Постоянный житель
Когда-то многолюдная деревня — почитай, дворов сорок было — совсем скукожилась. Лет пять назад один ее конец, выходящий на бывшие колхозные поля, выгорел. Сейчас там летом буйно цветет кипрей. Часть оставшихся домов завалилась — какой набок, какой наперед. Есть и такой, что задом — как вздыбившийся конь — присел на рухнувший сарай.
Лишь несколько домиков еще сохраняют жилой вид: здесь летуют дачники и живет один-единственный постоянный житель — Вова Смородин, по прозвищу Маля.
Росточка Маля небольшого, ходит не торопясь, вальяжно. Ему еще нет шестидесяти, поэтому пенсии он не получает, кормится своим трудом.
Постоянно Смородин живет в деревне уже больше двадцати лет. Приехал однажды из Челябинска к родителям, да так и остался на родине. Первую семью он покинул давно. Женился, было, во второй раз, на приезжей учительнице — это еще когда школа здесь существовала. Но не заладилась у него и вторая семейная жизнь: рыбалка, охота, пьянки-гулянки… А потом — бешеная работа в мастерской (в бывшем хлеву) над заказами, — Маля отменный чеканщик. Продав свои работы, — в 90-е годы у «новых русских» вдруг появилась мода на металлические оклады для икон, массивные кресты, переплеты и обложки для библий и евангелий из меди, — Вова отдыхал, то есть пил.
Жена, забрав сына, уехала к родителям в Кострому.
Потом Маля выгорел. В огне погибла и вся его мастерская вместе с инструментом, и большая циркулярная пила, на которой он распускал для местных бревна на доски разной толщины.
Остался Смородин бомжом, но вскоре за символические деньги сумел выкупить у престарелого дачника древнюю, еще дореволюционную избу. Добротный пятистенок был отобран в 20-е годы прошлого столетия у зажиточного мужика. Одно время здесь размещалось правление колхоза, потом начальная школа, затем колхозное общежитие. Да много чего тут перебывало, пока заезжий москвич не приспособил дом под дачу. А теперь здесь обитает Маля.
Дом стоит в старой части деревни, на высоком холме, не очень круто убегающем вниз, к старице. Место красивейшее, обзор — на три стороны света. В небольшие окна левой половины пятистенка видны не только полузаросшие озерки старки, но и излучина реки Неи.
Первое время после пожара Вова бедовал. Но его бортовая машина каким-то чудом уцелела — и он занялся дровами, обеспечивал ими стариков в соседних деревнях. А потом взял заказ на производство лодок-плоскодонок, год жил этим промыслом. С падением же спроса на лодки — местный рынок сбыта невелик — намастрачился рубить бани. Начал скупать за символическую цену дома-развалюхи, выбирать из них ядреные бревна и рубить баньки на заказ в Кострому и Макарьев.
Когда Вова получает за выполненную работу деньги (банька стоит 25–30 тысяч), он чувствует себя сказочно богатым. В такие дни Маля не может удержаться, чтобы не пошиковать. Тут на столе у него появляется не только пиво с копченой курочкой, о которых он только мечтает в «постные» дни. У него — лучшая водка! Причем сам он за ней не ходит, а делает заказ по телефону.
— Саня! — звонит он приятелю в поселок за два километра, где есть магазин. — Саня! Мне нужна водка! Самая дорогая, какая есть. Не ниже, чем за двести пятьдесят! Даю тебе тридцать минут. И еще двести пятьдесят даю за доставку!
И ему тут же привозят. Знают: когда Вова при деньгах — расплатится за заказ немедленно и без обмана.
В молодые свои годы, еще в Челябинске, Смородин оставил надоевший завод и двинулся с бригадой шабашников строить коровники-телятники по колхозам области. Заколачивали они в месяц до трех-пяти тысяч — по тем временам деньги бешеные. Так же бешено потом шабашники и спускали их в ресторанах. Шикарно тогда жил Смородин, не каждому и присниться такое могло.
Вот и теперь, почувствовав в руках пачку купюр, Маля разом становится фартовым, бесшабашным и отчаянно лихим. Оказавшись как-то пьяненьким в поселке, он не пожелал идти до дому два километра полем, а заказал такси из районного центра. Удовольствие и понт обошлись ему в тысячу рублей — в последнюю тысячу. Назавтра Вова просил у соседей в долг хлеба и чекушку технического спирта на опохмелку.
Но главный кайф для Владимира Смородина состоит все-таки не в этом шике, а в возможности «повыступать», поораторствовать. Правда, для этого обязательно нужны слушатели, хотя бы один. Но такой всегда находится, если Маля только что получил расчет за лодку или баню.
— Слушай, Васильич, — начинает Вова после четвертой рюмки (собеседников он всегда величает по отчеству). — А ведь мы, наш народ я имею в виду, уже жили при коммунизме. Сколько хлеб тогда стоил, вспомни? А за сколько можно было добраться до Владивостока — хоть самолетом, хоть железкой?
— Да немного стоило, — поддакивает Васильич.
— Почти всё у нас было бесплатно, — продолжает распаляться Маля. — Школа, институт, больница, кино за пять копеек…
— А взрослое — за двадцать, — вставляет собеседник.
— Да погоди ты! Двадцать!.. — обрывает его Вова.— Бутылка пустая тогда стоила двенадцать копеек. Двенадцать! А бензин? Шесть копеек литр! Шесть, понимаешь?..
Маля столь же страстно любит всё прошлое, сколь ненавидит всё сегодняшнее. Тема у него всегда одна и та же, различаются лишь вариации. Причем слушатель должен с ним обязательно соглашаться, иначе рискует нарваться на скандал, который заканчивается всегда одним и тем же:
— Быдло ты тупое! — кричит пьяный Смородин. — Простых вещей понять не в состоянии! Эх! Тебе же всё по полочкам разложили. Доказали, так сказать, суть! А ты мне всё какими-то мобильниками да интернетами в нос тычешь. Разве в них дело!
— Так ведь, Владимир Викторыч, — пытается выкрутиться собеседник. — Это же сейчас тоже неплохо…
— Что — неплохо? Побрякушки-финтифлюшки?.. Ты слушай, что тебе говорит русский дворянин!.. Да ты не лупи на меня глаза (если собутыльник, хорошо помнящий родителей Мали, впервые видит Вову в приличном подпитии, то в этот момент всегда бывает ошарашен). Фамилия-то настоящая у меня не Смородин, а Сморидович!..
В финале пьянки Маля читает слушателю лекцию о царской России. Приятель в этот момент обычно уже мало что соображает, клюет носом, поэтому Вова, покуривая у открытого окна, уже не говорит, а кричит оттуда:
— За русский народ! За вас, раздолбаев, клал голову цвет нации!..
Если этот спектакль имеет удовольствие наблюдать третье лицо или если собеседник Мали мало выпил, Смородин-Сморидович обычно резко умолкает минуты на две. Потом подходит к столу, наливает стопки и говорит почти трезвым голосом:
— Да ладно… Ты не обижайся. Надо же поактерствовать, а то ведь тут скучно… Тоскливо тут, как на кладбище.
За раскрытым окном сияет летний день. Потом солнце сваливается за дальний лес и наполняет дом умиротворяющим покоем. А тишина в деревне — какая-то неестественная.
Рыжий
Ну, вот эту еще можно употреблять. А то вон что удумал — за восемьдесят рублей… Отрава же натуральная! Ну, давай, насыпай, отомстим врагу за всё!
К-х-хэ… ничего, не палёная. А по поводу мщения я тебе сейчас историю расскажу. Занятную. Да ты закуси, закуси — вон хоть шпротами.
История вот какая. Деревня наша, сам знаешь, на горке стоит, а внизу, за полем — речка. Если август и сентябрь не дождливые, то в конце октября она мелеет. Течение затихает, вода застывает быстро. Постоят неделю морозы в минус десять — и всё, смело переходи на тот берег по светлому льду.
Вот в один из таких дней отправился я с ружьишком зайца погонять по прибрежным лугам. Луга к тому времени серо-желтые еще, а заяц уже белый — далеко его видно! Беляка было много, трех штук я завалил, в азарт вошел. Вышел к лесочку — борок не борок, но сосёнки часто попадались. И тут собака моя кого-то вверху учуяла. Облаяла зверя, а тот махнул с сосны на елку — и как будто спрятался в густых ветвях. Темно-рыжее что-то мелькнуло… Я размышляю: для белки зверь слишком крупный, для рыси — мелковат…Черт знает, что там за зверюга.
Знаешь старое правило охотника: не разглядел — не стреляй. Но что-то меня подтолкнуло пальнуть. И собака так яро на дерево прыгала, и любопытство меня грызло: что же там?
Сперва, конечно, походил вокруг елки, покрутился, позаглядывал сквозь ветки. И повезло мне — лучше бы не повезло! — усмотрел-таки я вверху рыжее пятно. Остальное было делом техники. Не стал больше ничего разглядывать, пальнул. Трофей мой об землю шлепнулся, Пиратка к нему подскочил, но не тронул — а встал рядом и жалобно завыл.
Пригляделся я — мать честная! — валяется под елкой рыжий кот. Полуседой от старости, но узнал я его, кота-то…
Налей мне стопарик. К-х-хэ…
Прибился он ко мне еще весной. Изба моя крайняя в деревне, а жилых у нас, ты знаешь, и нету больше. И вот стал ко мне приходить какой-то старый грязно-желтый кот. Не знаю, чей. Первый раз я его покормил — он взял угощение и сразу ушел в траву, трапезу свою справлять. На второй день всё повторилось. А потом привык он ко мне и Пирату и стал жить рядом с домом.
Всё лето прожил с нами, а когда наступили холодные ночи, запросился в избу.
«Э-э, — думаю. — Так ты, братец, собрался у меня зимовать? А на кой ляд ты мне нужен? Кошка у меня молодая, шустрая, всех мышей в округе передушила. А ты явный захребетник: корму на тебя надо много, а пользы никакой. Живу я в заброшенной деревне, куда и автолавки-то не ходят, в магазин по бездорожью неделями не выбраться. Да и финансы мои давно поют романсы. И ты, старый нахлебник, непонятно откуда взявшийся, совсем тут лишний».
Стал я рыжего гонять. Кормить прекратил, двери в избу закрываю. Выхожу однажды утром, — а уж конец августа, ночами холодно, — а он сидит на крылечке и жалобно в глаза смотрит: покорми, мол, да пусти погреться. А я ему пинка: пшел вон, доходяга!
Эх, голова моя садовая...
Весь сентябрь приходил он к избе. А я всякий раз гнал его вон. Однажды хотел даже пристрелить. Но тут он и пропал. Как чуял…
Насыпай по стаканам. Чего спишь?
Фу!.. Заразу какую стали продавать даже в магазинах. Чисто ацетон…
Ну, пропал, значит. Я и обрадовался: убивать не надо. А куда он мог подеваться, даже в ум мне не пришло. До поселка от нас далеко. Хотя, может, его оттуда и выгнали?
А он, вишь, где пристроился жить — в лесу! В эту пору на сухом месте в лесу мышей полно. И не больно шустрому добыча всегда попадет.
И чего он под выстрел полез? Кот, вообще-то, умный был. Такой, знаешь, старый хитрован, поумней кой-кого и из людей. Думаю теперь, что под дробь он попёр сознательно. Ведь мог спрятаться, мог. Заберись на вершину елки — и никакой черт тебя там не усмотрит.
А он нарочно подставился. Понимал: морозы грянут, выпадет снег, и всё — голодная смерть!.. А смерть от голода и животному страшна. Да…
Ну, схоронил я его. Ножом да руками хорошую ему ямку сделал. Не должен бы обидеться. Но вот именно с того времени стало со мной происходить неладное. В декабре обезножил: вдруг правая сделалась как деревянная, на одной с костылем прыгал по избе. Как на грех, никто цельный месяц ко мне не заглядывал. Чуть не замерз да с голоду не сдох.
А весной едва не утонул на рыбалке. Из лодки вывалился. Благо, недалеко было от берега, а то бы…
А летом вот выгорел. Остался гол как сокол. Живу, вишь, в какой хибаре. И здоровья совсем нет. Куда податься?
Попробовал было к сестре в поселок. Но, хоть и одинокие оба мы, а не ужились под одной крышей. Выпроводила она меня…
Мстит мне кот. Верное дело, мстит! И поделом…
Осталось еще у нас там? Насыпай по рюмашке, помянем его душу.
На глухарином току
Учился я тогда в десятом классе. Приехав из интерната домой на первомайские праздники, напросился с отцом на охоту. Ружье, старенькую одностволку, выпросил у родственника, дяди Феди. Пошли за реку, на Рыжово болото, с которым соседствовали огромные сосновые боры (сегодня, говорят, начисто выпиленные).
Ночевали у костра, под соснами, положив на землю толстый слой лапника. Спать, правда, пришлось недолго, потому что глухарь начинает токовать в самый ранний рассвет, почти еще в темноте, когда чернота над вершинами сосен только-только пробует сереть. Отец объяснил, как токует глухарь и как к нему, токующему, надо подходить, и мы спустились в предболотную низину.
В ранних густых сумерках сложно ориентироваться. Но главным для нас было не двигаться куда-то, а слушать, где глухарь будет «точить и клепать косу», то есть токовать.
Начинало светать. Лес просыпался какими-то незнакомыми мне голосами, и среди них я не слышал ни характерного стука «молотка о наковаленку», ни свиста «бруска по косе».
В стороне прогремел выстрел — отцу, видимо, повезло больше.
Двигаясь краем болота, я вышел на широкую сухую просеку, которая вывела на старую чистую делянку. И вот тут, с первыми лучами солнца, окрасившими вершины дальних сосен, сквозь однообразное «ку-ку» услышал чуфырканье тетерева. Его песня была хорошо мне знакома: каждую весну рядом с нашей деревней по закрайкам полей выводили свои незамысловатые рулады десятки косачей.
Сердце екнуло. Скинув ружьишко с плеча, я двинулся на голос тетеревиной песни.
Это был одинокий тетерев, сидевший на самой вершине высокой сосны и видимый с противоположной стороны делянки за километр. На фоне голубого участка неба птица чернела толстым серпом.
Надо было подойти метров на шестьдесят, краем поляны, скрываясь за деревьями, но я с колотившимся сердцем двинул напрямки, иногда прикладывая к плечу ружье и досадуя, что стрелять бесполезно — слишком было далеко. И, конечно, птица, увидев столь наглого охотника, снялась и исчезла в густоте бора. В досаде я чуть не выстрелил ей вслед.
А солнце поднималось всё выше, и в лесу становилось всё звонче и светлее. Со всех сторон запели тетерева — одинокие косачи, так и не сбившиеся в большие группы для настоящего тока.
И вот за ними-то, за красавцами-певунами, я и пробегал до позднего утра, пока отец выстрелами не дал знать, что ищет меня.
В то утро он добыл-таки глухаря. А мне не удалось даже выстрелить… Но счастлив я был безмерно. Ведь в первый раз за всю жизнь попал на глухариный ток!
След
У Ванюшки умер дедушка.
Случилось это быстро и неожиданно. В начале мая дед занемог, редко вставал с постели и всё просил дать ему попить холодной воды. Мальчика перевели спать на длинный, темный от времени сундук. Чтоб было помягче, постелили старое одеяло и полушубок.
Как себя помнил, Ванюшка всегда спал с дедом — летом в пологу на сеновале, а в холода — на широкой кровати, прислоненной к теплому боку русской печи. Всегда здесь было хорошо: с одной стороны худая, но надежная дедушкина спина в сатиновой рубахе, с другой — прогретые кирпичи.
И вот сейчас дед Иван лежал на широкой лавке, головой к тяблу, скрестив руки на груди, покрытый снежно-белым коленкором. Седая борода упиралась в коричневую косоворотку.
Когда изба опустела, Ванюшка с испугом подошел к лавке и тихонько позвал:
— Дедко! Дедко!
Дедушка молчал. Стояла тишина, только лампадка у икон иногда потрескивала. Занавески на окнах пропускали майский солнечный свет, который выбеливал простыни на двух зеркалах.
Мальчик заплакал и побежал на улицу, чтобы спрятаться куда-нибудь и долго-долго, до скончания света, сидеть там в тишине и одиночестве.
На крыльце он головой угодил в материн фартук.
— Ну, ну, не надо. Не плачь, — тихо сказала мать. — Дедко старенький. Вот он и помер. Не плачь!
Ванюшка увернулся от ласковых маминых рук, спрыгнул со ступенек крыльца и побежал в огород. Там он спрятался в углу сарайной стены, за кучей поставленных «на попа» досок. И заплакал тихо, беззвучно, растирая по щекам обильные слезы.
Наконец, всхлипывая, он успокоился и стал в щели своего укрытия смотреть на то, что открывалось глазам: на голубое небо с редкими облаками, на цветущие яблони и вишни на краю огорода, на зеленую траву у тычинника и на остатки сена на картофельном участке, куда зимой свозили стога. И вдруг взгляд мальчика уперся в следы от резиновых сапог.
И он вспомнил…
В середине апреля установилось тепло, и дедушка, хотя и чувствовал недомогание, пришел в огород с вилами, чтобы перекидать остатки сена на сарай. Ванюшка, неразлучный спутник деда, был тут же. Он вовсю шалил, с разбегу прыгая в пахучую копну, но старик почему-то не ругал внука, не обещал всыпать ремня. Он бродил вокруг остатков стожка и бормотал:
— Эх, не ко времени Михаила в командировку отправили, не ко времени…. А вдруг дожж? А Шурке всё недосуг. Конечно, роботу не оставишь…
Он брал маленькие навильнички и с усилием закидывал их в верхние, распахнутые ворота сарая. Так и убрал всё сено.
Потом ударил заморозок, а позднее пришло майское тепло. Следы, оставленные дедом на земле, хорошо сохранились.
А теперь вот дедушка, холодный и немой, лежал на лавке у тябла. Но следы, оставленные им, были тут, никуда не делись.
«Как же так? — думал Ванюшка, выглядывая из своего укрытия, как из раковины. — Дедко умер, сапоги его стоят в чулане, а следы-то — вот они! Остались ведь! Вот тут дедко курил, сидел на перевернутых санях. И у саней — вон видно — его следы».
Потом дедушку закопали в землю на кладбище. Ванюшкин старший брат Сашка ходил в дедовых сапогах на рыбалку. А сам Ванюшка каждый день навещал впечатавшиеся в землю следы. Глядел на них и вспоминал деда.
Потом отец вскопал огород, и следы исчезли. Но мальчик всё продолжал ходить на прежнее место.
И однажды Ванюшке повезло. Недалеко от стены, где еще с осени образовалась плешинка, он заметил след дедушкиного сапога.
— Дедко, ты тут? — обрадовался мальчик.
Последний полет
Она спряталась в поленницу дров и с наступлением холодов уснула. Возможно, в состоянии летаргического сна она смогла бы дожить и до весны. Но хозяева топили печи и однажды добрались до того полена, где в неглубокой выемке, под прикрытием мелкого мусора, спала крапивница.
В избе было по-весеннему тепло, и бабочка вскоре отогрелась. Раз-другой развела коричневые, с черными пятнами и полосками, крылышки, потом спорхнула с груды поленьев на пол. Но сил оказалось мало, и она замерла, прижавшись к дереву.
Прошло еще сколько-то времени. Маленькое тельце от тепла ожило, окрепли ножки, чуть заметно шевельнулись усики. Крапивница расправила крылья, потом свела их и развела вновь, будто примериваясь к полету. Поднялась с пола и, пролетев с метр, зацепилась за дверную занавеску.
Передохнув, она снялась — и полетела к теплу и солнцу, то есть к нагревающейся печке и яркой настенной лампе. Стала кружить и танцевать в воздухе.
Стоял конец ноября, на стеклах уже красовались морозные узоры. Но бабочка знала: когда тепло и солнечно — надо летать.
И она летала, пока на ее порхание не обратила внимание дремавшая на диване кошка.
Поднявшись, полосатая хищница мгновенно сделала прыжок и, мягко приземлившись на палас, облизнулась.
Бабочка-крапивница, только что воскресшая к новой жизни, перестала существовать.
Слова и дела
«Непрестанно учись радоваться жизни. Чем раньше научишься, тем лучше для тебя.
Находи радость и счастье в самом малом, что дал тебе Господь. Получай удовольствие от простых вещей: от того, что видишь солнышко, что идешь по улице, от общения с близкими людьми. Для того чтобы радость всегда присутствовала в тебе, старайся поддерживать свое здоровье, будь физически активным. Избавляйся от дурных привычек — табака, алкоголя, психотропных средств, от созерцания сцен насилия, порнографии и всего другого подобного, что разрушает состояние психической уравновешенности. Соблюдай режим дня (никогда не просыпай утра), люби всё живое вокруг себя…»
Он говорил мне это часто, с искренней убежденностью человека, знающего подлинную ценность своих слов. Возможно, он действительно был искренним в те часы, когда находился под хорошим шофе, — этот старый развратный циник, отсидевший 15 лет за особо жестокое убийство.
Мы работали в одной бригаде строительно-монтажного управления в Воркуте. Я попал к монтажникам по комсомольской путевке сразу после школы, имея за плечами всего лишь семнадцать лет, а он дорабатывал последние месяцы до пенсии. Старый зэк взял надо мною шефство и таскал за собой по пивнушкам и злачным местам.
Он хотел мне показать черную сторону луны? Хотел личной практикой убедить, как делать не надо?
Не знаю, что он хотел, но старик развратил меня. Долгие годы я следовал его личному примеру, а не его правильным словам. И только достигнув собственной старости, осознал абсолютную верность тех несложных жизненных сентенций.
Теперь и мне хочется кому-то передать немудреные, но очевидные истины…
Соло на Сионах
Старый пятистенок, постройки еще 20-х годов прошлого века, покрыт ржавой железной крышей. Стоит он на холме, и сразу от передней части дома, от щербатого кирпичного фундамента, начинается пологий спуск, весь заросший травой, старыми ясенями и липами. Метров через сто спуск переходит в крутой склон, убегающий в озера старки.
Место красивое, с хорошим обзором на три стороны. Называлось оно у нас с давних пор Сионы.
В доме обитает мой старый приятель, последний коренной житель деревни. Он одинок, независим и беспечен. Всё, что можно было совершить за 60 лет жизни, он уже совершил. Семья, дети, работа, городская жизнь — всё у него в прошлом. В настоящем же — вот этот просторный кулацкий пятистенок, набор посуды, электроплитка, стол, стулья, телевизор. И, конечно, пьянки-гулянки, — если есть деньги или если друзья-приятели вдруг разбогатели.
Здесь можно отдохнуть душой и телом, хорошо выпить водки в тишине и покое, послушать баек, охотничьих и рыбацких историй, поговорить о жизни и ее смысле, вспомнить прошлое, давно умерших деревенских стариков и старух.
Здесь останавливаются нынешние горожане, решившие вдруг навестить родные пенаты в летний отпуск. Сюда же нередко заглядывают и местные начальнички. Покой тут, тишина, а главное — отсутствие посторонних глаз.
Много раз бывал здесь и я, навещая родную деревню. Разные люди встречались мне за столом этой гостеприимной хаты — от откровенно спившихся, бомжеватых мужиков до абсолютно идейных трезвенников. А однажды в нашем узком кругу оказался сам председатель здешнего колхоза, Александр Николаевич Сирин, седовласый крепкий мужик лет пятидесяти.
Мы пили водку и вели неспешный разговор обо всем, на что наскакивали наши мысли. Под водочку ностальгия особо щемительна: и возраст сказывается, и тишина деревни. А когда-то шумным было это селение: стадо из сорока коров пропылит вечером по деревенской улице — какая тут тишина!
Оборвали на минуту разговор, загрустили, думая каждый о своем. И вдруг Сирин предложил:
— А давайте, ребята, споем что-нибудь…
И неожиданно для нас троих, сидящих за столом, запел «Подмосковные вечера».
Голос у него оказался не сильный, но приятный. Песню Александр Николаевич чувствовал хорошо и мелодию вел удивительно верно, будто сам и родил ее.
Мы поначалу попытались подпевать, вразнобой вспоминая слова. Но, покоренные мастерством исполнения, бросили подпевать и только слушали.
Закончив «Вечера», председатель без передыху перешёл к «Рябине кудрявой». И вновь у него получилось удивительно душевно. Сама обстановка застолья, тишина, окружавшая дом, и этот очень мелодичный, хорошо поставленный голос, вылетающий в открытые окна и затухающий где-то в неподвижном воздухе над озерами старицы, — всё было настолько гармонично, как говорится, в «тему дня», что хотелось слушать и слушать.
Но Сирин так же внезапно, как и начал, оборвал песню:
— Хорошо у тебя, парень, здесь. Расслабиться можно. Хоть на часок стряхнуть заботы.
— Это где ж ты, Николаевич, так намастрачился петь? — закуривая, спросил хозяин избы. — Это у тебя очень, я бы сказал, профессионально...
— Отголоски молодости. Я же в армии солистом хора был.
— Да, — в задумчивости сказал кто-то из нас. — Сейчас так на деревне не поют… Да сейчас вообще никак не поют!
— А комсомольские знаешь?! — вмешался в разговор сидевший за столом «северянин», приехавший из республики Коми в гости в соседнюю деревню. О нем было известно, что когда-то он работал секретарем комсомольской организации большой стройки.
— Приходилось петь. А как же!
— Давай тогда «Я в мир удивительный этот пришел»!..
Мы пили водку и пели комсомольские песни, песни нашей молодости, пытаясь попасть чувством в эту давно минувшую молодость. Напелись-наговорились, снова замолчали. Вечер такой был тихий, солнечный и теплый, что хотелось нам чего-то сокровенного, настоящего, теплого — того, что может быть, пожалуй, только в детстве.
А потом Сирин вновь пел, своим проникновенным голосом давая возможность каждому из нас почувствовать это сокровенное тепло.
Вечер угасал, и угасал голос.