившегося мальчика назвали Александром, что по-грузински Сандро. Я потерял его из виду, когда он поступил во ВГИК. Родам я часто встречал на модных зрелищах, а после смерти Светлова она вышла замуж за итальянского физика-ядерщика Бруно Понтекорво. Они часто захаживали в гости к Эрдману. Бруно был заядлым теннисистом, и иногда мы с ним играли. Родам при этом присутствовала неизменно. Второго мужа она далеко не отпускала, хотя он был полной противоположностью гуляке Светлову.
Видимая лёгкость, с которой Михаил Аркадиевич жил, творил и добивался немалых успехов, ошеломляет. Скромный еврейский юноша начал с комсомольских стихов, иногда хороших, иногда откровенно слабых. Лучшие его стихи стали популярнейшими песнями. Например, «Гренада» или «Каховка». Я так и не выяснил, нарочно ли Светлов изменил точное название испанского города Гранада на российское провинциальное Гренада. Какое-то лукавство в этом было, а, может быть, и зашифрованный каламбур.
Его обожали за тихий ненавязчивый юмор, за то, что он никогда не скрывал свою еврейскую идентичность. Я помню историю, рассказанную замечательным эстрадным актёром и певцом Леонидом Утёсовым: «Вышли мы как то с Мишей Светловым из театрального ресторана на улице Горького. Время очень позднее. Ловим такси, но таксисты упорно отказываются останавливаться». Бывали в Москве и такие времена. «Стоим, мёрзнем, не знаем что делать, злимся на ветру. И вдруг Светлов произносит: "Скажи, Ледя, откуда таксисты знают, что мы евреи?"».
Помню мы встретились с Михаилом Аркадиевичем в подъезде дома, где жил Дикий. Светлов временно скрывался у него, так как в очередной раз ушёл от жены. Нужно было подниматься пешком на девятый этаж. Мы шли, Светлов задыхался. Потом спросил, какой этаж, я ответил, что прошли четвёртый. И тут Светлов произнёс:
«Жили-были дед и баба
На девятом этаже.
Так как лифт работал слабо,
Они умерли уже».
Я рассмеялся, и подниматься стало легче.
Когда мы поднялись, Светлов посмотрел на меня и картавя сказал: «Старик, мы давно не брились». Он-то был небрит как всегда, а я ещё бриться не начинал, мне было всего четырнадцать. «Хочешь, я тебя научу? У Алёшки есть всякие бритвенные приборы и даже безопасный ножик "Жилет"». Он принёс бритву в футляре с фото самого Жилета – вальяжный мужчина с нафабренными усами. Я намылился, и Светлов меня побрил. За неделю мой детский пух превратился в щетину, и вот уже более полувека с лёгкой руки Михаила Аркадиевича я бреюсь каждый день.
[…]
Свадьба Михаила Светлова и Родам Амираджиби игралась в Тбилиси сразу после войны. За столом сидели многочисленные мингрельские родственники и знатные люди Грузии. Светлов был в военной форме. Первый тост провозгласил седобородый мингрел: «Выпьем за нашего дорогого зятя Михаила, потому что он поэт, как Михаил Лермонтов». Потом пили за военные подвиги Светлова, тёзку великого полководца Михаила Кутузова. И так до бесконечности. Не добрались, пожалуй, лишь до архангела Михаила, как вдруг дедушка в черкеске заявил: «Я больше не буду пить за нашего дорогого зятя Михаила». Возмущённые гости вскочили и чуть не хватались за столовые ножи. Дедушка продолжал: «Я хочу выпить за птичку. Когда наш зять Михаил ехал на поезде по Грузии ранним утром в Самтредиа, его первыми приветствовали птички. Я хочу, чтобы все выпили за каждую из них. Сколько птичек, столько тостов». Светлов говорил, что после этой свадьбы он дня три приходил в себя с помощью знаменитых грузинских серных бань. По поводу бань он тоже острил: «Не знаю, почему ими так увлекался Грибоедов, но вонь от них почти двести лет стоит на весь Советский Союз».
Возвратившись с фронта, он пришёл к нам в дом, сказал, что очень торопится, ему необходимо попариться в Сандуновских банях.
«Это логично после войны
Для французов Сен-Дени,
Для еврея Сандуны».
Сен-Дени – Триумфальная арка в Париже, возле которой чествовали победителей.
В лице поэта и драматурга Михаила Светлова мы имеем дело с типично русской литературной судьбой в советское время. Талант Михаила Аркадиевича несомненен – и литературный, и человеческий, но его, как сотни, тысячи других писателей, всегда сопровождал страх. С какой стороны не посмотришь, литература – публичная профессия, даже если тебя не печатают, не издают. Ты ведь знакомым читать даёшь, а, следовательно, появляешься на публике.
Михаил Светлов имел все основания опасаться. Пока он писал военно-патриотические пьесы для театра или совершенно проходные сценарии в кино, тексты для песен, опасаться, вроде, было нечего. Но если бы он с присущей ему горькой иронией стал бы на бумаге выражать то, что думал, всё бы кончилось далеко не благополучно. С внешней стороны всё обстояло празднично, но Миша Светлов, как называло его большинство знакомых, любил бывать в гостях и там язык, естественно, распускал. Читатель подумает, что я много внимания уделяю личности Светлова в его достаточно мелких проявлениях. Посмотрите на сочинения Светлова сами. Если вы не были с ним знакомы лично, совершенно не поймёте восторгов, окружавших его при жизни. Он обладал удивительной способностью даже самые мелкие подробности своей биографии превращать в афоризмы, которые потом повторяла вся страна. Сами понимаете, в Сталинское время с юмором в стране было плохо, а такие писатели, как Ильф и Петров, скорее исключение из сталинского правила, чем закономерность.
Например, однажды жена буквально вынудила Светлова отдохнуть в модном месте – Доме творчества писателей «Коктебель» в Крыму. Как он не сопротивлялся, в первый день всё-таки пришлось идти на пляж. Рано он не встал, пришёл в самую жару в пиджаке, рубашке. Естественно, весь пляж его знал и бурно приветствовал. Он сел не раздеваясь под жуткими лучами палящего солнца, его стали уговаривать окунуться в море. Когда кто-то крикнул: «Михаил Аркадиевич, вода двадцать шесть градусов!», он вяло ответил: «Когда поднимется еще на четырнадцать градусов, я буду её пить. А пока ни за что». Встал и поковылял к бару в Доме творчества.
Так, за всеми редкими творческими удачами, проходила жизнь талантливейшего человека, который мог бы быть отличным сатириком. Хотя он прекрасно понимал, что на этом благополучная жизнь кончится.
Сейчас, в XXI веке, очень немногие вспоминают Мишу Светлова. Боюсь, что и я сумел напомнить лишь то, что лежало на поверхности. Копать вглубь, собственно, нечего. Обаятельное пьянство, небритость, блестящие афоризмы, и Светлов стал в ряды исторических фигур, которых почти никто не читает. Чем не самоубийство?
Николай Робертович Эрдман
Он вошёл в мою жизнь сразу по окончании Второй мировой войны. Небольшого роста, крепкий, коренастый, всегда очень хорошо одетый, элегантный, в разговоре иронически заикающийся. Мне объяснили люди, знавшие Эрдмана ещё с молодых его лет, что заикание возникло у него после ареста, а было это в начале тридцатых. До той поры Николай Робертович был чрезвычайно успешным, много писавшим, много ставившим драматургом, сценаристом, либреттистом… а также баснописцем. Впрочем, почему я упускаю главное? Изначально на литературном поприще, а затем даже в энциклопедиях, его именовали поэтом. Более того, в одной из первых советских литературных энциклопедий Николая Робертовича зачислили в имажинисты (литературное течение чисто советское, в которое входил даже Есенин). Позже, где-то в годы шестидесятые, когда я много общался с Эрдманом, он оспаривал свою принадлежность к имажинистам, но говорил об этом не без кокетства, с наигранным тихим возмущением: «Какой я имажинист! Я по преимуществу сатирик. Меня узнали как драматурга-сатирика после пьесы «Мандат». Она шла у Мейерхольда, успех имела "бенгальский" (любимое прилагательное Эрдмана, означающее превосходную степень – А.А.-С.)».Он мог сказать «бенгальский мерзавец» о человеке, который ему не нравился, но своим негодяйством вызывал повышенное любопытство. Он мог сказать про футбол: «Такой-то имярек забил "бенгальский" гол»…А вообще-то имелись ввиду всего-навсего тигры, к которым Эрдман, по одной из своих ипостасей циркового либреттиста, конечно, имел отношение.
В глаза при первом знакомстве с Николаем Робертовичем прежде всего бросалось колоссальное обаяние незауряднейшей личности. После ареста он много пил, а посему лицом был красноват. Заикался больше обычного, и только возрастающий дефект речи свидетельствовал о количестве выпитого. В остальном это был джентльмен, на которого спиртное не производило никакого видимого впечатления. И здесь у него были особые пристрастия. Больше всего он любил коньяк, лучше армянский, иногда грузинский, если другого не было, над водкой вздыхал и говорил: «Не мне отрицать этот извозчичий напиток, так как каждую среду и воскресенье я на бегах». Но там он бывал в изысканной компании, сидел на местах для избранных, где до простой водки дело не доходило. Его обычные спутники на бегах – великий актёр МХАТа Михаил Яншин, знаменитый футболист Андрей Старостин и не менее прославленный человек с трудно определимой профессией. В свое время человек этот был директором джаза Утёсова, затем режиссером цирка на Цветном бульваре, создал два цирка на льду, в двадцатые годы играл на бильярде с самим Маяковским, пил и дружил со Светловым, с кинорежиссером Александровым. Родом был из Одессы со всеми вытекающими отсюда последствиями, то есть беспрерывными остротами на грани хамства и, главное, был незаменимым рассказчиком.
Пора, наконец, назвать его имя – Арнольд Григорьевич Арнольд. Я подозреваю, что это была не фамилия, а, скорее, цирковой псевдоним, который прятал достаточно неподотчетное в биографии Арнольда время эдак с 1916 по 1925 год. Если говорить честно, я ещё должен прибавить ко всему виртуозную игру Арнольда в преферанс по крупному.
Таким образом, вырисовывается довольно любопытная фигура и высвечивается портрет жуира, прожигателя жизни, про которого сам Эрдман говаривал: «Слава Богу, я не играю в карты, а то бы никогда не сел с Арнольдом за один стол. В его присутствии даже пиджак снять страшновато. По-моему, всё, что он приобрёл в цирке, – это принцип: ловкость рук и никакого мошенничества. За второе не поручусь».
Однако с Арнольдом Эрдман дружил и не раз замечал: «Я не знаю, какой он режиссёр, стараюсь его постановки в цирке не смотреть, но рассказчик он бенгальский. Как-то он ко мне зашёл и пересказал американский фильм "Касабланка", да так, что я сразу понял – фильм смотреть не надо, в пересказе Арнольда он лучше». Со своей стороны могу заметить, что при этом разговоре я присутствовал и свидетельствую, что фильм «Касабланка» хуже рассказа Арнольда, хотя рассказ сопровождался одесскими отступлениями, едкими метафорами и «завывательными» репризами.
[…]
Сейчас по позднему воспоминанию я никак не могу сказать, что Николай Робертович был добрым человеком. Если его что-нибудь раздражало, он никогда этого не скрывал. Был нелюдим, хотя общение, особенно с интересными людьми, и непременное желание понравиться всем и вся было едва ли не главной составной частью его жизни. Он почти ничего не читал. Газеты не выписывал. Слушал радио. В последней трети своей жизни приобщился к телевидению, хотя ничего для него специально не писал. Весь его большой заработок складывался из киносценариев, преимущественно неудачных, для крупно-форматных художественных фильмов, или прелестных, как маленькие бриллианты, шедевров для анимационных лент. Например, «Дюймовочка» по Андерсену или «Федя Зайцев» – нравоучительная сатира для детей.
Всё творческое наследие Эрдмана можно найти, прочитать, но это ничего не даст. Обе пьесы: «Мандат» и «Самоубийца» – глыбы рядом с ворохом мелочей.
Увы, большим пьесам не везло рядом с многочисленными мультиками, на которые он тратил последние силы.
Вся эта кажущаяся лёгкость бытования, светские общения пополам с затворничеством, море коньяка, иссякающие к концу жизни громкие романы, – вот и всё, что осталось бы от Николая Эрдмана, если бы не многочисленные, я бы сказал эпохальные остроты. И какой-то неподражаемый иронический скептицизм человека, свой срок отмотавшего, вкусившего всяческой славы, старавшегося поддержать репутацию модного домашнего философа-скептика.
А ведь слава подлинная, не наносная была в самом начале пути. Затем арест, ссылка. Заступничество Луначарского и Фадеева не помогли. Его арест был первым в среде советских писателей. «Раз ГПУ пришло к Эзопу, чтобы схватить его за жопу. Поступок этот прост и ясен. Пожалуйста, не надо басен». Это одно из кратких «мо» Эрдмана, которые повторяла советская интеллигенция в страшные тридцатые годы. Но это пустяковая детская игрушка по сравнению с тем, что Эрдман писал в этом жанре.
Однажды Василий Иванович Качалов, желая помочь молодому драматургу, прочёл на приёме в Кремле его басню «Ворона и лисица» по мотивам дедушки Крылова. Ехидный смысл первых строчек заключался в прямой цитате: «Вороне где-то Бог послал кусочек сыра…Читатель скажет: "Бога нет" и будет прав. Но нет и сыра!». В стране, действительно, было голодно, только что прошла коллективизация. Говорили, именно эта басня привела к аресту Эрдмана.
Думаю, нет. Даже для мстительного Сталина это было мелковато. Ведь посадили тогда не только Эрдмана, а ещё и писателя Масса. Тот был соавтором Эрдмана по сценарию кинофильма «Весёлые ребята». Сталину этот фильм очень нравился, он смотрел его много раз, безудержно хохотал, но авторов сценария решил посадить на всякий случай, чтоб другим неповадно было бездумно веселиться.
Мне кажется, основная причина была не в этом. Сталину особых мотиваций для злодейства никогда не требовалось. Дело в том, что в 1929 году Эрдман закончил пьесу «Самоубийца» и предложил её для постановки МХАТу. Станиславский и вся труппа были в восторге, а цензура запретила пьесу к постановке.
Нелишне напомнить, что первоначально Эрдман предложил пьесу Мейерхольду. Но там последовал личный запрет наркома просвещения Луначарского. Основатели МХАТа написали в Кремль протестующее письмо, утверждая, что пьеса интересная и вдохнёт в театр новую жизнь, в чём коллектив тогда очень нуждался. Не подписал это письмо лишь Михаил Булгаков, который работал тогда в литературной части Художественного театра. Ему пьеса «Самоубийца» решительно не нравилась. А Эрдман в свою очередь терпеть не мог пьесу Булгакова «Дни Турбиных». Впрочем, Николай Робертович неоднократно и доверительно говорил мне: «Нас, сатириков двадцатых годов: меня, Катаева, Булгакова, Зощенко, Олешу, нельзя слушать, когда мы высказываемся друг о друге. Идёт глупая борьба за лоскутное одеяло, которое и без перетягивания разорвётся. Так оно и случилось, а теперь пожинаем последствия».
Николай Робертович Михаила Афанасьевича не очень жаловал, хотя признавал, что «Белая гвардия» – замечательный роман, особенно в части киевской пейзажной, а Булгаковские пьесы никуда не годятся.
С его точки зрения Булгаков, когда у него бывал литературный успех, становился совершенно невыносимым. «Одни его светлые гамаши чего стоят… Провинциальный пижон. Корчил из себя гвардейского офицера. На самом деле был вольноопределяющийся студент-медик военного времени. Из коллег по двадцатым только Ильф и Петров стоят кое-чего. Тут власти промашку дали. Не задушили на корню после первых фельетонов. А уж эти ребята в советской власти разобрались, как никто. Препарировали её по первому классу. И всё сошло с рук. То ли власти читали невнимательно, то ли смеялись до упаду, а сквозь смех не разобрались».
Далее Эрдман произнёс историческую фразу: «Вообще Остап Бендер – первый и последний в советской литературе положительный герой. Настоящий, основополагающий, как Чичиков у Гоголя». Свой восторг перед Остапом Бендером Эрдман повторял неоднократно.
Помню шумное застолье у него дома, на его же, Эрдмана, шестидесятилетие. Пили как всегда очень много. Уже Михаил Царёв, пуская глицериновую слезу, читал стихи Есенина, а Михаил Вольпин говорил о Есенине иронично и достаточно задушевно, дабы они были родственниками. А меня невольно мучил вопрос: почему Николай Робертович подпускает Царёва достаточно близко к себе, хотя знает, что человек он опасный и с советской властью близок не на шутку? Думаю, что причин здесь было по крайней мере две.
В молодые годы Царёв был одним из ведущих актеров театра Мейерхольда. Тогда у Всеволода Эмильевича шёл знаменитый спектакль «Дама с камелиями», где Царёв играл вместе с Зинаидой Райх и, говорят, играл превосходно.
Да, Царёв был действительно превосходным актёром. Я видел его Дядюшку в «Селе Степанчикове» Достоевского. Там он был вровень с Игорем Ильинским, чей Фома Опискин, наверное, не забудется никогда. Думаю, именно талант Михаила Ивановича Царёва был одной из причин интереса Эрдмана к нему. С другой стороны, близость с Царёвым в известной степени легалезовывала положение самого Эрдмана, за которым тянулась репутация бывшего ссыльного и вообще диссиденствующего писателя.
Однако на похороны по умершему Николаю Робертовичу Царёв не пришёл. Кстати, в тот момент на западе Европы и в США с громадным успехом шла пьеса Эрдмана «Самоубийца», рукопись которой вывез за границу какой-то югославский журналист.
Мы сидели у только что скончавшегося Николая Робертовича. Его близкий друг и соавтор Михаил Вольпин позвонил Сергею Михалкову с просьбой предоставить один из залов Дома литераторов для гражданской панихиды. Михалков ещё не знал о кончине драматурга. Но нимало не смущаясь сказал, что Дом литераторов будет занят, так как вот-вот должна умереть Вера Инбер!.. Это была одна из трагикомедий советских литературных похорон. Примерно то же было и с Пастернаком, но об этом позже.
Вместе с Михаилом Вольпиным я разбирал весьма скудный литературный архив Эрдмана. Мы надеялись, что Николай Робертович писал для себя, в стол. Но ничего не было обнаружено.
Более поздние архивисты из самозваных родственников и заезжих американских специалистов по советской литературе двадцатых годов тоже ничего не нашли. Сохранилась лишь безумно интересная личная переписка, где такие корреспонденты, как актриса Ангелина Степанова, Надежда Осиповна Мандельштам, великая киноактриса Любовь Орлова и эстонская красотка Эве Киви…Но ни единой строчки, написанной рукой Мейерхольда, Таирова, Немировича-Данченко, Дикого…Есть подозрения, что все эти письма Эрдман уничтожил сам перед арестом после разговора на Лубянке. Он понял, что ему придётся уехать в места отдалённые и следов оставлять нельзя.
Тогда же он написал обожаемой им маме письмо, где деликатно намекал, что ему придётся уехать, и подписался «Твой Мамин-Сибиряк». Так он потом подписывал все свои письма из ссылки, которая по сравнению с тем, что делалось с его коллегами дальше, была неприятной, вынужденной, но почётной в глазах добрых знакомых прогулкой.
Друзья ездили к нему на поселение, особенно Ангелина Степанова, гостили там. Муж Ангелины Александр Фадеев выпросил у Берии для Эрдмана ссылку в город Александров под Москвой.
Дальше было совсем интересно.
Эрдман жил в Александрове, потом в Волоколамске. Любопытное время для него. Он пытался что-то писать, у него даже купили сценарий «Старый наездник». Появились какие-то денежки, и тут сюрприз: неожиданно стараниями нескольких знакомых, а главным образом, великолепного актёра Юрия Любимова, Николая Робертовича пригласили в Ансамбль песни и пляски Наркомата внутренних дел литературным консультантом. Такой уж был обычай. Чуть ли не каждое советское учреждение, область, край, завод должны были иметь свой собственный ансамбль песни и пляски. Порядок сей носил эпидемический характер. Таким образом, создался некий либерализм конца тридцатых годов, который символизировался переводом в Москву из Тбилиси грузинского функционера Лаврентия Берии. Кровавый след, оставленный алкоголиком Ежовым и завершившийся расстрелом Бухарина, некогда близкого соратника Сталина, таким образом пытались подмыть. Берия освободил из лагерей небольшое количество заключённых и восстановил их в поверженных правах. Прежде всего, это были крупные военноначальники, такие, как будущий маршал Константин Рокоссовский. Именно в этот период и был создан Ансамбль песни и пляски НКВД.
Служа там, Эрдман от души иронизировал. Придя к матери в гости, получив новенькую чекистскую форму, он долго стоял перед старинным зеркалом в бронзовой оправе, висевшим в передней, и, привычно заикаясь, поправляя фуражку с голубым околышем, произнес: «Мама, не беспокойся. Это за мной пришли». При данном высказывании присутствовал его брат, знаменитый цирковой и театральный художник, Борис. Он-то и разнёс эту остроту несгибаемого Николая Робертовича по всей Москве.
О своей службе в Ансамбле НКВД Николай Робертович отзывался с иронией и неохотно. Там были сфокусированы все лучшие артистические силы советского искусства. Эрдман и Вольпин – литературные консультанты. Блестящий солист Большого театра, танцовщик Георгий Фарманянц – главный балетмейстер. Музыкальный консультант – Арам Хачатурян. Первая скрипка оркестра и дирижёр – Юрий Силантьев. Конферансье – Юрий Любимов. Главный хормейстер – Александр Свешников и т.д. Позже Эрдман сказал: «Если бы в помещение клуба НКВД, где мы репетировали, попала бомба, советское искусство прекратило бы течение своё».
Эрдман и Вольпин ездили с Ансамблем по стране на все гастроли. Самое любопытное – младшие командирские чины им дали, но судимости не сняли и реабилитации они не получили. У них это обстоятельство вызывало поток каламбуров. Между прочим, они точно замечали, что не могут представить себе Ансамбль песни и пляски Гестапо. Или оркестр Государственной безопасности под управлением Фрица Крейслера (очевидно, имелся в виду Силантьев). «Со вкусом у Гебельса с Гимлером было получше». Но, безусловно, самым «любимым» героем Эрдмана и Вольпина все-таки оставался Берия.
Был в Ансамбле НКВД некий технический работник по имени Николай Николаевич. В трудные военные годы он легко доставал дефицитные напитки. В это время до Москвы докатилась американская оперетта, где была знаменитая ариетка, воспевавшая «Цветок душистых прерий». Водконос Эрдмана Николай Николаевич напевал: «Цветок душистых прерий Лаврентий Палыч Берий».
Летом 1953 года, когда Берия был арестован, Эрдман позвонил домой Луначарской. К телефону подошёл я, сказал, что Натальи Александровны нет дома. Тогда Эрдман сделал сообщение, которое меня громом поразило. Он спросил: «Толя, ты помнишь "Цветок душистых прерий"? Так вот, – пауза, – "Цветочек" посадили. Поздравляю тебя и Наташу. Это исторический момент». После чего трубка было повешена. Все это Эрдман сказал за два дня до официального сообщения об аресте.
Через пару лет после окончания войны Эрдману с Вольпиным предложили написать киносценарий о героической партизанской борьбе на Северном Кавказе. Министр кинематографии Большаков и руководитель Мосфильма Пырьев дали понять, что фильм должен быть приключенческий, трюковой, с многочисленными конными номерами. Денег не жалели, выбор актёров любой. Кто-то порекомендовал на главную роль совсем мальчишку Сергея Гурзо. К этому времени он уже снялся в роли Сергея Тюленина в кинофильме «Молодая гвардия» по военному роману Александра Фадеева о партизанском подполье в Краснодоне. Для «Смелых людей» – будущего советского вестерна, Сергей Гурзо учился скакать верхом и занимался борьбой самбо (самооборона без оружия). Съёмки проходили в живописных местах на Северном Кавказе в районе Голубых озёр. Это Кабардино-Балкария значительно выше Нальчика, в горах. Из знаменитых актёров в фильм был приглашен Ростислав Плятт, игравший трусливого и глупого полковника вермахта, возглавлявшего подразделение по борьбе с партизанами. Авторы проводили на Северном Кавказе всё время. «Там воздух чище, чем на бегах, – резюмировал Эрдман и добавлял, – а дагестанский коньяк не хуже армянского. Он жёстче и напоминает местную водку. Словом, там можно жить».
В результате фильм получился непохожим на шаблон тогдашнего военного проката. Сборы у публики он делал невероятные и был одобрен в Кремле. Эрдман этой ленты стеснялся в силу её пропагандистского оскала и открытой агитационности.
Министерство кинематографии СССР выставило продукцию Эрдмана и Вольпина на Сталинскую премию. Решение было рискованным. С одной стороны, авторы – политзеки, с другой – работники Ансамбля песни и пляски НКВД. Как известно, все лауреатские списки просматривал и утверждал сам Сталин. Память у него была сумасшедшая, особенно когда касалось дел неблаговидных. Кинофильм «Смелые люди» на премию пропустили. Сталин лично установил третью премию вместо назначенной второй. Политзеки Эрдман и Вольпин получили значки с профилем Сталина бронзового достоинства и небольшую денежную награду, поскольку двадцать пять тысяч рублей делили на всю съёмочную группу.
Эрдман отлично понимал, что для легализации его положения звание Лауреата Сталинской премии – шаг в высшей степени положительный. Так и появилась у Эрдмана первая и последняя Государственная премия СССР. Пили по этому поводу на бегах в ложе для творческой элиты беспробудно. Упомянутый выше Арнольд наладил доставку коньяка прямо на трибуны через конюшни. И водку «Кизлярскую» не забыл.
Для Николая Эрдмана и Михаила Вольпина был открыт путь в большую кинематографию. Дело хорошее. Но, забегая вперёд, скажу, что особых творческих результатов оно не дало. Последующие фильмы, в частности, «Каин ХVIII» по сказкам Евгения Шварца – хорошее кино. Блестящие актёрские работы Эраста Гарина и Юрия Любимова, достаточно смелые аллегории авторов сценария, но всё это как-то не сложились в великую ленту. Подозреваю, что была упущена некая сатирическая энергетика. Может быть, потому, что Николай Робертович уже начинал серьёзно заболевать.
На очереди была очередная творческая оплеуха. Эрдман получил заказ на сценарий о футболе. Страна бредила кожаным мячом. Лужников ещё не было, а центральный стадион «Динамо» был заполнен до отказа на любом мачте, после которого публика, не желая ломиться в метро, громадной колонной шла по центральной части Ленинградского проспекта (она тогда была бульварной) и горячо обсуждала всё происшедшее.
Николай Робертович футболом горячо интересовался, дружил со знаменитым комментатором Вадимом Синявским и с блестящим нападающим «Динамо» Константином Бесковым.
В качестве консультантов авторам сценария предложили таких знаменитостей, как тренер Михаил Якушин и нападающий Григорий Федотов. Основа интриги будущего фильма – недавние триумфальные гастроли футболистов московского «Динамо» в Англии. Они тогда здорово сыграли, победив с общим счетом «19:9». Но то, что основной процент мячей был забит в ворота любительской команды Уэльса, никого не волновало. Мы заставили себя уважать на родине футбола!
Не надо забывать, что уже шла «холодная война». Черчилль произнёс свою знаменитую речь в Фултоне. Наши отношения с другими союзниками по антигитлеровской коалиции шли под откос, и сценарий Эрдмана получился не спортивным, не комедийным…из всего фильма в памяти осталась только песня Блантера «Выше знамя советского спорта».
А потом последовала разгромная статья в «Правде», напечатанная на второй странице, как рецензионный подвал. Называлась она «Неудачный фильм о спорте». По Москве поползли слухи о том, что Сталин отозвался о фильме, как о ходульном и пошлом. Кстати, говорилось, что в нём были заняты великие актеры, чего я сейчас никак не могу припомнить, скорее там снималась желторотая молодёжь. Из ветеранов, помню, был знаменитый вратарь Анатолий Акимов. Фильм, действительно, получился неудачным: интриги натянутые, драматургия высокопарно-эстрадная…Высшую категорию ленте не дали, но денежные сборы она имела большие. Так что Эрдман, потирая руки, говорил: «В нашей стране и футбол на высоте, даже неудачный фильм даёт хороший прокат и потиражные».
Далее пошли анимационные удачи по сказкам Перро и Андерсена. Обретен был статус-кво, но, к сожалению, далеко не во всём.
Врачи заставили Николая Робертовича бросить курить трубку, обнаружив кожный рак на языке. Затем тяжёлое воспаление лёгких с подозрением на рак. Короче говоря, ему пришлось пролежать в больнице с радиоактивными иголками в языке, которые, чтобы он их не проглотил, приклеивали на ниточках с внутренней стороны щеки.
Так он и лежал с иголками во рту, приговорённый к полному молчанию. Нельзя было ни пить, ни курить. Настроение было гнусное. Тогда-то Эрдман ещё более сблизился с актёром Юрием Любимовым. Любимов приходил в больницу, рассказывал массу забавных вещей и, между прочим, делился своими планами организации на основе собственного курса в Вахтанговском училище нового театра. В ответ Эрдман только мычал и писал Любимову записки.
Николай Робертович был в тот момент женат на рядовой артистке кордебалета Большого театра, дочери обрусевшего англичанина, женщине сухой, расчётливой и резкой. Она виртуозно материлась, что очень забавляло Эрдмана. У этого легендарного бабника был странный вкус. Он, конечно, любил интересных женщин, но как бы отсекал от себя любого человека женского пола, обладавшего умом и обаянием, могущего оказать на него какое-либо влияние. Как я теперь понимаю, он и в браках оставался одиноким, живущим своими законами и своими пристрастиями. Не дай Бог их было нарушить. В ответ он метал такие ядовитые словесные стрелы, что это мало кто из женщин мог перенести. Он замыкался в своём кабинете, неохотно выходил к гостям в столовую и иногда внезапно исчезал.
Эти обстоятельства и дали основание считать, что он постоянно что-то пишет «в стол» для будущего свободного читателя.
Ничего подобного. Он просто поденно работал. Когда удачная мысль приходила в голову, торопился её записать. Многие из своих сценариев для кукольных фильмов он диктовал Наталии Горчаковой, дочери Николая Михайловича Горчакова, ассистента и литературного сотрудника самого Станиславского.
Скажем прямо, не очень везло Эрдману с браками. Он несколько раз женился, но к жёнам относился, скажем мягко, без преклонения.
Меня всегда восхищал эрдмановский метод ухаживания. Не скрою, я ему подражал и подражаю до сих пор. Да, метод этот несколько старомоден. Один из главных постулатов Эрдмана: «Современные женщины, независимо от возраста, совсем не избалованы, чем моложе, тем наивнее. Если, расставаясь с ней, подаёшь пальто, она убеждена, что ты любишь её и легко женишься». Увы, он был прав. После войны мужчин не хватало, и прекрасный пол жил несбыточными ожиданиями, основанными на собственных представлениях о счастливой любви.
Эрдман вряд ли этим пользовался, скорее, ставил некий эксперимент, проверяя воздействие своего мужского обаяния. Женщины к нему рвались, но настоящей семейной жизни не получалось. Вокруг этого всегда присутствовал какой-то холодный этикет и классически подтверждалось пушкинское: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей».
Ни в драматургии Эрдмана, ни в его сценариях, ни в стихах настоящей любовной лирики нет. Всё больше добрая, а иногда и недобрая усмешка. Обожание, которым его награждали женщины, с годами становилось всё более кратким. Бывшие жёны старались устроиться понадежнее, получше. Детей не было. Так что после смерти Николая Робертовича с авторским наследием, да и с имущественным, возникли проблемы.
Самое ужасное, что обнаружилось после смерти Эрдмана, следующее: примерно с середины тридцатых годов он ничего серьёзного не писал. И причина этому одна – страх! Он никогда на эту тему не заговаривал, но я заметил, когда что-то ему рассказывали из последних событий общественно-политической жизни (после смерти Сталина об этом можно было говорить свободно), он вдруг прерывал собеседника странным вопросом: «Всё это хорошо. Но скажите, когда опять будут сажать?».
Хрущёвскую оттепель Эрдман принял без видимого энтузиазма, но интерес к тому, что происходит в политике, естественно, возрастал. На него ужасное впечатление произвело самоубийство Фадеева. Он считал этот выстрел закономерным и говаривал, что «душитель русской литературы совершил благородный и красивый поступок, застрелившись из пистолета своей партизанской молодости».
Николай Робертович стал чаще встречаться с его вдовой, Ангелиной Степановой, говоря, что она, как никто другой, нуждается в моральной поддержке. У Эрдмана и Степановой, кроме нашумевшего давнишнего романа, было, как ни странно, нечто общее, их весьма роднившее. Трудно себе представить более закрытых людей. Эта закрытость проявлялась и в их личном общении в возрасте уже преклонном. Создавалось впечатление, что оба они хотят сказать друг другу нечто особенно важное, но не говорят, дабы друг друга не ранить.
Я присутствовал при таких трудных диалогах и признаю, что в отличие от других знакомых Эрдмана, Ангелина Степанова меня открыто недолюбливала. Однажды, когда Николай Робертович похвалил мой перевод и моё концертное чтение «Истории солдата» Игоря Стравинского-Рамю, Ангелина Степанова, не замечая моего присутствия, завила, что это любительские вариации на давно известные темы. Я не обиделся, так как к этому моменту воздействие моей работы на публику было строго проверено и сомнений не вызывало. Хотя нелишне вспомнить и другие реакции на эту мою первую серьёзную попытку написать стихи.
К этому времени созрел скандал с «Доктором Живаго» Пастернака. Всё государственное внимание было обращено в эту сторону. Надо сказать, что роман «Доктор Живаго» Николай Робертович прочёл одним из первых. Когда все наперекор здравому смыслу ругали роман, Николай Эрдман заметил: «Самая значительная прозаическая вещь в русской литературе ХХ века. Она будет жить долго. А стихи к роману вечны. Гениально Борис Леонидович придумал в качестве бессмертного приложения тетрадку стихов Юрия Живаго. Хотел позавидовать, да глупо».
С Пастернаком он встречался, ездил в Переделкино и со мной, и с Борисом Николаевичем Ливановым. Только тесной дружбы с Пастернаком не выходило. Борис Леонидович очень много, если не всё, воспринимал близко к сердцу и был чрезвычайно открыт. Эрдман – полная ему противоположность. Всегда отшучивался, а свою литературную деятельность продолжал называть «поденщиной» или «исправительными работами» и даже кокетничал этим: «Зарабатываю для ипподрома и на коньяк. Баста».
Не знаю, удалось ли мне передать страшную трагедию талантливейшей личности, сломанной советской властью ещё в начале творческого пути?.. Эрдман никогда не был ни трусом, ни слабаком. То, что с ним произошло, я описал в достаточных подробностях. Не хватает одного – деятельного участия Эрдмана в работе Театра на Таганке под руководством Юрия Любимова.
Буквально с самого начала при постановке любой пьесы Юрий Петрович не начинал работу без благословения Николая Робертовича. Однажды он сделал ему заказ на инсценировку «Героя нашего времени» по Лермонтову. Эрдман жаловался, что немеет перед прозой гениального русского поэта, что у него перо валится из рук. Может быть, в качестве самозащиты, Николай Робертович на все корки разносил драму «Маскарад», хотя видел её в блестящем исполнении Рубена Симонова и Аллы Казанской. Он был настолько несправедлив к этому произведению Лермонтова, что когда я как-то к нему зашёл и застал в гостях Бориса Барнета, который был тогда женат на Алле Казанской, Эрдман тихо сказал: «Хорошо, что ты пришёл. А то мне надоело говорить о том, как Аллочка велика в плохой пьесе русского гения». Естественно, из инсценировки ничего не вышло. Её потом дописывала популярнейшая тогда актриса, умная и чуткая женщина Людмила Целиковская. Но и у Люси ничего не получилось.
А я поймал себя на том, что до сих пор, перечитывая «Героя нашего времени», думаю о Николае Робертовиче, которому эта неудача была чрезвычайно тягостной.
Конечно, Эрдману было лестно корректировать всю работу Театра на Таганке. Но настоящего творческого удовлетворения он от этого не получал. Его раздражали пьесы по Трифонову, прозу которого он не любил, особенно «Дом на набережной», приводивший его в тихое бешенство. Спектакль «Мастер и Маргарита» (Москва стояла тогда за билетами по ночам) он тоже отринул, произнеся фразу поистине мудрейшую: «То ли Бог, то ли Сатана, то ли Рыбка, то ли Пипка…Никак этот дуализм не возьму в толк».
Не так давно я был в Театре, выпил у Юрия Петровича немного водки перед началом спектакля на тему «Доктора Живаго», и с удовольствием обнаружил в кабинете большой портрет Николая Робертовича Эрдмана. Надо бы попросить копию для себя…
Жаль, что так мало осталось от Эрдмана, я имею в виду литературу. Попытка гарвардского докторанта Джона Фридмана издать полного Эрдмана, включая даже цирковые работы – дело благородное. Но стихи, басни на английском языке очень теряют. Обаятельные мультики в пересказе мало что значат. Я также думаю, что для Джона Фридмана, с которым я хорошо знаком и который любезно ссылался на меня в своих сочинениях, был труднодоступен тот Эрдман, коего мы, очень немногие, знали хорошо.
Сверлит голову неприятная мысль: Николай Эрдман напомнил мне трагическую судьбу поэта и драматурга Михаила Светлова: яркое начало, совпавшее с послереволюционным периодом. Затем словно перегоревшая лампочка или гасла, или еле светила из остаточного принципа. Но ежели источник света трясли или передвигали, контакты вновь соединялись, вспыхивало нечто настоящее, то ли в разговорах, то ли в анекдотах, а потом опять блеклая повседневность. Бега, коньяк или… нечто в этом роде.
По-моему, пьеса «Самоубийца» – факсимиле судьбы самого Николая Робертовича, где есть как всегда и правые, и виноватые. Роковая фигура героя, который достаточно твёрдой рукой, словно скульптор, высекает собственные магические контуры, несомненна. На всё воля Божья. Творец, как известно, самоубийство не поощряет. Мы, жившие и знавшие Эрдмана, должны помнить, сожалеть и простить.