(продолжение. Начало в №12/2013 и сл.)
Всё стало вокруг голубым и зелёным
Последняя строчка в стихотворении Лэнгланда намеренно обрывалась, и приходилось лишь гадать, какую мысль она недоговаривала. Может быть, о невозможности вобрать всю полноту звука в голос одного человека, – из-за того, что каждый из нас ориентирован и предопределён – в мужскую ли, в женскую ли сторону? Сам Джо вполне очевидно являл собой двухголосую фугу; мало того, надеялся найти отзвук второго голоса и во мне. Увы, увы, Джо, так дружить – не для меня. Слишком близко.
– Too close? – переспросил он.
– Too close, – подтвердил я.
И он отстранился. У Джо были норвежские корни, но вырос он на холмах Айовы и среди озёр Миннесоты на родительской ферме. Успел повоевать с немцами. Во многом наши вкусы сходились: он любил ту же музыку, в живописи – «Зимнюю охоту» Брейгеля, восхищался неохватными сикоморами Новой Англии. Ещё он с детства обожал лошадей и написал о них поэму с немыслимым для перевода на русский названием «Dream of Love»: «Сон», «Мечта», а то и «Грёзы», да ещё и «о любви». Она вышла по-английски драгоценным изданием в кожаном переплёте (надеюсь, не из лошадиной кожи). Я всё-таки решился её переложить, долго страдал над этими «грёзами», но пошёл на отсебятину: «Конь сердца», (задним числом согласовав её с автором), и всё встало на свои места. Поэму выбрал составитель Е. Витковский для монументального издания «Век перевода», в ней есть красивые и смелые образы, порой чувственные, но специфической голубизны нет никакой.
Голубого человека в самом буквальном смысле я встретил однажды, нанеся ему визит в Нью-Йорке. На нём было надето всё в цвет: костюм, рубашка, галстук, – даже, кажется, туфли из голубой кожи. Будь это всё зелёным, я бы принял его за святого Патрика, – его день празднуют по всей Америке, и не только ирландцы: в Нью-Йорке устраиваются парады бородачей в юбках и с волынками, в Чикаго выливают в градообразующий канал Лууп бочки зелёной краски, в нашем Урбанске-Шампанске (чем не Урюпинск доктора Живаго?) студентам старше 21 года продают в этот день пиво зелёного цвета, и даже я напяливаю на себя что-нибудь в тон, напоминающий ирландцам их родину.
Но он был подчёркнуто и непререкаемо в голубом, хотя никакие другие признаки не говорили о его левой ориентации: при нём была жена, по возрасту ему вполне соответствующая, с которой у них, видимо, предшествовало раздражённое объяснение, – говорил он резко и с ней, и с нами (я был с Ольгой).
– Поэты перевелись на Руси, – заявил он, сбрасывая со счёта не только гостя, но и себя, поскольку это был поэт Глеб Глинка, «из тех самых Глинок», покинувший Советский Союз со Второй волной. Печатался ещё в 20-х, а позже был идейно разгромлен вместе с группой «Перевал». Вышел с литополчением на войну, попал в плен, считался погибшим. Но не погиб, оказался в Бельгии, женился, обзавёлся потомством, перебрался в Америку, да и затаился, гадая там о своём гипотетическом двоежёнстве.
Незадолго до моего отъезда мы с Ольгой побывали у его дочери Ирины Глебовны, московской дамы, приятной и даже прекрасной во многих отношениях. Она была тем, что можно назвать душой элитарного диссидентства, надёжной подругой и доверенной знакомой известных правозащитников, – немного скульпторшей и художницей, одновременно кулинаром и ювелиром. Лишь недавно узнала, что родитель её жив, и Ольга как американка, да и я в качестве туда отъезжающего были для неё живой связью с отцом, возникшим из небытия. Вот у неё-то я впервые почувствовал старый добрый уют московского домовья, полный самодостаточности, почвенничества, и оттого гостеприимный и благожелательный, словно щепоть прабабушкиных пачулей была рассеяна в комнатной атмосфере.
Впрочем, её сравнительно молодой муж, математик и филолог-структуралист сидел тут же с голыми ногами в кресле. «Умный, умный, а глупый», – как его потом характеризовала сама Ирина Глебовна, он внёс свою поправку в общую слишком уж чинную беседу, пошутив шикарно, с непринуждённым интеллигентским матерком. При дамах. Видимо, любил эффектно солировать, поражая москвичек стройно-волосатыми ногами в шортах, которые он носил до холодов, а заезжих американок – вот такой языковой раскованностью.
Я (резонёрским тоном и репликой в сторону) высказал своё консервативное отношение к ненормативной лексике и её метафизической роли в судьбе кощунствующего народа. Он, заведясь, выложил крутой анекдот о поручике Ржевском, но очистительного хохота не последовало.
Ольга прервала наш поединок, вмешавшись:
– Что вам привезти в следующий раз из Америки, Юра?
– Шорты, – ответил несгибаемый структуралист.
Ирина-таки увиделась с отцом, съездив в Нью-Йорк, когда вышло послабление от властей. А со структуралистом развелась. И, прежде чем покинуть земную жизнь, издала книгу воспоминаний «Потом – молчание». Книга очень фрагментарна, как раз молчания в ней уже и так слишком много, но есть запоминающиеся наблюдения. Например, в Молдавии она видела на гладкой коре буков естественно проступавшие очертания глаз: зрачки и веки. Подобное я замечал на стволах белых американских берёз и теперь, встречая их «взгляды», вспоминаю Ирину Глебовну.
С её неуступчивым родителем, отрицающим поэтов на Руси, мы всё-таки сошлись на том, кого признали оба – на Николае Глазкове. Это был его любимый ученик, и он с удовольствием выслушал рассказ о моей единственной встрече с основателем Самиздата. Что же касается голубой одежды, то она, оказывается, приносила ему счастье в игре. Глеб Александрович знал секреты рулетки и покера, считал, что эти игры приносят гарантированный доход в семью («почти гарантированный», – суеверно поправился он), и сразу после нашей встречи собирался в казино в Атлантик-Сити.
Чего я ждал от него? Подспудно – какой-то помощи, рекомендации, совета новоприезжему, но что мог мне дать этот игрок? Если ради удачи приходилось рядиться ему в голубое, тайны трёх карт он не знал.
Кто действительно помогал мне – с первых моих дней в Америке и до последних его – это Юрий Павлович Иваск. Воздам благодарность за моё заочное, даже трансатлантическое знакомство с ним Славинскому. Вероятно, он же дал знать Иваску о моем переезде в Америку, потому что тот позвонил мне чуть ли не на следующий день по прибытии. Его хлопоты обо мне не ограничились устройством двух выступлений в Массачусетском университете в Амхерсте. Да и допрежь всего, до моего приезда скупил он какое-то количество «Зияний» и, испещрив один экземпляр карандашными пометами, остальные дарил или посылал в библиотеки Москвы и Питера (то-то мой гэбэшник похвалялся зелёной обложкой, – видимо, из тех изъятых посылок). А в результате карандашных крестиков-плюсиков появилась статья с говорящим названием «Цветы добра Димитрия Бобышева», напечатанная в Париже – сначала в «Русской Мысли», а затем в «Вестнике РСХД». Я сиял, а Юрий Павлович переживал: почему-то с ним стал холоден и сух Бродский. Я на этот счёт помалкивал, и говорили мы о здешней флоре – лириодендронах, или тюльпанных деревьях, названных так из-за формы листьев. Строчка Вертинского о великанском голубом тюльпане оказалась не такой уж нелепой. И я вставил лириодендрон в первое стихотворение, написанное в Америке. Но Иваску посвятил другое, тоже вызванное разговорами с ним, даже его настойчивыми побуждениями. Тема – неожиданная для урождённого москвича, прожившего весь век заграницей: блаженная Ксения Петербуржская. Я и сам почитал эту святую, тогда ещё не канонизированную. Неофициальность её культа только подтверждала в моих глазах подлинную святость. Незадолго до отъезда я навестил её часовню на Смоленском кладбище и, признаюсь, помолился тогда о своём. Всё и исполнилось. И я подумал: кому же ещё и написать-то о Ксенюшке, как не мне, – вот ведь даже моя кроткая бабушка носила это имя. Среди дорогих мне книг я сумел вывезти «Старинный Петербург» Н. Пыляева, содержащий жизнеописание во Христе юродивой блаженной Ксении, и оттуда почерпнул несколько колоритных деталей. Стихи вроде бы получились, и с тех пор каждый приезд в Питер я посещаю Смоленское, хотя никого из близких у меня там нет. Вот уж куда действительно не зарастает народная тропа, это к ней, а не к честолюбивому поэту. Часовня долгое время находилась под угрозой, её окружили забором под предлогом ремонта, но ходили слухи, что начальство втихую собирается её срыть. Когда Ольга позднее по своим археологическим делам поехала в Союз, я заклинал её сходить на Смоленское, навестить Ксенью, и она это выполнила, к тому же нащёлкав своим могучим Найконом видов часовни, всё-таки подремонтированной, и – крупным планом – надписей от почитателей прямо по гладкой штукатурке. Просьбы были любовные, учебные об экзаменах, это – как всегда, а были и совсем новые, – например, вернуть живым сыночка из Афгана. Там шла война. Но угроза снести часовню всё равно витала в кладбищенском воздухе. Помимо стихов, я написал ещё и заметку о своей тревоге за городскую святыню и вместе с ольгиными фотографиями отправил в «Русскую мысль». Материал вышел острый. Конечно, не стихи и не газетная заметка, – святая сила сама себя отстояла, часовня сохранилась, и теперь там регулярно идёт богослужение.
Юрий Павлович в долгу передо мной не остался, тоже посвятил мне стихи и тоже про блаженную Ксению. Она ему даже являлась во сне. Он пытался помочь ей поднести кирпичики, она его помощь отвергла с упрёком: «Куда тебе, квёлый…» Он недоумевал: хорошо ли это? Плохо ль? Я уверял, что хорошо. От Ксенюшки-то и упрёк получить почётно.
Иваск определённо оказывал мне покровительство и, как Шрагин пытался ввести меня в американский литературный свет, так же и он – в свой первоэмигрантский. Я оказался на приёме, где разом присутствовали три князя: двое Романовых, женатых на высоких итальянках, и Щербатов, самый из них живой и нормальный. Впрочем, ничего особенного – ни интересного, ни полезного – я для себя не почерпнул, все говорили обкатанные любезности.
Позвонил Славинский из Лондона:
– Как ты там, Деметр?
Я рассказал ему об Иваске, о нашей крепнущей дружбе. Он как-то хмыкнул, и я спросил, в чём дело.
– Ты что, не знаешь, что он голубой?
– Как?! И он!
Для себя я категорически не принимал однополой любви, особенно в её мужской разновидности. Но не для других, – это их дело. Волшебные стихи кузминской «Форели» оказали своё действие, и я уже без отвращения воспринимал идею (только идею), что и тут может содержаться ровно такая же пропорция, – как поэзии, так и пошлости, – в полном подобии с любовью разнополой. Что же касается конкретно Иваска, его восхищения стихами, совпадений литературных вкусов с моими, многих попыток помочь, – если всё это идёт от ухаживания, я не могу такого принять. Я поделился сомнениями с Ольгой.
– Когда я работала в рекламе, я часто имела дело с «голубыми». Их вообще много в мире моды, как, видимо, и в поэзии. Ты знаешь, ни с кем я так хорошо не дружила. И парикмахеры они отличные, – добавила она неожиданно.
Парикмахеры меня не интересовали, но успокаивала тактичность Юрия Павловича, который был к тому же благопристойнейшим образом женат. Я ещё застал в живых Тамару Георгиевну, мы встречались с Ивасками, что называется, домами, вели общий разговор, хотя и нелегко было поддерживать с трепетной старушкой беседу о том, как её посещают духи любимых, но, увы, покойных кошек. Их могилки, украшенные ленточками, виднелись у забора на Сансет Булевард в Амхерсте, напоминая языческое капище.
Я думаю, укрепило нашу дружбу с Юрием Пaвловичем в искомом и единственно приемлемом формате то обстоятельство, что мы с Ольгой пригласили его на наше венчание в Автокефальную православную церковь на 71-й улице. И она, и я уже побывали прежде в другом браке, а затем в разводе, но венчались оба впервые. Да и для Михаила Меерсона-Аксёнова, «отца Мишки», как его называла невеста, это был первый опыт венчания. Матушка Ольга (тёзка моей) тоненько подвывала в качестве хора: «Да убоится жена мужа своего», а моя – феминистски хихикала. Венцы над нами держали уже известный читателю Билл Чалсма (он же Тьялсма) и Тони Олкотт, богатырь и весельчак, славист и писатель, с которым я подружился ещё в Питере в ту пору, когда он бурно ухаживал за Мартой, теперешней его женой. Их сменила другая пара шаферов – ольгин кузен Жорж Роснянский (остальные его титулы в Америке были отменены) и, если память мне не изменяет, сам Юрий Павлович, который был одновременно посаженным отцом. Ах, конечно же нет, отцом и устроителем свадьбы был ольгин дядя, кадет Евгений Гирс, рыцарь бедный и герой моей будущей поэмы.
Расчувствовавшись, я подарил церкви настоящий андреевский флаг с косым голубым крестом по белому фону, чудом провезённый мною через таможенные перетряхи.
Последний мамонт
(встречи и разговоры с Игорем Чинновым)
Леверетт и Норвич. После нескольких месяцев жизни в Нью-Йорке нам с Ольгой предложили провести месяц в деревне Леверетт под Амхерстом. Там, увы, только что развалилась молодая университетская семья ольгиных друзей (между прочим, – славистка и археолог, – тревожный сигнал для имеющих уши!) и, пока участники треугольника разбирались между собой, дом стоял пустой. По моим представлениям – домище с тарельчатой антенной на крыше. Участок одной стороной упирался в лесистую гору (чью-то собственность), а другой глядел на ярко-зеленые луга и гладкую укатанную дорогу, по которой на нашем Пифе доскакать до кампуса (а также до Иваска, Чалсмы или Лэнгланда) было делом 10-ти минут. Единственные обязанности по дому заключались в ежедневном опрыскивании комнатных растений. Антенна позволяла настраивать телевизор на передачи из Бостона, а по утрам на ступеньку крыльца невидимая рука выкладывала местный листок. Раскрыв его, я сразу же наткнулся на главную сенсацию дня: корреспондент обнаружил в кусте бузины воробьиное гнездо с одним из птенцов – чистейшим альбиносом! Вот уж глушь, коли такие новости, вот уж дя-я-рёвня!
Общения с Ивасками были подчёркнуто нечасты, и мы с Ольгой, сдав Машу в летний лагерь в Пенсильванию, предавались занятиям, – уместным не только для молодожёнов, а и, соответственно, для славистов и археологов. Я писал доклад. Через Юрия Павловича получил я приглашение участвовать тем летом в конференции, посвящённой столетию Блока, которая должна была состояться в Вермонте, в Норвичской русской летней школе. Юрий Павлович отправлялся туда автобусом из Массачусетса, а меня, поскольку я автомобилем возвращался в Нью-Йорк, попросил подвезти оттуда Игоря Владимировича Чиннова, который летел из Флориды до Большого Яблока, а дальше решил добираться, как Бог пошлёт. Ну вот, Бог и послал ему наш слегка помятый бьюик. Не будучи ранее представленным, в лицо я его не знал, поэтому мы договорились по телефону, что опознаем друг друга, словно какие-нибудь конспираторы или шпионы, по какой-нибудь русской газете. Конечно, с тем же «Новым Русским Словом», что и у меня, мы его подобрали в аэропорту Ла-Гвардиа. Он оказался приземистым в массивных очках господином с забавно-старомодными манерами и обращением: «милейший», «любезнейшая» и т. д. И – чрезвычайно охотливым собеседником. Половина пути от Нью-Йорка прошла в наших диалогах о литературе, а оставшаяся половина – в его монологах.
Так мы приехали в Норвич, где в учебное время был военный колледж, а летом располагалась русская школа интенсивного обучения (студентам не разрешалось разговаривать по-английски даже между собой). Вокруг – глушь, чистота дикой природы, единственной достопримечательностью был какой-то заслуженный танк, где все фотографировались. Дни конференции летели в бурных общениях всех трёх волн эмиграции, звучали известные имена: докладчица – Татьяна Родзянко (внучка председателя Государственной Думы), директор летней школы – Николай Первушин (родственник и антагонист Ленина), примечательный ещё и тем, что переводил «выступление» Хрущёва, когда тот бесчинствовал в ООН. Были там прозаик Леонид Ржевский, уже упомянутые поэты Иваск и Чиннов, Иван Елагин, Наум (или, как его все звали – Эммочка) Коржавин.
В докладе о Блоке я взял для разбора его знаменитый, но всё ещё загадочный цикл «На поле Куликовом», а конкретней – одну из самых зацитированных строчек оттуда:
И вечный бой! Покой нам только снится.
Здесь меня интересовало ключевое слово «покой», – как оно тематически связано с поэзией до Блока и как развивается после. Несомненно, оно имело истоком пушкинскую триаду:
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Первую компоненту триады, (противопоставленной христианской Вере, Надежде и Любви), ещё в 1834 году отрицал сам Пушкин, вторую теперь (в 1908 году, когда писался этот цикл), утратил Блок. Исторически Блок совместил эту утрату с кануном битвы за освобождение от татарского ига. Напрашивалась параллель между той, Куликовской, и этой, современной Блоку, революционной… Но ведь там и тут – два противоположных стана. Кто же был кто? На помощь я привлёк блоковскую статью «Народ и интеллигенция», и получилась картина, сопоставимая с той, какую представили авторы сборника статей «Вехи». Тогда это было пророчество, предупреждение и предсказание, которое и подтвердилось в судьбе поэта и всей страны.
Что же стало с последней компонентой триады – волей? Блок понимал её во многих значениях, как и надлежит символисту, в том числе и в значении тайной свободы, или покоя творческого, который был у него трагически отнят, – в пушкинской речи «О назначении поэта» в 1921 году он это подтвердил.
Так что же осталось от вечной темы для нас, поколений уже наступивших? Почти ничего. Вот как она отозвалась в поэзии моей современницы Натальи Горбаневской:
Есть музыка, а больше ни черта.
Ни счастья, ни покоя, и ни воли.
В сплошном окаменелом море боли
лишь музыка – спасенье, чур-чура.
Другие доклады вызывали почтительные аплодисменты, мой – смешанные реакции. Не по чину я выступил, что ли? Поднялся Иван Елагин, любимец Второй волны и поставленным не столько для кафедры, сколько для сцены голосом бросил в зал:
– Доколе мы будем винить во всех исторических грехах интеллигенцию? Ведь при Сталине вообще это слово стало чуть не ругательным. Нет, я принадлежу русской интеллигенции, разделяю её судьбу и горжусь этим!
В спор я ввязываться не желал, мало зная эту публику, ответил лишь, что так я истолковываю мысли Блока, который сам был рыцарем, принадлежащим ордену интеллигенции. Такими же рыцарями были и авторы сборника «Вехи».
«Вот демагог, – подумал я. – Наверное, и «Вех»-то не читал». Однако, незащищённость доклада с этой стороны я почувствовал и впоследствии даже поблагодарил Елагина за критику, натолкнувшую меня на доработку. Вспомнил я и былые разговоры с Андреем Арьевым у меня на Петроградской, и именно о том же, прозвучавшие от него как вызов: мол, попробуй-ка разобраться в пересекающихся значениях этой темы! Что ж, теперь я попробовал, добавив к кругу рассуждений ещё одну статью Блока: «Стихия и культура». Логически всё усложнилось, зато в противостояниях проступил символический крест. Видел ли его Блок? Наверняка! Меня пробрал мороз по коже оттого, как близко я оказался к сознанию любимого поэта. Я назвал статью «Покой и воля» и отправил её в «Континент».
Самым интересным на блоковской конференции, как и на всех таких сборищах, были кулуары, которые, впрочем, имели место на открытом воздухе. Собеседники сбивались в небольшие топчущиеся кучи и циркулировали вокруг центрального луга. Я присоединился к Иваску, Чиннову и Коржавину, но встрять со своим мнением в их разговор было нелегко. Кроме того, я отвлекался, – тянуло посмотреть окрестности, которые так меня изумили при подъезде к этим местам: горы, поросшие тёмными елями, мраморные скалы и ущелья, быстрые светлые речки… Но и после долгих прогулок, когда я возвращался на кампус, те же фигуры бродили вокруг луга.
– Какая форма правления желательней всего для России? – патетически вопрошал Юрий Павлович.
– Конечно же, просвещённая монархия, – веско отчеканивал Игорь Владимирович.
– Да, но ты этого монарха сначала поймай, а потом просвети! – горячился Эммочка в сгущающихся сумерках.
Первое, что я увидел на следующее утро, были те же спорщики.
Филадельфия и Нью-Йорк. Впоследствии я привык к такому бурному способу общения, характерному для всего русского рассеяния: собеседники стараются наговориться впрок, чуть ли не на год вперёд. Юрий Иваск вовлёк меня в Американскую ассоциацию славистов (AATSEEL), и я стал бывать на их ежегодных конференциях, устраиваемых в зимнюю каникулярную пору в разных городах Америки. Рождество по-здешнему нужно проводить с семьёй, Новый Год встречать в кругу друзей, а дни между этими праздниками больше всего подходят для конференций, – главным образом для аспирантов и молодой профессуры, которые стремятся туда не столько ради докладов с дерзкими названиями, сколько на собеседования о работе. Их работодатели представляют из себя солидную профессуру и администраторов, так что публика в целом получатся смешанная, и каждый раз происходят сюрпризы с примерно такими восклицаниями:
– Ба! Кого я вижу? Вот так встреча!
– Ты ли это? Не может быть. Какими судьбами?
И так далее. Диалоги заканчиваются в людном ресторане или в полутёмном баре, коих в роскошных отелях, где обычно происходят конференции, множество, а нередко, если встретились романтики и любовники, которых разметало по разным колледжам, то и в стандартном уединении номера. И всё – мало, всё хочется ещё чего-то увидеть, изведать, испытать в новом городе. Почему бы и не попробовать, если университеты обычно ссужают на такие поездки?
Иваск рассказывал, что однажды он превратил один из семинаров (или одну из «панелей», как там говорили) в поэтическое чтение и ввёл это в официальную программу AATSEEL'а. С тех пор и повелось.
На такой «панели» я выступил в Филадельфии (приехав пока что за свои), заодно посмотрев там надтреснутый колокол Свободы, святыню американской демократии. Привет вам от Царь-колокола, разбитого символа русской идеи! И – обратно на конференцию, – ради чего? – чтобы прочесть 2-3 стихотворения, да ощутить «нафталин» участников, которых было больше, чем слушателей? Ради того ли, чтобы впервые задохнуться разряжённым воздухом или невольно подтвердить советскую ложь про «узкий, затхлый мирок эмиграции»? Или же это говорило во мне защитное высокомерие новичка, и всё было не так?
Вот, например, Борис Нарциссов. Можно ли ожидать хороших стихов, подписанных столь безвкусно придуманным псевдонимом? Между тем, имя это принадлежало ему от рождения, и как поэт он очень даже неплох: любил безумного Эдгара, держал форму в стихах и в жизни, сам насочинял много жути и нечисти в духе Гофмана, По или нашего Ремизова, по-новому выкручивал слова, с черноватым юмором писал о конечных вопросах. Любил полуродную Эстонию. Глеб Струве элегантно отметил, что в его стихах, даже на другие темы, «проступают, как на палимпсесте, янтарноствольные сосны Прибалтики, шёлковый и мягкий, тончайший, как палевая пудра брюнеток, прибрежный песок Эстонии, светлое, не наглое, нежное небо Севера…»
Нет, такой «нафталин» был не без ярких пятен: Иваск! Чиннов, с которым мы едем в этот момент автобусом в филадельфийское Заречье. С нами – Алексис Раннит, эстонский поэт, седовласый внушительный господин и всеевропеец, которого выдвинули недавно на Нобеля (а также и Бродского, но получил тогда – Милош). Тут же Иван Елагин, и так уже яркий, маститый, а всё – уязвимый, как юноша. Университетская дама из Милуоки, вся – в эйфории от такой компании знаменитостей. И, наконец, Валентина Синкевич, всё ещё миловидная, даже красивая дама и поэтесса (и издательница альманаха «Встречи»), к которой мы едем в гости. Двухэтажный дом, по советским стандартам шикарный, по американским – скромный, но украшенный книгами с автографами, живописью и портретами хозяйки из её совсем недавно цветущего прошлого.
Раннит, по-джентльменски безупречно извинившись перед компанией, предлагает мне отсесть в сторону для отдельного разговора. Я польщён, и, хотя из-за стола доносятся вакхические возгласы, мы не торопясь обсуждаем состояние мировой поэзии. Наши вкусы и реакции очень во многом сходятся. Сухость и анемичность английских верлибров (а мой собеседник находит эти свойства и у французов) он толкует как результат противоборства двух англоязычных титанов: холодного, интеллектуального Ти Эс Элиота и влажно-страстного Эзры Паунда. Эзра, увы, сделал ошибочный политический выбор, на него накинулась общественность и отвернулась критика (или наоборот, что всё равно), и его литературные редуты пали. Ти Эс получил Нобелевку, Эзру посадили в клетку. Это на десятилетия сместило ориентиры и вкусы в поэзии.
Когда мы вернулись к столу, от угощенья остались рожки да ножки. С Раннитом мы ещё пересечёмся в совсем иных, торжественных обстоятельствах, что заслуживает отдельного рассказа. А когда я был выбран председателем той же самой аатсииловской «панели», я пригласил письмом выступить там Алексея Константиновича, – так звали его по-русски. Он уже болел и ответил отказом, но зато каким художественно каллиграфическим почерком (этим талантом он славился)! Я бы непременно воспроизвёл его записку в иллюстрациях к книге. Но вот её содержание:
«Дорогой собрат Дмитрий Бобышев,
спасибо за приглашение, – если смогу – приеду.
Если нет, – попрошу Вас не отказать в любезности
прочитать переводы 2 – 3 стихотворений.
С дружеским приветом Alexis Rannit,
15 – V – 1984»
Эти конференции проходили не только по стране, но и в «ближнем Зарубежье» – в Торонто. И всюду главной целью было непрерывное, почти круглосуточное общение. Как тогда в Норвиче, Чиннов был неразлучен с Иваском. Издали в гостиничных коридорах и холлах их фигуры производили немного комическое впечатление: приземистый Чиннов и длинный Иваск, – толстый и тонкий, Дон Кихот и Санчо Панса. Но разговорщики были они оба такие, что заслушаешься, притом что один великолепно дополнял другого: литературные анекдоты, оценки «по гамбургскому счёту», забавные черты характера, промашки и, наоборот, удачные остроты знаменитостей, – Бунина, Зайцева, Мережковского, Гиппиус, Цветаевой, Георгия Иванова, Адамовича… Я присоединялся к говорунам, и они охотно принимали меня в свою компанию. Мы устраивались за столиками в вестибюлях и кафе, чтобы можно было озирать публику, но при этом так, чтобы и самим быть на виду, и лишь избранных допуская к себе для беседы.
Но вот в нью-йоркском «Хилтоне» появился отец Александр Шмеман, и весь компанейский снобизм испарился мгновенно. Чиннов встрепенулся, я был представлен знаменитому богослову и проповеднику как «наш юный друг и поэт» (а мы уже и так были знакомы), Иваск подтащил для него кресло от соседнего столика, и отец Александр сразу же повёл беседу, – конечно, о литературе, даже, может быть, о тех же именах, что и мы, но на высочайшем интеллектуальном уровне. Мне захотелось внести в наше общение некоторую вольность, и я предложил ему выпить со мною пива. Чиннов быстро взглянул на меня с удивлением и любопытством, а отец Александр охотно согласился, и вскоре мы с ним насладились пивом, выпив по кружке прохладного Пильзенского.
О земном. Суждения Чиннова и его устные рассказы обладали одним эпическим свойством, полезным в любом повествовании: в них важное в равных дозах перемешивалось с пустяками, а комплименты с язвительными и точными замечаниями. Однажды мы с ним давали одновременное интервью Михаилу Маргулису для его «Литературного курьера», выходившего с неопределённой периодичностью. То было время, когда репутация Бродского начала достигать культового накала, и, естественно, один из вопросов был о нём. Как, мол, вы относитесь?.. Чиннов отозвался неожиданно резко, заявив, что Бродский исписался, и ему уже нечего сказать читателю.
Я в свою очередь уклонился от прямого ответа (в двух словах все равно не расскажешь) и попытался объяснить это журналисту тем, что мы сами пишем стихи, а поэты, подобно красавицам, не любят окружать себя другими красавицами и тем более обсуждать их достоинства. Впоследствии Константин Кузьминский, составитель известной антологии самиздата, печатно недоумевал по поводу моего сравнения, как будто он сам не был такой красавицей. Чиннов, безусловно, был тоже, причём весьма ревнивой.
На одной из подобных конференций, сидя и разговаривая с Игорем Владимировичем, я был на какое-то время отвлечён в сторону молодой и привлекательной особой. Когда я вернулся к Чиннову, всё ещё сидящему в вестибюле отеля, где взад и вперёд сновали разнокалиберные слависты, я увидел его в необычной компании: с ним был прехорошенький юноша в рискованном декольте, который возбуждённо поводил накрашенными глазами. Я понял: Чиннов в этот момент «эпатирует буржуа», то есть всех присутствующих и в частности, стало быть, меня… Подумав, что этот юноша, может быть, какой-нибудь рехнувшийся аспирант, я подошёл к ним и заговорил, чтобы проверить. Нет, то был никакой не аспирант, по-русски ни бум-бум, – типичный панельный парнишка, только, конечно, чисто помытый… Да, Игорь Чиннов был беспримесно «голубым».
Его связывали совместные путешествия и десятилетия дружбы с Юрием Иваском, и, когда тот увлёкся моими стихами, Чиннов заметно взревновал. Но на их отношения покушаться я никак не мог, я просто подружился с обоими стариками, хотя из них двоих понятней и ближе для меня был Иваск. Чиннов это чувствовал, а ему нужно было отдельное внимание. После смерти Ю.П. Иваска в 1986 году нам обоим стало очень не хватать этого замечательного друга и собеседника, и мы с Игорем Владимировичем стали чаще переписываться. При всём гедонизме и привычке к комфорту, Чиннов много путешествовал, даже в поздние годы не страшась неизбежно связанных с этим тягот. И при этом не забывал послать привет с какой-нибудь красочной открыткой – то из Марокко, то с Канарских островов. Мы переписывались и на более серьёзные темы. Вскоре я напечатал в «Континенте» рецензию на его книгу стихов «Автограф».
Memento mori. При знакомстве русские эмигранты первым делом интересуются, к какой волне принадлежит их встречный. И дальнейшее отношение уже зависит от номера волны: первая презирает последующие за «советскость», вторая с пиететом смотрит на первую и с дрожью отвращения на третью, а третья плюёт на всех, ругает как Запад, так и Восток, и открывает кавказские рестораны на перекрёстках американских улиц.
Много между ними действительно несхожего, но, как ни странно, главнейшее различие – то, что должно было бы всех объединить: страна, откуда все родом… Потому что у каждой из волн – свой образ России, который они унесли с собой, как Роман Гуль в его «Новом Журнале». У первой – Россия буколически-усадебная, у второй – страшная сталинская, а у третьей – брежневская, скучно-постылая, как вчерашняя каша.
Какова же Россия Игоря Чиннова? Судя по его последней книге «Автограф», никакой России в его стихах вовсе нет, – есть только полное её отсутствие, громадное зияние на месте «1/6 части земной суши». Рождённый в пределах великой Российской империи, Чиннов из-за своего раннего возраста и известных исторических обстоятельств едва взглянул на «край родной долготерпенья» и, унося в памяти лишь несколько примет, оставил его навсегда, чтобы поселиться в Европе, в Америке, в Мире. Казалось, это нанесёт фатальный ущерб русскому поэту, сделает заведомо неполноценной его Музу…
Но в поэзии ведь всё возможно, ибо она – чудо (плюс египетский труд, в чём никто не признается), и вот с годами и десятилетиями, с публикациями и сборниками этот поэтический минус превратился в несомненный плюс, а Чиннов стал истинным космополитом, планетарным жителем, но с драматической подоплёкой. Его драма заключается не столько в гамлетовском вопрошании «Быть или не быть?» (Чиннов слишком хорошо знает, что, конечно, не быть), сколько в продолжении этого вопроса, в заглядывании за край небытия… Эта неравная антиномия, это колебание между несомненностью конца и сомнительностью бессмертия перешла в «Автограф» из более ранних сочинений.
Вот характерные тропы из этого сборника (отбросим кавычки, чтоб не пестрело в глазах): отплытие в небытие, в никуда, уснём не проснёмся, чаша весов, приговор, тень Евридики, мумии, посмертные маски, крематорий, Азраил, конь Блед, Смертушка, водица тусклого Стикса, Харонушка, Хронос и его главный атрибут – песочные часы. Заведомая мера убывающего времени!
Вот почему и морской песок оказывается сосчитан поэтом до единой частицы.
Кто может сосчитать морской песок? Весной
я шёл по берегу устало:
я точно сосчитал песчинки – до одной.
Но двух песчинок не хватало.
… Пусть раковиной бледной и пустой
я на песке похолодею:
но светлый Мусагет из раковины той
с улыбкой вырежет камею.
Exegi monumentum – на текучем песке времени.
А в этом пересчёте секунд – не скрупулёзность, но предельная трезвость: если бы даже невероятно увеличить жизненную клепсидру, то и тогда это было бы не избавлением от смерти, а лишь откладыванием на потом неприглядной и жуткой обязанности, навязанной каждому существу. Искусство же утешает, но не спасает.
Выручает улыбчивость Музы, её искренняя самоирония. И – что ей тоталитарные блазни нашего века, его гекатомбы и даже самоубийственные порывы целых наций! Всё это касается Чиннова постольку, поскольку его охочее до жизни «Я» в результате этих всемирных глупостей должно превратиться в ничто, аннигилировать. Даже нейтронная бомба – всего лишь апокалипсическая игрушка, и какая разница, от чего погибать?
Эгоцентризм?
Да, но зато честный. Честней, чем некрасовская скорбь за народ (а своих собственных крестьян – что? – на конюшню…) Честнее «будущих зорь человечества», против которых протестовал подпольный человек Достоевского.
Честнее уже потому, что человечеству никогда не больно, но всегда больно человеку.
Никакой пышной риторики! И это, пожалуй, то, что в поэзии Чиннова точней всего отвечает камертону «Парижской ноты» Адамовича.
Но ведь не одни же гробовые бесспорности утверждает Чиннов, отнюдь нет! В его стихах почти всюду присутствует противовес, а предыдущий сборник так и назывался: «Антитеза». Подразумевается, что ею должна быть вера в Бога, в бессмертие души, в воскресение из мертвых. Но это не вера, это – лишь надежда. А то и скепсис, а то и отчаянное комикование. Протест. Переливы иронии от хохота до просветлённо грустной улыбки.
И если определять характернейший жанр для этой книги, то я бы выбрал не элегию или философскую жалобу, а скорее всего пейзаж. Наш земной, почти кругосветный вид, экзотический или очень обыкновенный, который пишется Чинновым в головокружительно-галактическом ракурсе. Он рискует брать ярко-светящиеся, чуть ли не райские краски, но всегда умеет спасти эпитет от красивости точным смысловым «отрезвлением»: каким-нибудь маленьким крематорием на заднем плане. Memento mori! В других стихах книги поэт помещает лишь намёк на это латинское напоминание: червя в дозревающем персике, либо жучка, точащего лист шалфея. И этого достаточно. Всё сплавляется в гармонию, к тому же и оркестрованную фонетически как нельзя лучше:
Розовато жёлты абрикосы,
изжелта зеленоваты сливы.
Золотые пчёлы или осы
населяют сад листошумливый.
«Автограф» заканчивается сильным росчерком пера, в духе всей книги. Громадно отсутствующая Россия неожиданно появляется (даже, скорей, разверзается) в последнем стихотворении. Но в каком свойстве? А вот в каком – в виде кладбища! Умственно возвращая свой будущий труп на историческую Родину, Чиннов примеряет его лежащим на Литераторских мостках Санкт-Петербурга (тогда ещё Ленинграда). И это у него как-то не получается. Да и пожить ещё хочется… И правильно!
Но последняя строка стихотворения, а значит и всей книги, является оптимистическим контрастом темы и одновременно контрапунктом всех тем:
А вот стихи – дойдут. Стихи – дойдут.
О божественном. Он называл себя агностиком, но как будто мечтал, чтобы кто-то убедил его в вере. Его заинтересовала теория цельного мировоззрения, до которой, как ему показалось из наших разговоров, (а мне и самому иногда так казалось) я однажды додумался. Он попросил изложить эту теорию письменно, и я, как мог, кратко обрисовал случившийся со мной опыт вещего, что ли, сновидения и сопутствующие ему переживания и мысли, рассказ о которых поздней включил во вторую книгу воспоминаний, а именно – в главу «Небесное нашествие». Но и то письмо с изложением, посланное Чиннову, должно где-то находиться в его архивах. Игоря Владимировича особенно привлекла идея о сотворении Богом Мiра из отъединившейся и отпавшей от Него духовности, – то есть, по существу, из свето-мрака. В ответном письме (21 ноября 1981 года) Игорь Владимирович продемонстрировал большую философскую и даже богословскую эрудицию, но к изложенной идее отнёсся с осторожностью. Впрочем, в постскриптуме привёл сходную мысль английского средневекового богослова Роберта Грессетесте о том, что материя возникла из света! Но «убедить» Чиннова мне не удалось, да наверное и не надо было. Чисто обрядово он чувствовал себя в православии, как дома.
Однажды в Сан-Франциско в 1987 году в воскресное утро после славянской вечеринки мы отправились в православный (причём, синодальной юрисдикции, то есть строгих традиций) храм, – знаменитое в Русской эмиграции, святое, намоленное место. К моему удивлению, Игорь Владимирович, сложив крестом руки на груди, пошёл к Евхаристии и причастился. Я его, разумеется, поздравил с принятием Святых Таин, но не мог удержаться и спросил, как же это он причастился без исповеди, покаяния и отпущения грехов. В ответ он произнёс с убеждённостью:
– В моём возрасте это допускается…
И мы отправились в русскую закусочную есть пирожки.
О литературе. Другие темы, впрочем, преобладали в нашей, не столь уж частой, переписке. Я посылал ему стихи на отзыв, а он мне, и я получал его очень дельные замечания. В частности, по поводу оды «Жизнь Урбанская», где я не удержался от полемики с третьей волной. В письме (1 октября 1986 года) Чиннов оду одобрил, но озабоченно советовал: «Нужно ли наживать врагов? О третьей волне я бы убрал. Огульно и опасно: на Вас очень окрысятся… «Рабы наоборот». Я дрогнул, прочтя это. Вот удружили Вы… Давши по морде всем оным, где же Вы собираетесь печататься? Где будут появляться отзывы о Ваших стихах?» Он, конечно, во многом был прав. Кто, как не Чиннов, знал ведьмины рецепты этой литературно-журнальной кухни, описанной им в стихотворении – памяти ещё одного нашего общего друга, имя которого я раскрою позже.
В этом доме живут долгожители,
обыватели и отравители
(а напротив живут небожители).
Вечерами весенними, летними
тридцать ведьм развлекаются сплетнями,
осуждают губами столетними.
И тринадцать вампиров морщинистых
(с париками на лысинах глинистых)
разъезжают на бесах щетинистых.
И выносят они обвинительный
приговор пришлецу из пленительной
светозарной страны, небожительной:
«Да, казнить! Он соседей сторонится,
у него от безделья бессонница,
он до нашей еды не дотронется.
Он питается ветром и грозами,
говорит он не с нами, а с розами,
облаками, туманами, звёздами».
Стал преступник скромнее, смиреннее.
Поздно! В тихое утро весеннее
приговор – приведён – в исполнение.
В моём случае приговор, к счастью, не был приведён в исполнение, хотя недоброжелателей хватало. И всё же – «Жизнь Урбанская» была напечатана в максимовском «Континенте», а отзывы о стихах стали приходить из совершенно неожиданного места – из России.
В том, что его стихи дойдут, Чиннов не сомневался, но при этом весьма скептически оценивал шансы побывать там физически, даже в виде объекта захоронения:
Нет, вряд ли. И мечтать напрасный труд,
что наши трупы въедут в Петроград.
Санкт-Петербург. Тем не менее, именно там мне довелось ещё раз встретиться с Чинновым, – и оба мы были вполне живые. Ради такого эпизода надо будет мне шибко обогнать ход повествования (что в этом тексте не впервой), – всё равно ведь время тут свободно гуляет, а при случае забегает и в будущее. Лишь иногда приходится его одёргивать:
– Книга, к ноге!
Случилось это так. В 1991 году я взял полугодовой (и неоплачиваемый) отпуск в своём университете и отправился в Петербург, тогда ещё Ленинград, преподавать курс эмигрантской поэзии в двух главных ВУЗ'х, имея от них лишь самую общую договорённость. Приехал, а там разразился августовской путч. Вместо того, чтобы тут же развернуться и уехать обратно в Америку, я остался и не прогадал. Путч, как известно, провалился, мои курсы состоялись и, судя по прессе, проходили весьма успешно. К середине октября я заканчивал читать лекции о первой волне эмиграции и как раз намеревался говорить о поэзии Иваска и Чиннова.
И тут я узнаю: Чиннов в Петербурге – по приглашению бывшей Публичной, теперь Российской национальной библиотеки. Хочу ли я с ним повидаться? Конечно, хочу! Чиннов собирается посетить Русский музей, библиотека ему отрядила автомобиль с шофёром, а вот сопровождающего у них нет. Не хотел бы я сопровождать Чиннова по музею? Разумеется, почему бы и нет, с удовольствием. Я соображаю: музей открывается с 11-ти, а в два у меня семинар по Чиннову, ну как не воспользоваться таким фантастическим совпадением, как не затащить его прямо после музея к студентам?
Мы встречаемся у библиотеки, едем в музей. Игорь Владимирович одет в элегантный плащ, опирается на какую-то замысловатую трость, на голове – кожаная шляпа с восточным тиснением. Я вспоминаю, что Чиннов прислал мне несколько ярких открыток из своего недавнего путешествия по Северной Африке, на одной из них изображён базар в Касабланке. Шляпа, конечно, оттуда. Музейный гардеробщик с благоговением принимает её вместе с плащом, а трость всё время теперь нужна Игорю Владимировичу, ибо «немощен стал». Она снабжена раскладным сиденьицем, так что можно посидеть и передохнуть, что Чиннов и демонстрирует перед картиной Поленова «Кто без греха?». Увы, обратно это сиденье не складывается и только мешает при ходьбе. Залы грязноваты, пусты, «Бурлаки» на месте, «Запорожцев» нет, «Демон» отсутствует. Музей явно переживает упадок.
Я понимаю, что сейчас самое время пригласить Чиннова куда-нибудь на ланч, но вместо этого я зову его на свой семинар в Педагогический институт (ныне университет) имени Герцена. К моей радости, он охотно соглашается, и вот мы уже на Первой линии у бывшего особняка Дашковой, где расположено Русское отделение. Последнее препятствие – невероятно крутая и неудобная лестница на второй этаж здания. Увидев эту лестницу, Чиннов со своей стуло-тростью делает движение назад, но отступать уже поздно: шофёр отпущен. В этот критический момент подоспели студенты и буквально на руках подняли Чиннова и внесли в аудиторию. Со мной был магнитофон, и ниже я привожу запись его выступления.
Выступление Игоря Чиннова перед студентами Педагогического университета им. Герцена 25 октября 1991 г.
«Господа студенты! Это, вероятно, непривычное обращение, но мне оно нравится больше предыдущего («товарищи»). Надо сказать, что я до последней минуты понятия не имел о том, что буду выступать в стенах вашего университета, так что простите за экспромт.
О Юрии Иваске я вам постараюсь кое-что рассказать. Наша дружба началась лет 50 тому назад, и даже несколько больше. Кажется, в 33-м году, живя в Риге, я неожиданно получил письмо, оно пришло на адрес газеты «Сегодня» и было передано мне Петром Моисеевичем Пильским, очень известным в своё время журналистом. И в этом письме на 4-х страницах канцелярской бумаги Юрий Павлович писал о том, что в журнале «Числа», издававшемся в Париже, он прочитал мою несколько сумбурную статью и захотел вступить со мной в обсуждение её. Из этого письма было ясно, что это человек вдумчивый, очень интересный, действительно содержательный и интересующийся очень многим.
Довольно скоро он пригласил меня в Печоры, где он жил, и я поехал к нему. Это была расположенная около Псково-Печерского монастыря русская деревня: бревенчатые избы, белые наличники… Так вот, в этой деревне проживал тогда Юрий Павлович Иваск. По-эстонски произносится Иваск, с ударением на первом слоге, но он для благозвучия переменил на Иваск, и хорошо сделал. Пребывал он там в роли «мытаря», как он сам писал, сборщика податей, то есть акцизного чиновника. Это была Эстония, как и теперь, с русским населением, – в частности, в Печорах.
Мы с ним погуляли, полюбовались на великолепный Псково-Печерский монастырь и на замечательный храм Николы Ратного, – вероятно, XVI века. Храм очень хорош – квадратный, большой, гармонирующий с необыкновенно красивой звонницей. Мы там посидели, повидали знакомую баронессу Будберг, она обосновалась там уже давно. На следующий день увидели, как это ни странно, её Императорское Высочество великую княгиню Марину Петровну. Она была дочь великого князя Петра Николаевича Черногорского, – очень высокая дама в коричневом костюме из какой-то приятной кожи. Говорила она с нами так, как будто мы были знакомы тысячу лет. Светское обращение – это немногим людям дано. Сразу мы почувствовали какое-то взаимное расположение. Она была художница, рисовала Богородицу, Деву Марию с очень большой свечой сбоку. Милейший человек, она была уже не «Ваше Высочество», а «Княгиня Светлейшая», жена князя Голицына.
Там были русские крестьяне и сеты. Сеты – это православные эстонцы. Всё это было очень хорошо и интересно, и вскоре Юрий Павлович показал мне письма Марины Ивановны Цветаевой. Марина Ивановна дала ему эти письма с тем, чтобы он передал их Елизавете (или Эльзе) Эдуардовне Маллер для архива Базельского университета в Швейцарии, где та работала в отделе русского фольклора, а в Эстонию приехала, чтобы записать русские «заплачки».
Письма написаны сиреневыми, скорее лиловыми чернилами, – очень отчётливый, по-своему красивый почерк, и вы видите прежде всего восклицательные знаки. Марина Ивановна всегда говорила на диезах, всегда очень громко и всегда ставила восклицательные знаки в огромных количествах. Тогда уж скажу несколько слов о самой Марине Ивановне. Это был, конечно, замечательный, изумительный и почти гениальный человек. Склоняюсь низко перед её памятью. В своё время мы в Риге в большом нашем соборе, очень холодном, отслужили панихиду по Цветаевой. В своих стихах она пишет много совершенно замечательного, но много такого, чего я принять никак не мог. Я помню наизусть примерно 10 стихотворений её – это совершенно изумительные стихи. А всё остальное написано не то, что бы небрежно (она много работала над своими стихами), но как-то не для меня, во всяком случае. Я её очень ценю, я не сказал бы, что люблю, нет, любить Марину Ивановну было очень трудно. Её соседи, все её друзья признавались мне, что человеком она была в высшей степени трудным, и сомневаться в этом мы никак не можем.
В Париже в конце 20-х годов издавался журнал с очень странным названием «Благонамеренный». Название было выбрано потому, в Петербурге когда-то выходил журнал «Благонамеренный» с участием князя Шаховского. И вот, 100 лет спустя, его издавал тоже Шаховской, князь Димитрий Шаховской, впоследствии известный как владыка Иоанн Шаховской. Этот человек, во многом замечательный, приняв схиму, оставил себе своё светское имя наперекор всем церковным канонам. По канонам надо, если человек принял монашеское звание, отречься от всего светского, земного и в том числе от имени. Конечно, князь Шаховской – это имя, от которого мало кто отказался бы. И вот в 4-м номере этого «Благонамеренного» Марина Ивановна напечатала статью о благодарности, где она утверждает, что благодарности никакой не нужно. Благодетель совершает своё благодеяние ради себя, ради своего удовольствия, ради сознания, что вот он кому-то помог.
Я совершенно не согласен, дело абсолютно не в том, из каких побуждений исходил благодетель, а в том, что он сделал. У нас в Америке существуют прекрасные библиотеки, носящие имя того мецената, который отвалил несколько миллионов на это дело. Неужели мы были бы настолько глупы, чтоб отказаться от этих денег только потому, что благодетель имел в виду не столько пользу для студентов, сколько пользу для себя?
Марина Ивановна, повторяю, была человек и очень умный, и очень глупый. Это в ней странным образом сочеталось. В Париже русские поэты её называли «Царь-дура». На самом деле она была умна, она была добрый благородный человек, это несомненно так, но каждый раз, когда она позировала, а она позировала почти всю жизнь, это производило неприятное и даже смешное впечатление. И вот какие-то очень незначительные люди, какие-то просто мещане, и ничего более, смеялись над таким явлением, как Марина Ивановна. Она в этом виновата сама и никто другой… (Перерыв в записи. У меня кончилась кассета, и я вставлял новую. – Д. Б.)
… Когда всех нас, сидевших в лагере немецком, освободили американцы, они очень скоро увезли нас из Рейнской области во Францию. Это был последний день ещё открытых границ. Увезли сперва в деревушку около Реймса, где мы некоторое время сидели на всём готовом, после чего я поехал в Париж. Там меня кое-кто из русских знал, потому что я напечатал несколько стихов и статей в журнале «Числа».
Это был совершенно замечательный журнал, который издавался на средства какой-то теософки, дай ей Бог за это Царства Небесного, и редактором был Николай Авдеевич Оцуп. Он был ученик Гумилёва, как и Георгий Викторович Адамович, впоследствии мой старший друг. В журнале «Числа» эти милые сотрудники продолжали линию журнала «Аполлон», который в 10-е годы здесь, во граде Петровом, издавался Сергеем Маковским, сыном художника Константина Маковского – «Боярская свадьба» и всё прочее…
Сергей Константинович был человек европейски образованный, прекрасно говорил по-французски и писал по-французски в престижных журналах. По-немецки он не говорил, говорил по-итальянски: он несколько лет провёл в Италии, – детство и потом какие-то годы. Автор воспоминаний «На Парнасе Серебряного века» и других весьма замечательных книг, он был человек очень высокомерный. Он был единственным тогда, знавшим таких людей, как Иннокентий Анненский, Михаил Кузмин, Николай Гумилёв и так далее…
Впрочем, не единственным. Вот что мне говорила (в большом подпитии, за водочкой с огурчиком) Ирина Густавовна Одоевцева: суровой зимой она лишилась невинности в сугробе Летнего сада «при сотрудничестве» с Николаем Степановичем Гумилёвым.
Когда я приехал в Париж, я вскоре пошёл в Дом книги. Отбираю там стихи, а владелец магазина Михаил Семёнович Каплан говорит мне:
– Вы действительно понимаете в этих стихах?
Я отвечаю:
– Почему бы мне не понимать? В этом журнале напечатаны мои стихи, вот здесь вы найдёте моё имя…
И он сделал вид, что меня помнит. Ничего он не помнил, но сказал, что дня через два будет собрание русских поэтов в таком-то зале, и я могу туда пойти.
Перед этим я нанёс визит Георгию Викторовичу Адамовичу, ученику Николая Гумилёва, автору книги «Облака». С ним была у нас такая переписка: по одному письму с каждой стороны. Я ему послал какие-то свои стихи. Он мне написал очень мило и хорошо, что стихам нужна поддержка книги, где любой намёк раскрылся бы во всей полноте, что было совершенно верно. И вот я поднимаюсь по лестнице и примерно на втором этаже вижу какого-то элегантного господина со сморщенным лицом, но очень черноволосого (существует такая краска для волос). Он был весьма интеллигентного вида, одет в синее пальто, и я его спрашиваю:
– Мсье Адамович?
И оказался это именно Адамович, и мы с ним пошли в ближайшее кафе, бистро, и поговорили. Когда я заговорил на высокие темы, о «Божественной комедии» Данте, он мне сказал, что никогда этой «Комедии» не читал и не будет. И вдруг он мне говорит при прощании:
– Вот у нас послезавтра собрание. Хотите выступить?
Я обомлел.
– Выступить? Ну, хорошо.
За одну ночь написал стихотворение, оно – в моей первой книге: «Читая Пушкина». На собрании прочёл, удостоился аплодисментов, и всё было в порядке. А собрание – это был полный зал Русской консерватории, большой стол покрыт зелёной скатертью, и в середине Иван Алексеевич Бунин, нобелевский лауреат, член Российской Академии. Великолепный! Роста вроде моего, нечем особенно гордиться, но лицо – бронзовая медаль. И на лице написано высокомерие.
А рядом какой-то карлик, ниже меня ростом, лицо совершенно аховое. Но такой душечка и такой умница – ах ты, Боже мой! Это Алексей Михайлович Ремизов. Вид вообще совершенно страшный. Но как Лев Николаевич Толстой, надевший крестьянскую блузу и отрастивший бороду лопатой, нашёл свой облик, то же самое случилось и с Ремизовым, – он отказался от всяких пиджаков, был в каком-то подряснике. Чудо-юдо какое-то, посмешище и страшилище, он стал забавным и юродивым. В его комнате была от угла к углу верёвочка, а на ней всякие скелетики: скелетик летучей мыши, обыкновенной домашней мыши, какой-то рыбки, на бумаге изображена просто рожица – ручки, ножки, огуречик… Но надо сказать, что Алексей Михайлович был удивительным художником, его рисунки – это явление настоящего искусства. У него также была придумана знаменитая Обезьянья великая и вольная палата, и он там был Князь обезьян. Я тоже удостоился какого-то обезьяньего чина. Всё это было любопытно и смешно, и скрашивало нашу жизнь, которая была весьма безрадостна в Париже по причине очень забавной – не было денег. И откуда нам было их взять?
Я ходил, конечно, в разные учёные общества, овладев французским языком, о котором имел довольно слабое представление дома в Риге, а потом навострился и слушал. И Георгий Владимирович Иванов говорил на плохом французском языке, а Георгий Викторович Адамович на прекрасном, и Сергей Константинович Маковский тоже на прекрасном.
В этих учёных обществах выступал давний мой друг, – при разнице в тридцать лет я был другом Владимира Васильевича Вейдле, одного из тех, кто нёс гроб Блока на кладбище. Он был человеком полунемецкого происхождения, окончил Анен-Шулле и по-немецки говорил прекрасно. Помню один симпозиум в Мюнхенском университете, в главной аудитории, и вот какие люди: Мартин Бубер – знаменитый еврейский философ, Габриель Марсель – знаменитый французский философ-экзистенциалист, это столько громких имён и профессор, доктор Вейдле. Обсуждалась тема «предметное искусство», говорилось, конечно, о разных странных людях, вроде Марселя Дюшана, который взял когда-то в пивной эту штуку, на которой развешиваются для просушки стаканы, выкрасил её в белый цвет, выставил на выставке современного искусства и получил первую премию. И вот выступает после всех этих знаменитостей Владимир Васильевич. У меня просто сердце захолонуло, чем это кончится? Он говорил прекрасно. Была овация такая, какую устраивали Иосифу Виссарионовичу Сталину, недоброй памяти. Владимир Васильевич Вейдле называл меня «мой милый друг, мой милый поэт».
В ближайшей 183-й книге нью-йоркского «Нового Журнала» появятся его письма ко мне с весьма забавными эпиграммами. Этот журнал, который я вам очень советую читать, называется «Новым» уже 50 лет, – как всё-таки глупо его назвали, ежели со временем некоторая новизна его отпала. Но журнал этот прекрасный за исключением раздела стихов, – стихи, особенно в начальных номерах, были просто ужасные. Все эти эсеры, эсдеки, социал-демократы, разные общественники, организовавшие журнал – очень милые люди, однако проспавшие матушку-Россию и потом только и говорившие, что о разгоне Учредительного собрания. Они в стихах совершенно ничего не понимали, поручили поэзию своим жёнам, а жёны печатали, конечно, самих себя. Я как-то однажды объяснил этим милым людям, точнее тем из них, которые были ещё живы, что печатать такие стихи не следовало бы.
Наконец, пришёл в редакцию «Нового Журнала» Роман Борисович Гуль, человек сложный, часто неприятный, но во-первых умница, что не так уж часто встречается, а во-вторых человек, понимавший в стихах. Прозаик, романист, который понимает в стихах – это ж самая белая ворона, которая когда-либо на свете была.
Говоря о прозаиках, только один Иван Алексеевич Бунин и понимал в стихах и сам иногда писал хорошие стихи, чаще нейтральные. А вот Борис Константинович Зайцев мне говаривал:
– Если бы я написал стихотворение, то это было бы вроде капитана Лебядкина: «Жил на свете таракан, таракан из детства, а потом попал в стакан, полный мухоедства».
Вот в таком примерно духе. Борис Константинович был человек прелестный, но он был больше всего известен до революции. Они с Бердяевым, Михаилом Осоргиным и ещё кем-то в годы революции открыли Книжную лавку писателей и вот, благодаря этому, с голоду не померли. И в Берлине, а потом в Париже Борис Константинович как-то скромненько жил, в Париже на американские посылки: какие-то милые люди, – главным образом евреи, – ему эти посылки посылали, и он таким манером существовал. Потом дочь его Наталья Борисовна вышла замуж за графа Соллогуба (через два «эль», это вам не Фёдор Кузьмич через одно «эль»), а он был коммерсант и очень состоятельный человек. У него там в Пасси, в двух шагах от авеню Мозар, на узкой улочке, очень патриархальной и милой, Борис Константинович дальше писал «Звезду над Булонью» или «Дом в Пасси», очень милые вещи. Иван Алексеевич Бунин потом его ругал якобы за глупость. Тот написал «Путешествие Глеба», а Иван Алексеевич говорил:
– Я не знаю, кто глупее: Глеб из «Путешествия Глеба» или Борис Константинович.
А теперь – об Иване Алексеевиче Бунине. Человек он был прежде всего злой, умный, но в ограниченных пределах. Символизма совершенно не понимал, даже до странности. Я не так уж стою за символизм, но он просто его не понимал. Это очень печально и обидно. Иван Алексеевич Бунин даже писал стихи, и некоторые из них удачны. Кроме удачных стихов писал он прозу, и это удивительная, замечательная, прекрасная проза, лучшая проза, написанная по-русски. Лучше Тургенева, не говоря уж о Паустовском и разных непоименованных. Ума там мало, да и зачем, собственно говоря, нужна нам какая-то крупица ума от художественной прозы? Его описания абсолютно прекрасны, а сам он человек весьма неприятный. Вересаев пишет в своих воспоминаниях о нём: «Меня всегда удивляло сочетание совершенно паршивого человека с прекрасным, взыскательным к себе художником.» Не будем называть его «совершенно паршивым человеком», тем более, что он уже умер, но человек он был с весьма крупными недостатками.
Его, например, пригласило Русское общество Риги на чтение цикла лекций. На свои деньги сложились мы там все. В то время уже был в Латвии фашистский режим Ульманиса, на русские дела ни одной копейки правительство не ассигновало. И вот приезжает из Парижа в первом классе, разумеется, Иван Алексеевич Бунин – нобелевский лауреат. На станции делегация русских обществ, какие-то уже заранее заготовленные речи на бумажках, – ну как же, приветствуется последний большой представитель великой русской культуры. Иван Алексеевич выходит:
– Спасибо, спасибо, господа. Благодарю, очень тронут.
И ушёл, вот вам и торжественная встреча.
Когда меня вывезли это милые американцы на Запад, довольно скоро я стал профессором, и появилась возможность путешествовать, чем я и воспользовался. Я видел очень много стран, городов и разных вещей. И вот теперь я увидел Россию».
Сан-Франциско и Торонто. Мы распрощались с Чинновым, имея в виду встретиться через два месяца в Сан-Франциско, где была запланирована следующая конференция славистов. Я прилетел туда прямо из России, обогнув земной шар почти наполовину. Летел я с большими затруднениями, потому что в тот год, помимо развала Советского Союза, произошло ещё и банкротство авиакомпании ПанАм, которая должна была меня доставить.
После такого полёта я с трудом приходил в себя, и в моей памяти о той конференции совершенно отсутствует Чиннов. По-видимому, он просто туда не явился. У него началась неизлечимая болезнь – рак, которая, в силу его преклонного возраста, развивалась медленно и дала ему ещё несколько лет существования.
И всё-таки мы повидались ещё раз в 1993 году на очередном славянском сборище в Торонто. Игорь Владимирович был уже совсем плох: передвигался и даже говорил с трудом, сидел в вестибюле отеля, не замечаемый щебечущей толпой славистов и слависток, и выглядел, как последний мамонт на Земле. Хотя и низкорослый, но мамонт.
Он им и был – последний поэт Первой волны русской эмиграции.
Эпистолярный собеседник
Из этого текста может создаться впечатление, что у меня установилось гораздо большее понимание с Первой волной эмиграции, чем со Второй и даже Третьей, к которой я, судя по датам отъезда, принадлежал и сам. Да, встречи с Иваском и Чинновым, общения с ольгиной роднёй это подтверждали. Но свидетельствовали ещё и о том, что по другим вычислениям из эмигрантских стереотипов я выламывался. А что было делать, когда ко мне тоже подходили с такими мерками?
Юрий Павлович советовал обратиться в Беркли, штат Калифорния, к Глебу Струве – за поддержкой ли, за рекомендацией или, попросту говоря, за любым видом помощи в трудоустройстве. Я же и сам не знал, на что способен, хотя порою казалось – на всё. Но Иваск убеждал: во всяком случае, я должен хотя бы представиться Струве. Это был даже не зубр, а мастодонт Первоэмиграции – сын того самого «веховского» Петра Бернгардтовича, настоящий белогвардеец, участник Добровольческого движения. Словом, являл собой и «лебединый стан», и одновременно мишень самых чёрных проклятий советской публицистики. Ещё бы – он выпустил (совместно с Борисом Филипповым) на тот момент самые полные собрания Ахматовой, Клюева, Волошина и написал первую и на долгое время единственную научно-историческую книгу «Русская литература в изгнании», а ведь таковой литературы (в советских представлениях) быть никак не должно!
Я колебался, робел, не решаясь вступить с ним в переписку, а он взял, да и сам прислал мне по почте книгу, но не литературоведческую, а поэтическую – «Утлое жильё». И – ни письма, ни записки, ни даже надписи на титульном листе с его фотографией на могиле Рильке, говорящей мне больше любого текста.
Впрочем, надпись нашлась, но не в книге, а на приложенной к ней ксерокопии с давней публикации: несколько переводов из Рильке. Текст был прост:
«Дмитрию Васильевичу Бобышеву на добрую память от автора. Г. С. 8 – I – 1980».
От автора? Я даже вздрогнул. Конечно, не от самого Райнера, а от его переводчика. Мой адрес (а заодно и о моей приверженности Рильке) ему сообщил, конечно, Иваск, который тогда же писал нам и Ольгой:
«14.1.80
Дорогие Бобышевы,
с Н. Г. по ст. ст. (с Новым Годом по старому стилю – Д.Б.) Копии стихов посылаю в Москву, Калифорнию, Бразилию и ещё куда-то. Что значит «Ангельский ли возглас «Эль»?
Ю. и Тамара Иваск»
Судя по географии, стихи мои он посылал своим тайным почитателям-москвичам, а также Глебу Струве, Игорю Чиннову, Валерию Перелешину и кому-то ещё. Думаю – в Швейцарию, Татьяне Варшавской, вдове автора «Незамеченного поколения». Она потом тепло отозвалась.
«Эль!» восклицает у меня ангел на петропавловском шпиле в прощальном стихотворении Санкт-Петербургу, а что значит этот возглас, лишь Богу известно.
Переводы из Рильке были сделаны неровно, а стихи «Утлого жилья» вызывали смутные узнавания и сочувствие. Поэтому я смог написать отзыв, – хоть и не сразу, но зато почти не кривя душой, то есть отставя критику и придав комплиментам аналитический вид. Воспроизвожу по черновику:
«16 марта 1980
Уважаемый Глеб Петрович!
Сердечно благодарю Вас за присланную книгу. Ваши стихи показались мне непредвиденным свидетельством о тех легендарных временах и людях, которым отданы и мои предпочтения.
Казалось бы, и Ходасевич, и Цветаева, и Гумилёв, и Ахматова уже окончательно создали свой мир, каждый – своим пером и своей судьбой. Казалось бы также, что пред-современная русская культура сложилась в совершенно определённую картину с такими-то и такими-то фигурами, находящимися в известном расположении, в законченных позах и отношениях. Но – нет. Оказывается, у этой картины есть ещё один очевидец, это – Вы, автор «Утлого жилья».
В посвящениях, в тематике, в манере письма то здесь, то там на пространстве книги появляются узнаваемые фигуры. Но обзор всей картины делается уже иным, всё видится под другим, индивидуальным углом зрения.
Читательски благодарен Вам также за переводы из Р. М. Рильке, включённые в книгу, – я его страстный любитель, а вот по-немецки, к сожалению, не читаю.
Итак, примите от меня поклон, а с ним и мою книгу.
Ваш Дмитрий Бобышев»
Ответ от него пришёл незамедлительно и начинался с пасхального возглашения: «Христос Воскресе!». Затем шёл такой текст»:
«7-IV-1980
Дорогой Димитрий Васильевич! (Простите, если ошибаюсь в Вашем отчестве; мне казалось, что так мне написал в своё время Юрий Павлович, но письма его не могу разыскать).
Поздравляю Вас со Светлым Праздником и желаю Вам всего хорошего. Спасибо за Ваше письмо и за лестный – чрезмерно лестный – отзыв о моих стихах. Для контраста, чтобы показать, что не все так восприняли моё «Утлое жильё», посылаю Вам копию рецензии г-на Гуля, редактора самого авторитетного русского зарубежного журнала, сейчас чуть ли не единственного. Гуль, конечно, в своём праве считать, что я не поэт, что меня Муза «не поцеловала». Но есть в его отзыве две неприличные черты: 1) он подписал его не своей фамилией, а буквой Г. (мало ли какой это Г.!); 2) он обвинил меня в плагиате у Одоевцевой, хотя то моё стихотворение, о котором идёт речь, было написано (и напечатано) задолго до Одоевцевского. Много раньше, в 1956 г., Гуль напечатал такой же «уничтожающий» отзыв о моей книге о русской зарубежной литературе. Но там сыграла роль личная обида. Если хотите, могу прислать Вам копию и этого отзыва (а также моего ответа – в этом случае я счёл нужным ответить) – он был напечатан в газете «Новое Русское Слово», тогдашний редактор «Нового Журнала» отказался его поместить (а Гуль хотел и его там напечатать, но тогда он не был хозяином, хотя и был уже секретарём редакции).
Спасибо и за «Зияния». У меня уже был экземпляр этого сборника, но я сейчас не могу найти его; когда отыщу, пошлю один из них Вам назад – у Вас наверное нехватает и так авторских экземпляров. Впервые я читал Вас ещё в «Синтаксисе» – мне ещё из России прислал машинописный экземпляр этого альманаха сам Гинзбург. И об отношении Анны Андреевны к Вашим стихам я знал (я сам, между прочим, познакомился с А. А., когда она была в Лондоне в 1965 г.; был два раза у неё в гостинице: в первый раз просил об «аудиенции», а во второй раз она сама пожелала меня видеть и нанесла исправления в мой экземпляр «Реквиема»). Ваши стихи в «Зияниях» я нашёл неровными. Откровенно говоря, думаю, что сборник выиграл бы от значительного сокращения: многописание и многословие – недостатки.
В заключение разрешите мне, на правах старшинства, преподать Вам небольшой совет: в будущем в письмах, особенно к людям «предсовременной культуры», как Вы их называете, лучше избегайте обращения «уважаемый». В то «предсовременное» время – во всяком случае, в моё время, раньше, кажется, допускалось – это считалось как бы ниже уровня. Так писали скорее неинтеллигентные, «некультурные» люди. Полагалось писать либо «многоуважаемый», либо – в случае особого уважения – «глубокоуважаемый». Надеюсь, что не обессудите на этом поучении, и на этом пожелаю Вам всего хорошего. Что Вы сейчас делаете? Как устроились?
Ваш Глеб Струве»
К этой лекции хорошего тона была ещё подстраничная сноска: «А сейчас это типично советское» – с Ятью в соответствующем месте. Как я взвился тогда от его, в сущности, полезного для будущих переписок с такими же мастодонтами замечания! Хотя слово «совок» существовало только в Эстонии, оно так и ожгло уже теперешним смыслом. А требование большего, чем тебе оказали, или даже более глубокого уважения выглядело в моих глазах чем-то жалким, смешным, упразднённым, «нафталинным».
Такой же неуместной (или неадекватной) показалась мне попытка вовлечь меня в четвертьвековой давности спор, даже склоку с Романом Гулем, заметку которого (от 1966 года!) он прислал мне «на суд». Зачем? Чтобы вместе с Гулем я мог позабавиться, как выглядит отрывок, не совсем честно выхваченный из соседних строф:
А на камине глиняный
Воркует голубок.
Сидит и улыбается
И скалит ряд зубов (?! – Р. Гуль)
Действительно, не хуже, чем у графа Хвостова, прославленного «отца зубатых голубей»!
А вот Гуль явно подтасовывает: «Есть темы, навеянные стихами Ирины Одоевцевой: у Г. Струве «Стихи, сочинённые во время бессонницы», а у Ирины Одоевцевой «Стихи, написанные во время болезни»… Неужели он не видел, что оба названия заимствованы у Пушкина? Тем хуже для Гуля! Скорее всего, это была расплата со Струве за несколько небрежную, с политическими намёками, оценку романов Романа Гуля в «Русской литературе в изгнании».
Ну, а мою книгу Глеб Петрович сначала потерял, а потом, видимо, и недочитал, сходу назвав «многословной». И я написал ему письмо с тем же самым обращением. Для начала напомнил про чеховский шкаф из «Вишнёвого сада». А затем процитировал прелестную абракадабру Самуила Маршака насчёт вагоновожатого. По поводу Гуля вообще промолчал, не посочувствовал и не возмутился. Зато много написал о своей любви к Рильке.
Его письмо, видимо, разошлось с моим, потому что спор о степени уважительности в обращении там не продолжился. Но были некоторые пассажи, задевшие меня.
«18-IV-1980
Дорогой Дмитрий Васильевич!
… Вы написали, что страстно любите поэзию Рильке. Но ведь Вы можете судить о ней только по переводам, а их не так уж много, а хороших ещё меньше. Чьи переводы Вы особенно цените? Пастернака, который переводил Рильке скорее вольно, пастернакизируя его? Сильман? Богатырёва? (Есть ещё переводы Биска, выходившие главным образом за рубежом, но Вы их едва ли знаете; они очень неровные.*) Иногда мы с ним в выборе стихотворений совпадали. А есть одно переведённое мною стихотворение, которе я знаю в четырёх или пяти переводах).
Лично я не совсем понимаю, как можно «страстно любить» стихи иначе как в подлиннике.
Вы, вероятно, заметите, что стихотворение «Иеремия», о котором я говорил в докладе пять лет тому назад, как о «не дающимся мне», теперь вошло в новое издание «Утлого жилья»: я с тех пор перевёл его.
Всего Вам доброго. Юрий Павлович пишет мне, что старается найти Вам работу. В каком роде?
Ваш Глеб Струве
*) Есть, конечно, и ещё отдельные советские, Витковского и др. – например, в томе статей, писем и стихов Рильке (М. 1971).»
Как раз переводы Биска я знал, но написал ему о прозе Рильке, которая переводится с гораздо меньшими потерями, чем стихи, и о его художественных идеях, оказавшихся для меня столь «питательными». Его недоверие к переводам стихов показалось мне противоречивым: зачем же он переводил, если считает их заведомо несостоятельными? И я написал о Сергее Владимировиче Петрове, который переложил на русский весь «Часослов».
В ответ Струве прислал ещё одну публикацию с докладом о Рильке для коллоквиума, который состоялся уже немало лет назад во Франции. Там были уже известные мне сведения, среди которых, увы, попадались и биографические неточности. Прислал он также статью Киры Сапгир о моей книге. Только потом я узнал, что она – переселившаяся в Париж жена поэта Генриха Сапгира, сама поэтесса и критикесса. Написано было образно, несколько туманно, но статья оказалась безусловно похвальной, называлась «Охотник и всадник», и всё это стало для меня полной и, конечно, приятной неожиданностью.
Но первый абзац письма Струве содержал целую лекцию:
«8-го мая 1980г.
Дорогой Дмитрий Васильевич!
… Всё-таки не пишите «уважаемый» тем, кого Вы действительно уважаете. Это и неинтеллигентно, и неуважительно. Я очень хорошо знаю маршаковское «Глубокоуважаемый вагоноуважатый» – мои дети от первого брака, когда мы жили во Франции и Англии, очень любили стихотворение «Вот какой рассеянный». Но оно не бросает никакой тени на хорошие русские слова «многоуважаемый» и «глубокоуважаемый». Конечно, раньше русские люди часто употребляли обращение «любезный», у Тургенева есть и «любезнейший». И я ещё знал одного человека, который был старше моего отца, но всё-таки после-тургеневского поколения, который тоже писал (и мне в том числе) «любезный». Это был знаменитый Павел Гаврилович Виноградов, который в Англии стал Sir Paul Vinogradoff. Он стал профессором юриспруденции в Оксфорде, когда, возмущённый политикой недоброй памяти Кассо, отряс от ног своих прах Московского университета. А вот в письмах Тургенева я вижу обращение «Уважаемый» только в письмах, переведённых с немецкого. Но это – советская ошибка: по-немецки там почти наверное «Sehr geehrter», что значит буквально «Очень уважаемый» и должно быть переводимо как «Многоуважаемый». А «уважаемый» – одна из «советскостей», от которых надо отделываться. Если Вам так уж претят «много-» и «глубоко-» уважаемые, пишите просто «дорогой» или «милый» – так писал тот же Тургенев (но есть у Тургенева и «многоуважаемая» – чаще именно в письмах к женщинам).
Посылаю Вам статью г-жи Сапгир о Ваших «Зияниях». Великий путаник Юрий Павлович два раза неверно назвал мне дату «Русской Мысли»… Я не сразу нашёл… Кто такая эта Кира Сапгир – Вы знаете? Есть ведь, кажется, советский поэт-диссидент, которого зовут Сапгир? А она из «новых»? Статья её мне не понравилась – очень уж она намудрила! И понятия настоящего о Вашем сборнике не дала. Эти мудрствования я замечал и раньше в её статьях о литературе.
В виду Вашего интереса (или больше, чем интереса) к Рильке посылаю Вам ксерокопию моей очень давней статьи о нём, которая сопровождала публикацию моих ранних переводов его стихов. Между прочим, если я не ошибаюсь, мой перевод отрывка из того стихотворения об ангеле-хранителе, который перевёл и Пастернак и который поэтому заинтересовал Вас, как и другого стихотворения об ангелах, напечатанный ещё до того в берлинской газете «Руль», был сделан не позже 1923 года. Это значит, что я был не так молод, как Пастернак, но всё-таки очень ещё молод (25-25). Вообще почти все мои переводы из Рильке в «Утлом жилье» давние; по-настоящему поздний только «Иеремия», который долго не давался мне и не вошёл в первое издание сборника. Было ещё два позже переведённых стихотворения (одно – из «Сонетов к Орфею», книги очень нелёгкой), которые по случайным причинам не попали в «Утлое жилье» (одно было напечатано в «Русской Мысли»).
Кроме моих переводов в том же номере журнала «Русская Мысль» был напечатан перевод (тоже мой) письма Рильке моему брату Льву, который через два года после того умер от туберкулёза в санатории в Давосе (ему было тогда 29 лет), по поводу «Митиной любви» Бунина. Это письмо Вы могли в своё время читать – оно – представьте себе! – было напечатано (не помню точно когда, в 60-х годах) в советских «Вопросах Литературы». Письмо это упоминается в двухтомной, богато иллюстрированной немецкой «Летописи жизни и творчества Рильке», с автором которой я несколько лет был в переписке (на последнее своё письмо ей почему-то не получил ответа; не знаю, жива ли ещё она). Оригинал письма Рильке, хранившийся у моего отца, который всё собирался его напечатать, погиб, по-видимому, во время войны в Югославии, с некоторыми бумагами моего отца (хотя ходил слух, что какие-то бумаги отца нашёл Борис Слуцкий и увёз в Советский Союз; проверить этот слух не удалось). Пропали, по-видимому, и немецкие черновики и подлинник письма моего брата.
Книга I «Русской Мысли» была в 1927 г. единственным вышедшим номером. Этот журнал, редактором которого с 1907 года был мой отец и который выходил ещё с 80-х годов в Москве, а с 1913 г., продолжая печататься в Москве, но редактировался в Петербурге (до начала 1918г.), был возобновлён моим отцом после Революции; сначала в Софии, потом в Праге-Берлине, но в 1924 году за недостатком денег должен был закрыться. В 1927 г. мой отец возобновил его в Париже – он был тогда редактором ежедневной газеты «Возрождение» – с этого поста его в том же году «выставил» издатель газеты, г-н Гукасов, и выпуск журнала ограничился одним номером.
… А знакомы Вы с Леон<идом> Натан<овичем> Чертковым и Евгением Витковским? С первым я несколько лет после того, как он эмигрировал, находился в переписке. Потом он перестал писать. В 1975 г. я устроил ему приглашение на симпозиум о Пастернаке во Франции (он тогда был ещё в Вене)… Богатырёв, которому случайно попали в руки мои переводы Рильке, сам вступил в переписку со мной, и у меня есть несколько интересных писем от него. После его трагической смерти я писал о нём и посвятил его памяти один из моих переводов Рильке. От его вдовы у меня тоже есть письма; она была очень благодарна мне за то, что я писал о нём. Его переводы в большинстве хорошие. Русского перевода «Записок Мальте Лауридс Бригге» я не знаю, но слыхал, что он неплохой.
Всего Вам хорошего.
Ваш Глеб Струве»
В отношении хороших манер мы оба пошли на уступки. Но уроки словесного фехтования продолжались. Я слегка иронически обратился к нему в следующем письме «Любезный Глеб Петрович», и он это (тоже слегка иронически) принял. Однако, меня заинтересовали другие сюжеты: в частности, связь между Борисом Слуцким и судьбой архива Струве в Югославии. Он в ответ написал:
«20-го мая 1980 г.
Милый Дмитрий Васильевич!
(Это менее формально, чем «Дорогой», которое ранее считалось более «интимным», так сказать; но под влиянием французского «cher» и английского «dear» приобрело новый, более официальный оттенок. А Ваше «Любезный», конечно, звучит очень старомодно, отзывает Тургеневым, но я не возражаю. Юрий Павлович, видимо, разделяет Ваше отталкивание от «Многоуважаемый» – Вам бы я, конечно, так и не стал писать).
…Некоторые переводы С. В. Петрова я видел, но полного перевода «Часослова» не видал никогда. Очень интересно было бы мне ознакомиться с ним. Это очень нелёгкая для перевода вещь. Перевод Григория Забежинского, с которым когда-то был знаком А.В.Бахрах, – из рук вон плохой.
Говоря о Слуцком, я имел в виду не семейные свои архивы, а личный и политический архив моего отца. О том, что его нашёл в Белграде Слуцкий, ходил слух, оставшийся непроверенным (но я почти уверен, что при всей «ловкости рук» Слуцкого он не мог этот найденный им большой архив оставить себе). Этим слухом сильно заинтересовался один очень правоверный советский литературовед, который со своим «правоверием» сочетает интерес к Достоевскому и преклонение перед Розановым… Я познакомился с ним на международном симпозиуме о Достоевском в 1977г., и он обещал разузнать. Но когда он сделал такую попытку, Слуцкий оказался якобы в больнице, очень больной, и никого к нему не пускали. Он мне написал об этом, а с тех пор я ничего от него не слыхал. М. б. фамилия этого субъекта Вам известна – Палиевский; он связан с МГУ. Знакомство началось с того, что он набросился на меня за то, что мы не издали полного Розанова! Его часто выпускали заграницу. Он хорошо владеет языками, особенно английским. В 1978г. с ним был «скандальчик» на чествовании Толстого в Париже. Возможно, что в этом году я опять встречусь с ним на 4-м симпозиуме о Достоевском…
В Вашем письме для меня всего интереснее была одна мелочь из Вашей биографии. В 1906-07 г. (мне было тогда 8 лет) я тоже жил на Таврической улице и тоже рядом со знаменитой «Башней». Дом тогда принадлежал одному из сыновей Толстого, Льву Львовичу. Номер дома был, кажется, 19, но за это я не могу ручаться. Мой отец был тогда членом Государственной Думы (Второй, быстро распущенной, после чего он больше в Думу не баллотировался). Вскоре после того мы переехали на Тверскую улицу (т. е. по соседству), а потом в Лесной, где отец стал профессором Политехнического института, а я и брат учились в приготовительной школе у жены директора Лесного института, Л.Н.Морозовой. Видите, как неожиданно у нас нашлось что-то общее в биографиях. Не знаю, правду сказать, существовал ли ещё в Ваше время дом Л.Л.Толстого – он был уже в моё время старый и непрезентабельный, особенно по сравнению с домом, где жил Вячеслав Иванов.
Всего вам хорошего,
Ваш Глеб Струве»
Времена, пространства, случайности, – всё в нашей переписке запуталось сложным узлом, не развязать, а тем более не определить, есть ли здесь какой-либо провиденциальный узор, – как, например, у Пастернака в «Докторе Живаго» или у его антагониста Набокова в «Даре». Но там и там всё держалось и двигалось любовью, здесь же – нечего даже говорить о человеческом понимании. Разве что – о любви к Рильке? Или – к Таврической улице? К каким ещё трём апельсинам?
Продолжая поддразнивать старого профессора, я назвал его в следующем письме «досточтимый» и послал ему снимок угла Тверской и Таврической улиц, где высился прославленный дом с башней, а за ним виднелось жилое здание эклектического стиля (переход от конструктивизма к архитектурным излишествам) под номером 31/33, поставленное на месте ветхого Толстовского дома как раз в год моего рождения, случившегося далеко оттуда, в городе Мариуполе.
Он ответил (и это было последнее письмо в нашей переписке):
«10 - VI – 1980
Дорогой Дмитрий Васильевич!
Ну, Бог с Вами – раз Вам не нравится слово «многоуважаемый» и нравится называть меня «досточтимый», называйте. Только, пожалуйста, не называйте меня «профессором» – я очень не люблю, когда русские знакомые, хотя бы только эпистолярные, величают меня по моему званию, а не называют меня по имени и отчеству.
Спасибо Вам за фотографию «Башни» Вячеслава Иванова. Как интересно, что дом этот сохранился как он был, хотя почему-то купола над окнами таким не помню: но, вероятно, память мне его в точности просто не сохранила – мне ведь было тогда всего 8-9 лет. Я, конечно, бывал там (т. е. на этой улице) и после, хотя и не часто. Но как-то особенного внимания на этот дом не обращал. В последний раз, должно быть, был там весной 1917 года, в дни февральского переворота. Там совсем рядом, – кажется, на углу Таврической и Тверской – жили члены Гос Думы В.А.Маклаков и Н.Н.Львов. Обоих их хорошо знал мой отец, а два сына Львова были моими и моего брата одноклассниками. Так вышло, что мы с отцом были в их доме в первый же день Февральской революции – в то утро отец был на Охте, где он судился с домовладельцем, которому принадлежал дом, в котором находилась редакция и контора «Русской Мысли» (в том же доме мы и сами жили раньше, до переезда на казённую квартиру в Политехнический институт, в Сосновку). Возвращаясь из суда, который, кажется, в тот день ничем не кончился, мы узнали, что в Петербурге начались волнения, а с Литейного моста увидели, что горит Окружной Суд. Отец решил поэтому, прежде чем возвращаться домой, заехать к своим думским друзьям. Кажется, мы и заночевали там – он у Маклакова, а я у Львовых. В тот день (а может быть и на другой) меня завербовали в Думе – выдавать пропуска. Мне было тогда 18 лет, я уже кончил школу, успел провести несколько месяцев на фронте, в Лесистых Карпатах, в Буковине, заведуя питательным пунктом Земско-Городского Союза для строительных рабочих и живя в месте, которое не имело названия, а называлось «Высота 1210». А через месяц с небольшим после Февральской революции я поступил добровольцем в гвардейскую конную артиллерию (за месяц до Февральской революции меня забраковали при призыве, а несколько раньше при поступлении в Михайловское артиллерийское училище – нашли порок сердца). – Вот Вам небольшая страничка из моей автобиографии.
Возвращаю Вам фотографию – ещё раз спасибо! На память сделал себе ксерокопию. Полагаю, что никакой памятной доски на квартире Вячеслава Иванова нет. «Продовольственного магазина» в те времена внизу, разумеется, не было. Дом графа Л. Л. Толстого, рядом, в котором мы жили, был небольшой, не больше, я думаю, трёх этажей (мы жили, кажется, на втором). А когда его снесли и заменили тем, который Вы описываете? Или это было до Вашего рождения, и Вы этого не знаете?
(Далее Струве весьма дотошно выяснял по моей просьбе, кто была переводчица романа Рильке «Записки Мальте Лауридс Бригге», переложившая его мысли и образы на русский язык. Некто Л. Горбунова. Нет, не псевдоним. – Д. Б.)
А что Вы будете делать в Милвоки? Преподавать?
Ваш Глеб Струве»
(продолжение следует)
Напечатано в журнале «Семь искусств» #4(51)апрель-май2014
7iskusstv.com/nomer.php?srce=51
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer4/Bobyshev1.php