I
Его дед Лейзер Нухимович был круглым сиротой и воспитывался у родного дяди по матери, раввина Иосифа Бен-Шломо Рубинчика. По окончании прогимназии в недалеком уездном городке, юнец был отправлен в кишиневскую ешиву для духовного обогащения и продолжения семейной традиции – сыновей у Рубинчика не было - но через год юноша сбежал. Сколько бы впоследствии внук ни спрашивал о причинах столь дерзкого поступка, подходящего какому-нибудь гойскому Д'Артаньяну, а не тощему подслеповатому иудею из хорошей семьи, дед не то чтобы отмалчивался, но хитровато смотрел куда-то вбок, закатывал глаза и цеплял на правый уголок рта легкую гримаску. Понимай, мол, как хочешь... Хотя понималось немного, в особенности глядя на потертую оправу очков с симметричной минус девяткой, три торчащих в разные стороны зуба и зашмальцованый вельветовый пиджак.
На Д'Артаньяна дед не тянул.
Но сбежал же зачем-то, и не в один из городов разрешенной черты, а в самую Австрию.
В недалекую, правда – в Лемберг, во Львов, говоря по-нашему. Дед, кстати, упорно называл его Лэмбэром – даже после братского воссоединения с внезапно ставшей родной страной.
Уже потом, когда были проработаны рассказы про Карацупу и его пса Индуса, которому цензура, чтобы не смущать дружественных джавахарлалов, заменила «д» на «г», а также роман «Над Тиссой» и прочие произведения социалистического экзистенциализма, внук запоздало удивился:
- Дед, а как ты в Австрию попал, там же граница?
- А контрабандисты, - охотно ответил дед – по Бугу на лодке, накрыли шмотьем.
- Греки? - потребовал уточнения романтический подросток.
- Зачем греки? Два идлыка за три рубля, они два своему стражнику отдали, а тот один рубль – австрийцу.
В замечательном городе Лэмбэре природа взяла свое, и юноша не окунулся в вольные вертепы, а поступил в бухгалтерскую школу. Устроился за харчи и крышу сторожем в талмудтору, и за живую копейку натаскивал детей фактора Блюменфельда лушен-койдешу.
Через год вернулся к дяде со знанием баланса и ценной вещью: фарфоровой сахарницей. «Красивая вешч» - одобряли ее на протяжении долгих десятилетий гости. И правда: сахарница была украшена бледно-голубыми рисунками кавалеров и дам, вздымающих в танце ножки. По крышке вкруг вилась надпись: «Die lustige Witwe», обрамляющая два улыбающихся лица: мужское и женское. Замыкали надпись два ангелочка. Очень красивая вещь, которую не портила даже щербинка на одной из ушеподобных ручек. Благодаря этой щербинке студент и смог себе позволить покупку. Дед когда-то перевел ему, пятилетнему, надпись: «Веселая вдова» - и объяснил, что вдова – женщина, у которой умер муж. Он не понял, почему – веселая? Дом их стоял недалеко от кладбища, и он видел плачущих женщин в черных длинных платьях, странное сочетание его удивило.
- Я знаю? – ответил дед – Может у нее муж пьяница был или бил ее, и вот она нивроко свободная, родственников позвала. Поют, танцуют.
- А сверху это она с мертвым мужем? – он видел на стенке двойные портреты прадеда с женой и еще одного прадеда с женой, и деда с бабушкой, смонтированный из двух отдельных фотографий, так что они отчетливо смотрели не в один объектив, а в два, причем – наперекосяк.
- Не думаю. Видишь – смеются, а с мужем почему смеяться?
Вернувшись домой, свежий бухгалтер отселился от дяди, отверг попытку двоюродной сестры Клары реквизировать сахарницу, а также поползновение самого дяди женить его другой своей дочери - Шеле, и стал обслуживать контору помещика Миклашевского, дважды в году сводить книги некрупного железнодорожного подрядчика Коцкина и женился, наконец, на старшей дочери хозяина местной маслобойни Зуси Рапопорта. Со всех сторон это был выгодный брак. Буся, дочь ам хаареца, породнилась с местной аристократией, но Лейзер тоже не прогадал. Во-первых, молодая семья была обеспечена бесплатной макухой для коровы, не говоря о бидончике свежего постного масла, которым по надобности наделял тесть. Так мало же этого, невеста, хоть из простой семьи, была грамотной, читала на русском, понимала ашкеназит, и сама писала на идиш стихи, которые время от времени посылала в газеты, где они иногда печатались. А однажды, уже после замужества, она завоевала второе место на конкурсе газеты «Кол Мевасер» в самом центре генерал-губернаторства. Газетные вырезки складывались в папку и показывались гостям по многу раз, но гости не обижались, а радовались тому, что находятся в обществе настоящей поэтессы. И даже это тоже еще не все: Буся обучилась у тетки белошвейному мастерству, и Лейзер дважды в году мог щеголять в новой рубашке и наслаждаться мягким нижним бельем. Все было хорошо, и удручало Бусю лишь активное нежелание мужа молиться и вообще ходить в синагогу, а это исключало, помимо прочего, участие в субботних ужинах в доме Рубинчиков, чем можно было похвастаться перед подругами. Без мужа она и сама в синагогу не ходила, возжигая пятничным вечером керосиновую лампу, ибо скупилась на свечи, и тщательно молилась, подгоняя к лицу воздух, на что Лейзер презрительно отзывался: «Опять мух гоняет». В субботу к Бусе приходили приятельницы, с которыми она читала подаренный Рубинчиком на свадьбу «Шулхан», а муж, время от времени, заскакивая в комнату, восклицал: «Ой, пысты майсе!» или: «А мушл кабак!», но на него никто не обращал внимания. После часа-полутора чтения повеселевшие женщины садились пить чай, для чего доставалась из шкафчика знаменитая сахарница, и кто-то обязательно восторгался: «Чудная вешч!» Так продолжалось долгие годы с перерывами на катаклизмы, и он сам еще застал то время, когда к бабушке по субботам приходила тетя Катя Борик и ее сестра тетя Соня Хапчик, и тетя Ева Перельмутер, и Раиса Ефимовна, которую тетей и в голову не приходило называть. И так же дед, не выдерживая, выскакивал из спальни, где читал серьезную литературу, вроде «Императрицы Фике» или «Салавата Юлаева», и грозно резюмировал: «Оцем-клоцем!»
Это было потом, а пока жизнь обещала простые привычные радости, но тут наступила Большая Перемена, которая, докатившись до семьи, первым делом отобрала маслобойню. То есть она ее отобрала, но потом откатилась на север, и бесхозное производство вернулось в руки хозяина. Потом Перемена вернулась на юг, и маслобойню отобрали опять. Но так как вальцевальные валки не имели революционной сознательности, то поистерлись, и выход масла резко упал. Тогда старого хозяина вызвали в Комбед и назначили заведующим, приставив к нему учетчика, но валков достать негде было, а кузня не работала – кузнеца тюкнули молотом по голове зеленые, которым не понравились подковы, поэтому хотя заведующий и старался, но макуха наполовину состояла из целых бубочек, а масла было мало. Комбед грозился сдать заведующего в областной орган, но тут Большая Перемена сделала шажок назад и заведующий опять стал хозяином, а вопрос об органе отпал, потому что валки внезапно появились в продаже. Дело пошло живо, семья уже подумывала прикупить крупорушку, но Перемена опять нажала на газ, и маслобойню снова отобрали, а хозяина опять назначили заведующим, но ему так надоела эта суета, что он махнул рукой и умер.
А в семье Лейзера и Буси родилась девочка, как впоследствии выяснилось – единственный ребенок. Мать, восхищенная нежной прелестью Аделаиды Борисовны в «Инженерах» Гарина-Михайловского, видела дитя Аделью, но Рубинчик потребовал назвать ее в честь своей покойной сестры Иды, и девочка получила компромиссное: Идель.
Обе дочери раввина перебрались в бывший центр генерал-губернаторства, ставший областным. Скучающий по внукам, Рубинчик нежно полюбил Идочку, которая и сама, в отсутствии натуральных дедушек, таковым называла его и вела себя соответственно, залезая на колени, дергая за бороду, и пытаясь натянуть шляпу на уши – все прощалось со смехом и легким поглаживанием по головке. Восстановление родственных связей обернулось приглашениями, наконец, на субботние ужины, прежде недоступные. Лейзер по-прежнему не ходил в синагогу, но теперь не ходил уже никто: трудами партии ее закрыли, а заботой Наркомфина Рубинчика обложили таким налогом, что он счел за благо выучиться у племянника счетоводству и устроиться вести книги в СОЗ. Когда же СОЗы распустили и преобразовали в колхозы, то Иосифа Шлемовича туда не взяли, так как было сообщено, что бывший раввин не отряхнул мракобесия и продолжает злонамеренно участвовать в каждых еврейских похоронах, не говоря о праздниках. Дочери присылали кое что из областного центра – Клара вошла в кагуц со слободским жителем Степаном и торговала на Новом базаре то картошкой, а то и кожухами неявного происхождения, Шеля же выучилась на фельдшера – да и Буся со вздохами отрывала от себя курочку или шмат печеревки, но всего этого, конечно, было мало, и Рубинчики слабели на глазах, пока не произошел счастливый поворот жизни: в областном центре раввин не оправдал доверия - с последствиями. Клара через знакомых нажала на кого надо, смазала в нужных местах, и Иосиф Шлемович, погрузив на подводу оскудевшее барахло, отправился исполнять обязанности шойхета, ибо тот возвысился.
Лазарь Наумович устроился главбухом только образованного райпотребсоюза, где со свойственной ему дерзостью, а точнее – вздорностью, стал портить кровь своему председателю Ивану Ивановичу Перекло, допытываясь, почему при оприходовании юфтевых сапог, шесть пар было списано по акту, но не уничтожено в присутствии членов ревизионной комиссии, а сожжено самим председателем, причем даже без предъявления пепла. Перекло, мужик незлой, из бывших середняков, отделывался каламбуром: «Лазарь, не пой лазаря», но не выдержал, в конце концов, и выпер Наумыча с работы. Тот не пропал, однако, успев стать хорошим специалистом, и был подобран советской властью в лице райфинотдела, где взялся за инспекторскую работу с таким энтузиазмом, что в него стреляли, но промахнулись. Буся, со своей стороны, шила местным модницам юбки, ночные рубахи, замахиваясь и на платья, ухаживала за коровой, корячилась на огороде и писала, в полном соответствии с метким замечанием В.В.Маяковского, стихи, которые зачитывала товаркам за чаем с сахарином из все той же сахарницы. Правда, когда молилась, то занавешивала окно одеялом – ставни сожгли в холодную зиму, а выставлять напоказ моление казалось стыдным. На чтение стихов Берта Зиновьевна надевала мужнино запасное пенсне, но читала поверх стекол.
Идочка, она же Делечка превратилась в статную красавицу, правда, с плохим зрением – до отцовой глубины не пала, но минус три с полтиной закрепились с ее шестнадцати. Когда же получила аттестат с золотой каймой, то уехала в областной центр, где поступила на английское отделение Инстита иностранных языков и поселилась в общежитии, аккуратно отъедаясь на субботних ужинах у тети Клары, куда дедушка Рубинчик с ребецен приходили конспиративно. На Делю стал засматриваться Шелин сын Суля, прижитый от ветра и бывший старше девушки на полгода, но мать, очень не любившая Идель за то, что Лейзер предпочел ей Бусю, пресекла вялые попытки сближения на корню. Как две капли воды похожая на двоюродного брата, и такая же вздорная, она гавкнула раз, гавкнула другой, принципиально отвернулась от Дели на ужине, и юноша сдался. Может, и к лучшему – Сулю убили в сорок втором, и Деля могла остаться молодой вдовой, а так она жила в эвакуации в Ургенче в статусе свободной женщины, преподавая юным узбекам край нужный им английский язык и удручаясь лишь тем, что отца забрали в трудармию, где он обморозил левую ногу, да так, что пришлось отнять три пальца.
Вернулись они из Узбекистана в июле сорок четвертого. Дом был цел, только окна стали дырами. Да и двери тоже. И деревянных полов, которые Буся по пятницам мыла с щелоком, а ежелетне подкрашивала суриком – не было. И лаги, на которых покоились половые доски – исчезли. И балки, к которым прибиты были лаги – тоже. Печка осталась почти нетронутой, только заслонка испарилась. И чугунный верх плиты. И духовка. О мебели говорить не приходится, но в сарае чудом завалялись лопата и грабли. И едва они втащили бебехи, как Берта Зиновьевна схватила лопату и ринулась в огород, заросший лебедой и будяками.. Вернулась через минут десять, счастливая и торжественная, с пакетом, обернутым полусгнившей клеенкой. На свет божий, по правде - на вечерний полумрак, вынырнули два серебряных ни разу не использованных подсвечника, щипчики для рафинада, три мельхиоровые ложки, проржавевший до не могу нож и – о-о-о! – сахарница, да-да, целая и невредимая сахарница, на которой все так же бойко отплясывали счастливые фигуры, как будто радующиеся долгожданному освобождению из гнилого мрака.
Жизнь налаживалась. На огороде выкопали крепко одичавшую и обмельчавшую, но съедобную картошку. Заведующий маслобойней, начинавший у Зуси мальчиком, втихаря притаранил четыре пластины макух – не для коровы, ясно, которой не было, а для еды. Размоченная в кипящей воде, она была очень даже. Буся примостила привезенную машинку на снарядный ящик и стала шить из материала заказчиков, попросту говоря – из старого тряпья - белье. Не обошлось в ее жизни и без перемен: как-то в одночасье перестали быть еврейские газеты, и Бусе негде стало печатать стихи, в связи с чем муза подувяла. Лазарь же Наумович почти мгновенно вернулся на старую работу – в финотдел и уже не просто инспектором, а старшим.
В конце августа Идель Леонидовна устроилась в школу по специальности, а весной сорок шестого вышла замуж за важного человека – председателя райисполкома, после чего заботы о пропитании растворились. Деля даже смогла пару раз отвести продукты в областной центр для вернувшегося из эвакуации Рубинчика, который тоже совершил карьерный рывок, став единственным в городе раввином. Правда, власть, озаботившаяся чистотой ума трудящихся, шуганула синагогу из центра города в слободу меж двумя лиманами, однако не закрыла же, и раввин остался при деле.
А Клара пропала. Почти три года просидела в степановой клуне, а в апреле, не выдержав весны, вышла ночью пройтись и – пропала с концами. Тоскующий Рубинчик очень хотел познакомиться с мужем любимой двоюродной внучки, но представителю советской власти негоже было родичаться со служителем культа, и встреча раз за разом откладывалась, пока, вопреки неудобству, все же состоялась – они попали в одну камеру.
II
Его отец вернулся с медалью «За боевые заслуги», и, по одной, с: «За оборону», «За освобождение» и «За взятие», а также маленькой звездочкой на погонах, золотистой нашивкой на правой стороне груди и билетом члена ВКП (б). Домой он не попал – их комната в доме на углу Херсонской и Конной, некогда целиком принадлежавшем его деду, была занята и освобождаться не имела никакого желания. Не рассерженный, но недоумевающий, он пошел ночевать к другу, с которым вместе закончил французское отделение Инъяза, а до того – школу, а до того - песочницу. Витька его, конечно, принял, пошел с ним в баню, усадил, чистого, за стол, и они стали рассуждать, как жить дальше.
- Херово тебе, - сказал Витька, майор и переводчик в штабе округа, габардиновый китель которого настолько отличался от выгоревшей х/б гимнастерки друга, будто даже другой армии форма была, - Ваших сейчас сильно не любят.
- Ну за что же так, - пригорюнился младший лейтенант, - мы так старались, подмахивали...
- Сёмка, ты бы заткнулся, а? Язык у тебя до мотни, а народ – злой. И медалями не тряси, спросят, где: «За взятие Ташкента»?
- Я и по зубам ответить могу! Я четыре года на фронте, у меня рана, я – член партии, в конце концов!
- Так ты партейный? – обрадовался Витька – Это сильно меняет дело!
- Да, я - член нашей родной партии, и у меня есть ксива. Ксива есть, а жить негде, и родители из Уфы приедут, они на улице жить будут? Сейчас пойду и на хер выкину говнюков из комнаты.
- Сиди! Никуда ты не пойдешь. Нет, пойдешь, но не сегодня и не туда. Ты нашего директора школы Ивана Гавриловича помнишь?
- «Два атым водынь та атым кысень дають шо? Дають водычку». Конечно, помню.
- И он тебя помнит, он всех помнит. Он теперь большой человек – заворг обкома. Дуй завтра к нему, он поможет.
- Сёмчик, ты дывы! – радостно встретил его большой человек. – Живой! Так тебя мне наш коммунистический бог прислал, хоча, конешно, его нет. Поедешь в район предриком.
- Чем? Куда?
- В село, дурень. Председателем райисполкома. Не председателем, звыняй – и.о. Выберут тебя зампредом, будешь пока исполнять, и батьки твои откормятся. А через год-два побачим. Только ты вот... з первым секретарем... поосторожнее, он – человек второго, а у меня с ним... ну ладно, не твоего ума дело.
- Иван Гаврилович, я же педагог по французскому...
- Ага, зараз я штаны закатаю и побегу тебе по городу французов искать. Пошел вон! Завтра с инструктором поедешь.
Так отец оказался там, где оказался.
Как начальник района, он встретился с педагогами чтобы рассказать, когда в школе настелят полы, и среди учителей увидел смутно знакомое лицо, носительница которого после собрания подощла к нему со словами: «Ты как сюда попал?»
Свадьбу не играли, записались в загсе, а дома выпили чаю, к которому Буся вытащила знаменитую сахарницу. Посмотрев на рисунок, молодожен авторитетно указал: «Домерг».
- Что? – переспросила озадаченная Буся.
- Домерг, - ответил свежеиспеченный зять, - Жан-Габриель. Французский художник, это его лица. Нам на семинаре альбом показывали, я запомнил.
С тех пор Буся на замечание: «Чудная вешч», гордо роняла: «Французская. Знаменитый художник расписывал. Жан-Габриель Дурман».
Семья стала помаленьку обустраиваться, но вот с карьерой у Семена стало твориться что-то странное. Сперва из области привезли настоящего председателя райисполкома. Привез его Иван Гаврилович, который держался сухо, разговоров не поддерживал и только, уходя уже к бричке на станцию, и увидев, что вокруг никого нет, буркнул: «Меня переводят на хозяйственную работу – директором джутовой фабрики. Так шо ты, Сэмен, оглядайся». И ушел, не попрощавшись. Заместителю в бюро райкома сидеть было не по чину, поэтому вывели оттуда на следующей же неделе. Молодая жена не только не переживала, но даже обрадовалась – муж стал появляться в доме по вечерам, а не заполночь. С новым начальником вроде установились нормальные отношения – тот оказался соседом: тоже был ранен под варшавской Прагой, только легко. Едва, однако, все устаканилось, как пришел приказ об освобождении от обязанностей зампреда и назначении заведующим районной конторой «Заготскот»... Неизвестно, как дальше сложилась бы трудовая биография, возможно, что Семен Александрович, Алтерович по паспорту, дослужился бы до высокой должности подпаска, но МГБ весной сорок восьмого прервало блестящую карьеру, припаяв статью 54-9 УК УССР «Причинение ущерба государственного имущества в контрреволюционных целях». Настучала Делина подруга Сима Ефимовна Ройтер, ветврач Заготскота. Она пыталась со слезами клястся, что ее заставили, но все знали, что Сима хотела стать на Семеново место, и стук пришелся впору, хотя ей и не выгорело.
Деля была на втором месяце, а к Бусе вернулось вдохновение, и она стала сочинять по стихотворению, а то и по два в день. Поэзия была на самые разные темы: от досрочного завершения уборочной до соловьиного пения в ветвях кленов, но с непременным включением рифмы: «Ройтер – тойтер». Болдинская осень продолжалась недели две, пока дочь категорически не потребовала усмирить Пегаса – Симкина фамилия была с нашим знаменем цвета одного, и можно было запросто размахать обвинение на всю семью. Семену дали десять лет и отправили в Воркуту. Статья предусматривала конфискацию, и Буся опять зарыла сокровища в огороде, так что пришедшие госслужащие удовлетворились избыточной периной и секачом, которым обрубали ветки в саду. Лазаря Наумовича, конечно, тут же выперли из тружеников советской власти, но Иван Иванович Перекло, позабывший старые распри, взял его бухгалтером артели «Универсалтруд», где председательствовал. На свою голову взял, конечно.
В сентябре Деля разродилась мальчиком, но оставаться с ним дома не могла по причине материальной недостаточности, почему продолжала работать, а Буся на руках – коляски не было – таскала дитя в школу, где мать кормила его в пустующем классе. Бабушка так прикипела к мальчику, что порой ум у нее заходил за разум, и она – позднее уже, конечно – сбивалась на: «Я - твоя мать и поэтому требую...», что воспринималось несколько юмористически. Он же всю жизнь называл бабушку Бусей - имя удачно слышалось сокращением от «бабуси» и не воспринималось наглостью.
В 1952 году Семена неожиданно выдернули из Юршорской Шахты №29 и привезли в родной город, где объявили, что дело его переквалифицируют с девятки на четверку:«Оказание помощи «международной буржуазии», которая не признаёт равноправия коммунистической системы, стремясь свергнуть её, а равно находящимся под влиянием или непосредственно организованным этой буржуазии общественным группам и организациям в осуществлении враждебной против СССР деятельности», в связи с чем предыдущее решение суда аннулируется, и он переходит из разряда «осужденных» в разряд «арестованных».
- В подельники тебя подбирают, - объяснил Семе сосед по камере Максим Октавианович Недиля, учитель украинской литературы, посаженный за хулу на драматурга-орденоносца Александра Евдокимовича Корнейчука, выразившуюся в том, что, будучи в малотрезвом состоянии, он объявил в учительской, что, мол, «Макар Дубрава» - говно, а единственным приличным украинским драматургом является Микола Кулиш. Учитывая, что Кулиша родная власть расстреляла еще в 37-м, дело шилось бойко и весело – Скоро узнаешь к кому.
- Извините, вы – еврей? – спросил у Недили запущенный в камеру тем же вечером сухонький старичок.
- Нет, дедуля, я как раз – антисемит, а еврей у нас в наличии одна штука, вон сидит и балду чешет.
- Здравствуйте, молодой человек, вы – еврей?
- А что, по лицу не видно?
- Я знаю... сейчас лица такие... невыразительные, спокойно можно промахнуться. У меня к вам еврейский вопрос: здесь кошерную пищу можно иметь?
Семен закашлялся.
- Ага, - ядовито сказал он, - обяза-тю-тельно. С печатью городского раввина.
- Печать у меня при обыске изъяли.
Так и познакомились.
Дело об объединенном сионистко-бандеровском центре началось с разгону, потом вышло на равномерно поступательное движение и планировалось к передаче в суд по весне. После пятого марта, однако, наступила тишина, неожиданно оборванная в июне, когда всем членам подпольного центра объявили, что уголовное дело закрывается в связи с отсутствием состава преступления, и они – на выход. Рубинчик звал переночевать к себе, но Семен пошел к Витьке, который сперва смутился, а потом обрадовался, но ночевать не оставил – в комнате ютились они с молодой женой и двойня, а в соседней – парализованная мать. Адреса Рубинчика Семен не знал, поэтому пошел ночевать на вокзал, где обнаружил Максима Недилю, которому тоже негде было жить – пока он сидел, жена оформила развод. Забрал его с собой, тот пожил у них, устроился в школу, не сразу, конечно, Деля сосватала ему подружку украинской национальности, и семьи зажили в дружбе, совместно празднуя обе пасхи, три новых года и два майских. И только пятого марта, отец, напевая: «Пойду к Максиму я, там ждут меня друзья», подхватывал по дороге кореша, потому что никакие друзья никого не ждали, и они сильно врезали в местной чайной, не дозволяя присоединиться ни женам, ни безусловно, детям – ему и максимовой Оксаночке. После врезона шли на почту и посылали поздравительную телеграмму подельнику – до пятьдесят девятого года, потом уже не нужно было.
Классу к четвертому он знал, что означает отцов вокал: Лазарь Наумович на толчке купил кожаный альбом со случайным набором пластинок где были оперетты «Белая акация» и «Веселая вдова» (о!), Седьмой вальс Шопена в исполнении Нейгауза, а на обороте «Мазурка №4» в его же исполнении, и румынская пластинка с Вертинским. Так и сахарница, и припевка обрели для него смысл, и смысл этот захватил душу мальчика. Граф! А зовут...
Но еще до этого, когда ему было лет восемь, а отец отсутствовал на стройке – учителя французского, пусть и не осужденные, в селе не котировались, так что пришлось пойти десятником и дорасти до прораба, его высвистал одноклассник для срочного дела. В заброшенной конюшне толстая женщина ваяла из песка с цементом бюст Ильича, приговаривая: «Вот и бровы будьте здоровы», «А вот и ушки ложить на подушки», «А тут реснички, как перья у птички». Приговаривала она, не прекращая работы, зачерпывала голой рукой порцию раствора, разглаживала ее на прорастающей сквозь шлепки голове, подправляла обыкновенным перочинным ножиком и время от времени прикладывалась к четвертинке «Московской», стоявшей прямо на земле. После каждого глотка она с шумом выдыхала и произносила почему-то: «Босыножками». При чем здесь босоножки он не понимал.
- Дети, - сказала женщина, - скульптор закончила лепить, но скульптору нужно покрыть вождя. У вас должен быть золотин и серебрин, вы же моделисты, правда?
Банка с бронзовой краской, которой к праздникам подправляли солдата в парке, нашлась у сына завклубом, и Ильич покрылся жирноватым загаром. Четвертинка была завершена тютелька в тютельку с последним мазком.
- Дети, идите в районный комитет партии, в районный комитет ленинского комсомола, в ДОСААФ, в сельсовет и правление вашего колхоза, и скажите ответственным товарищам, что у скульптора есть готовый бюст Владимира Ильича Ленина, который скульптор продаст за небольшие деньги, потому что хочет покушать.
- А ты, мальчик, - обратилась она к нему, - пойди к маме и спроси, или можно человеку Доре Цигельман переночевать у вас?
Все устроилось - лучше нельзя. Бюст приобрел колхоз для вручения передовой комплексной бригаде - за двести рублей. За двадцать один двадцать она купила в сельпо бутылку водки, за четыре с полтиной – конфеты «Ласточка», которые вручила ему. Мама уже ушла в вечернюю школу, дома наличествовали только дед и Буся. Сели за стол. На обед был борщ из индюшки, заправленный маслянкой, довольно противный, а потом сама индюшка из борща, еще гаже. Дора, однако, приняв полстакана и нехотя предложив хозяевам присоединиться, ела жадно. Лазарь Наумович потянулся к бутылке, но был жестко остановлен женой: «Сегодня не праздник!» За обедом выяснилось, что скульптор Дора после эвакуации задержалась в Ургенче, где работала оформителем в клубе, а потом как-то получилось, что пошла домой в Лэмбэр («В Лэмбер! Я же там учился!» - загорелся дед, но уже согревшаяся гостья не обратила на это возгорание внимания) чуть ли не пешком – перебираясь из одного населенного пункта в другой и ночуя в дружественных домах. Отобедав стали пить чай, и Буся достала «чудную вешч», при виде которой у Цигельман затряслась нижняя губа. Она схватила сахарницу, приблизила ее к глазам и побледнела.
- Это мой папа рисовал...
- Ваш папа – знаменитый французский художник Жан-Габриель Дурман? – недоверчиво спросила Буся, разжимая Дорины пальцы и мягко отнимая сахарницу.
- Нет, мой папа – Соломон Цигельман, он работал главным художником на фарфоровой фабрике у дяди Мойше Шапиро.
- Это не Цигельман рисовал, а Дурман! – сухо ответила Буся, обидевшись за сахарницу.
- Ай, бросьте! Что, я не знаю? Папа! Он срисовал с французского журнала, а вот этих ангелов с меня, с моей фотографии! Смотрите!
Дора выхватила крышечку и приставила к правой щеке.
Он посмотрел на ангелочков, перевел взгляд на рыхлое обвисшее лицо с мешками под глазами и явственными усами, и удивился. Не похоже. Мама была похожа на детскую фотографию, папа тоже, а эта тетка...
- Продайте ее мне, - загорелась Дора, - пожалуйста, я вам хорошо заплачу!
- Ой, смотрите на нее! Что вы можете заплатить, Дора Соломоновна, когда вы шляетесь по родине, как последняя перелетная птица?
- Ну не деньгами... я могу ваши бюсты слепить. И его, и ваш, и его – в доме искусство будет, а потом на могилу поставите.
- У меня типунов в душе не хватает, - распалилась бабка, - чтобы ваш язык обсыпать. На могилы... Ее кормишь... Здесь ребенок, между прочим!
- Так не сразу же... – вяло отбивалась скульпторша. Но Бусю посетила мысль, глаза у нее загорелись:
- Слушайте сюда! Сахарницы вам не видать, как своих ушей без зеркала, а крышечку со своим детским лицом вы таки можете заработать! Сделайте бюст внука, но чтоб красиво, и вам - крышечка.
Работа получилась на славу, правда, после покраски остатками все той же бронзовой краски, слегка смахивала на оволосевшего побритого Ильича, но творческий почерк же не сломаешь. И, получив вожделенную крышечку, Дора извилистым путем отправилась в свой Лэмбэр, а бюст поставили досыхать в заднюю комнату за кухней, где через неделю он благополучно пошел трещинами и развалился на куски. Та же судьба постигла и колхозного вождя, так что впредь пришлось обходиться вымпелами с утвержденным профилем.
Сахарницу стали накрывать жестянкой от какао «Наша марка», и снимая ее, Буся каждый раз шептала: «Фармазонка!» Но – не злобно, а даже с каким-то сочувствием сестре по искусству, она же была поэтесса.
Когда он учился на третьем курсе, пришла телеграмма: «Бусе плохо приезжай». Он примчался на следующее утро. Дома был только Лазарь Наумович.
- Ей отрезали ногу! – торжественным шепотом сообщил дед.
- Зачем? – ужаснулся он.
- От сахарного диабета гангрена, ничего особенного, мне тоже во время войны пальцы отрезали и вот же – живу, а тут такой гармидер подняли, ай-яй-яй!
Но он уже не слушал.
В коридоре больницы ему навстречу вышла мать.
- Она тебя ждет.
- Что?
- Плохо. Ты деда видел?
- Да, он мне рассказал. Ну я пошел.
Буся лежала на спине, укрытая до шеи. Вроде бы спала, но едва вошел, тут же открыла глаза.
- Ага, приехал! Я же знала!
- Конечно, Бусенька, как я мог не приехать?
Он наклонился и поцеловал ее. Кожа губам была чужая.
- Я так ему и сказала: как же он не приедет, когда я его своими собственными руками воспитала! А он: зачем ему приезжать, пусть учится... Вот ты и приехал!
- Что тебе дать? Что ты хочешь?
- Я хочу петь! – объявила она.
Он привык к бабкиным закидонам, но тут опешил.
- Буська, у нас же с тобой такой слух, что медведи в лесу пугаются.
- Хочу петь! – упрямо повторила она и даже в протесте слегка выпятила под одеялом живот.
- Ну пой, раз приспичило. Что ты будешь? «Интернационал»?
- Александр Вертинский! – неожиданно звонко объявила она – «Бал господень». Исполняет Берта Гиммельфарб.
И запела, не попадая в мелодию:
В пыльный маленький город, где Вы жили ребёнком,
Из Парижа весной Вам пришел туалет.
Устала, закрыла глаза, засопела.
Потом захрапела.
Потом захрипела.
- Все, дед! – сказал он дома, обнимая старика.
- Что? Что? – заполошился тот, и вдруг понял, вырвался, забегал бессмысленно по комнате, натыкаясь на мебель. – Буси нет! Нет Буси! Я – вдовец. Я - веселый вдовец.
И заплакал.
III
За три года до смерти американский художник Рой Лихтенштейн пополнил свою провокативную серию «Обнаженные» новой работой «Двое обнаженных» с отчетливым лесбийским мотивом. Работа имела бешеный успех: тираж из сорока принтов распродался в течение двух дней, после чего выскочил на вторичный рынок. За пятнадцать лет начальная цена выросла в двадцать раз и предлагалась на аукционы по сто тысяч долларов, что давало отпускную цену в сто двадцать тысяч и розничную в галереях, как минимум – сто пятьдесят.
Он сидел на сотбисовском аукционе в Нью-Йорке и уныло наблюдал, как аукционер Тобиас Мейер умело разыгранным энтузиазмом вздувал цену. Нечего было и думать, что удастся купить девушек хоть за девяносто – с наценкой за «аукционный молоток» это было бы сто восемь, а его клиент, классный клиент, между прочим, накупил уже миллионов на пять, больше ста тридцати давать не хотел. Пролетели.
- Пролетаешь?
Это был Шон – приятель, если дилеры вообще могли друг с другом приятельствовать, и коллега. По паре сделок они друг у друга увели, но, сравнивая с другими... Мирок тот еще.
- Да. Деваться некуда.
- Это правда. Все тридцать девять на моей памяти уже по пятому разу прокручиваются и каждый раз все дороже.
- Тридцать девять? Их же сорок.
- А, так ты не знаешь...
И он рассказал. В тысяча девятьсот девяносто четвертом году коллекционер и филантропист Шая Кон купил с пылу-жару одну копию непосредственно у принтмейкера. Что он тому наговорил, неизвестно, но официально она была куплена за три тысячи долларов. В двухтысячном году, в ожидании скорого присоединения к своему народу, восьмидесятилетний Шая организовал музей имени себя, куда поместил всю коллекцию, состоявшую из импрессионистов и неведомо зачем попавшего туда Лихтенштейна. Который, конечно, был там пятым колесом. Музей радостно продал бы фемин, но хитроумный Кон влепил в дарственную пункт, согласно которому реализация любого инвентарного номера могла быть произведена только по цене дарения, а цена дарения была равна цене покупки, то есть три тысячи долларов. Понятно, что идиотов нет, и музей имени Шаи сидит на балующихся девках и скрипит зубами.
- А обменять?
- А обменять – еще хуже. По тому же завещанию обмен может быть совершен только на работу, чья текущая цена не отклоняется от цены дарения больше, чем на пять процентов. А сейчас за три тысячи долларов можно найти только постер, да и тот поношенный.
Он уже не слушал Шона. Где-то в животе заводилась та счастливая дрожь, которая предупреждала о счастливой же мысли. Нужно было только ухватить эту мысль, не упустить.
Через неделю он сидел в кабинете директора музея.
- Я заинтересован в вашем Лихтенштейне. Не машите рукой, у меня есть рисунок Берты Моризо – та же «Англичанка», но карандашная. В «Кристи» мне предложили выставить с эстимейтом в восемьдесят тысяч.
- Да слышал я о вашем рисунке! Я бы его, может, взял, но Шая же не разрешил меняться, а капитал он нам оставил такой, что только на накладные хватает.
- Кто вам сказал, что я собираюсь меняться? У меня и мыслей таких нет! Лихтенштейна я хочу купить за три тысячи, а Моризо я музею подарю. Просто подарю.
Взгляд директора яснел и яснел.
- Ха! – сказал он, и еще раз сказал – Ха! Бриллиантовая идея! А провенанс хороший? – обеспокоился он. – Без провенанса я не возьму!
- Провенанс? Коллекция ее дочери Жюли Мане. Рисунок был выставлен на торги в парижском «Друо», я там и купил.
Он не стал уточнять, что рисунком, очевидно, подтирали попку маленькой Жюли, потому что на аукционе он за десять тысяч приобрел нечто донельзя грязное и неразборчивое. Еще тысяча ушла на чистку и пятьсот – на освежение подписи, потерявшей с годами приличную видимость. Но рисунок – вот он, рука Моризо видна, подпись есть и запись в книгах «Друо» – тоже. А остальное – кому какое что.
- Да, - добавил он, - провенанс, отличное качество, все по высшему классу. Одна тонкость, в квитанции на дарение напишите, пожалуйста, рыночную стоимость тысяч сто пятьдесят. И у вас коллекция пожирнеет, и мне хорошо.
- Написать можно, а чем обосную?
- В позапрошлом году на «Своне» в Нью-Йорке ее рисунок тех же размеров был продан за сто пятьдесят.
- Знаю я, знаю... Это старик Зукор в приступе маразма купил и потом бегал по всему Манхеттену с воплями.
- Ну да. Только справки от психиатров у налоговиков нет, а страница в каталоге с продажной ценой есть. Идет?
Пошло.
- Джеффри, у меня есть для вас потрясающая новость: я достал Лихтенштейна и как раз по вашей цене – сто тридцать.
В трубке всплеснулся дикий энтузиазм – у клиента была вся серия без этого принта.
Он тоже чувствовал себя неплохо: десять плюс полторы плюс три, а получил сто тридцать. Это будет... это будет... самашедшие деньги. И налоги с них платить не надо – сто пятьдесят тысяч благотворительной контрибуции сотрут все претензии мытарей. Еще и на другую сделку тридцать пять останется. Плюс табличка будет висеть рядом с рисунком: щедрый дар, мол, такого-то, а это уже можно и на вебсайт поставить, не хухры-мухры из подворотни. И все за то, что он внимательно выслушал Шона, но мы ему, конечно, не скажем, зачем расстраивать хорошего человека?
Трансакция завершилась в четыре дня, все стороны испытали прилив счастья.
«Деньги должны работать! Надо закупаться, нечего им киснуть». У старых поставщиков братьев Билодо, сидевших на принтах Шагала, была подписная «Библия», за которую они хотели девяносто тысяч. Он давал восемьдесят, согласились на полпути, но выслать ее в Нью-Йорк на консигнацию старший Билодо – Бонифас – отказался.
- Ты не понимаешь, что у нас делается с этим проклятым социалистом! Теперь, чтобы выпустить что-то ценное за границу, нужно показать приход денег на счет! И, конечно же, заплатить налоги! Эти камрады – настоящие разбойники.
Помня, сколько денег было переведено на счет Билодо в швейцарском UBS, он промолчал.
- Так что - прилетай, посмотри книгу, пришли деньги и – забирай. Как вы говорите? «Cash and carry»? Ты видишь, я становлюсь мелким лавочником.
Да-да, с замком в Нормандии и домом под Марселем. Просто – бедняк. Клошар.
Через два дня он был в Париже. Вспомнил, конечно, Жванецкого: «Мне в Париж по делу срочно!» - как они тогда смеялись, а оказалось... Вот не надо зарекаться.
Остановился в «Скрибе» рядом с Оперой – там владельцам платинового «Амекса» давали халявный день и завтраки. Созвонился с Билодо – договорились на завтра. Принял душ. Вздремнул полчасика. Снова полез в душ. Было три пополудни. Решил прошвырнуться по Матиньен – побродить по галереям. Надо было и ужином озаботиться – без резервации в приличное место вечером не попадешь. Спустился вниз, подошел к консьержу и – поразился: на стене висел веселенький плакатик, приглашающий в ресторан «Максим». Надо же, функционирует...
Когда багаж прибыл в Америку, он обнаружил, что сахарница разбилась. Причем, на такие мелкие кусочки, что о склеивании нечего было и думать. Оставалась жестяная крышечка от какао «Наша марка», которую он, повинуясь мгновенному порыву, вмуровал самолично в стену дома. Дурацкое, надо сказать, было решение – под снегом и дождем краска сползла уже через год, и остался ржавый металлический кружок непонятного назначения.
На просьбу зарезервировать посадочное место, консьерж отреагировал довольно странно: не то, чтобы отказался, но стал мычать, предлагать другие рестораны, и, наконец, признался, что этот стал... таким, месье, туристским... Но он настоял, и консьерж сдался, отзвонил и предупредил, что костюм и галстук – обязательны.
Быстро пройдя по галереям, он вошел в дом «Кристи», где была предаукционная выставка. Так себе выставка, не фонтан: три масла позднего Шагала, когда мэтр в две руки переписывал себя, раннего, четыре рисунка Матисса, пикассовский принт портрета Доры Маар и... Привет, старушка, давно не виделись. Кукольное личико, глубокое декольте, яркая шляпка и абсолютно пустые глаза.
- Месье интересуется Домергом?
А вот и галерина подскочила, как же без нее?
- Месье интересуется всем.
- Вы будете на нашем аукционе?
- Я буду бидовать по телефону. Кстати, какой резерв на Домерга?
- Тридцать восемь тысяч евро. Вы не хотите поставить бид прямо сейчас?
- Нет, я должен осмотреться...
Он знал, что не возьмет – любителей Домерга и его американских творческих братьев, вроде Альберто Варгаса, заметно поубавилось, а для себя... Конечно, ради памяти можно и купить, но дома на стенах висят Кац, Вессельман, Раушенберг и даже один маленький рисунок Люциана Фрейда, куда эту дамочку цеплять? Не возьмет.
В ресторан, сделав небольшой крюк, пошел по Шанз-Элизе. Как там у Дассена? «Au soleil, sous la pluie, à midi ou à minuit Il y a tout ce que vous voulez aux Champs-Elysées».[1] Пока на Елисейских Полях в обилии находились дети Солнечной Африки, причем, любых родов: от сахарского до калахарского. Похоже, что галльское окружение не исказило привычек новых граждан: на террасах кафе они курили кальяны, на тротуаре там и сям, присев на корточки, резались в шишбет, с рук торговали мелким товарьем. Коренные галлы тоже присутствовали в немалом пока количестве, профессионально не замечая вторжения иных культур.
До рю Рояль он дошел за десять минут. Двери внушали трепет благородством лакированного дерева, потемневшего от причуд патрицианской биографии.
Метрдотель был подобран такой, чтобы ничтожность клиента проявилась сразу. Ощущалось, что его оторвали от беседы с Людовиком ХIV и он боится потерять нить разговора в общении с инфузорией, явившейся черт знает откуда и зачем. Взгляд, которым он прожег галстук клиента испепелил бы любого, но матерый арт-дилер (не в канаве играем!), как бы невзначай, повел плечом так, что стала видна бирка Пиетро Балдини, и служивый мгновенно подтянулся.
Зал поразил малостью. И заношенностью. Нет, на самом деле все было красиво и арт-нувошно: и плафоны, и панели, над росписями которых потрудились если не Дурман[2] с Цигельманом, то уж никак не меньшие артисты, плюш, да-да – плюш!, причем – лионский, с вечерним пурпурным отсветом, и скатерти накрахмаленные, и салфетки льняные же, как бы простым уголком, а не конусами этими купеческими или – того хуже – корабликами, но... Столиков было всего двенадцать, а заняты, дай боже, семь. Колпаки цветного стекла, нахлобученные на лампы мягко притуманились изнутри пылью.. Сцена – и это вызывало смесь разочарования с удивлением, была крошечной. «А как же: «Частица чорта в нас»?» - обалдело подумал он и вспомнил, что это – из «Сильвы». Но, все равно, неужто граф водил корешей в этот зальчик, любоваться, дай Бог, тремя-четырьмя мамзелями, которых только и могла поместить сцена? Дурость какая-то...
- Прошу, месье, когда будете готовы, я подойду.
Так, что это... вот ведь сволочь, знает, что я по-французски ни бельмеса...
- Переверните карту, месье, там – по-английски. Сожалею, но на других языках у нас нет.
Сожалеешь, тварь? А когда наши казаки в Париж вошли, твоя бабушка не сожалела, под нашего хорунжего ложась? Стоп-стоп... какого - нашего? Здрасьте, барин Пархатов, совсем зарапортовались. А... все равно – а «Нормандия-Неман», это вам – что? А? Я волнуюсь, заслышав французскую речь? А, сука? А?!
- Спасибо, английский меня устроит.
Так, что заказываем?
Пошел по наитию. Суп «Вишисуаз». Антрекот по-бретонски. Трюфеля... Трюфеля – он любил грибы во всех видах, а у этих такой насыщенный вкус, куда даже белым... Выбор к трюфелям предлагался из двух соусов, шампанский постеснялся взять: слишком уж несло золотой цепью и растопыркой, предпочел белый. Из винного листа заказал «Жевре-Шамбертен». Заметил официанту:
- Маленький у вас зал.
- У нас еще три есть, но они для заказов – без сцены, а здесь программа.
Ага, значит граф сюда к друзьям валил, как же без программы? А вот она и началась.
Заиграла музыка. Запись. Легран.
На микроскопической тарелке был внесен нарезанный тончайшими пластинками трюфель. Рядом в маленьком же серебряном соуснике – соус, естественно. Он вспомнил, как однажды с женой набрел на огромную семью белых, и они нажарили полную сковороду, и пожадничав, смели подчистую.
Две пары пошли танцевать. Дебелая дама в белом платье со здоровенным же кавалером. Танцуя, она запрокидывала спину и вздымала ножку... Ножку? Ножищу – правильнее было бы. Вздымала, короче. Клала голову на плечо партнеру. Вздыхала так шумно, что перекрывала музыку. Всем видом выражала несметное счастье. Воскликнула на английском: «Когда вернемся в Джексонвиль, Кора обалдеет!». Опять вздела ногу. Вторая пара была ничем не приметна: лет посемьдесят, улыбались отстраненно. Разошлись по столикам: американцы – с чувством исполненного долга, вторая пара – почти семеня.
Принесли «Вишисуаз». Оказался перетертым картофельником с тонкой огуречной стружкой поверху. Лучше, чем Бусин борщ, но не шибко, если честно. Перетерт был процессором, а не через сито: попадались комочки. Впрочем – ничего... Конечно, лучше, чем Бусин борщ.
Заиграла музыка. Танго - ностальгическое до жалобности. Американцы вновь пошли танцевать. Когда же они есть-то будут, просто ансамбль Моисеева какой-то? В перерыве был подан антрекот, лежащий на печеной полукартофелине. Этот был без сомнения вкусен: в меру прожарен, с легкой розовинкой на срезе, луковая подливка мягко обволакивала язык. Тесть в свое время, впрочем, готовил антрекоты не хуже.
Вино зато оказалось превосходным – он любил, когда еле ощущаемая горчинка сопровождалась легкой фруктовой тенью.
Тут над сценой зажглись фонари, и началась настоящая живая программа. Довольно изможденная таперша придвинула микрофон, подержала неподвижно руки над клавишами и заиграла «Иерушалаим шель захав», поддержав музыку настойчивым пением. Он поперхнулся, представив графа Данило, отплясывающего «Фрейлехс» с мадам Гловари. В постановке Цигельмана. Или любого другого Мана. Народ, однако, не смутился и охотно отправился танцевать нечто вполне яфетическое.
Он не выдержал, достал из кармана мобильник и позвонил в Израиль.
- Йоська, жена дома?
- Привет! – донеслось из трубки – Ты у нас?
- Пока нет. В Париже.
- А чего это «Иерушалаим» поют?
- А это я сижу в ресторане «Максим», где слушаю культурную программу.
- Ой, брешешь! Тот самый «Максим»?
- Тот самый, Оксанка, тот самый.
- Слушай, сколько я тебя просила не называть меня больше Оксаной, у меня теперь другое имя.
- Знаем, знаем, праматерь наша. Сорвалось, извини. Будь здорова, а то тут на меня уже смотрят.
На него действительно уже осуждающе смотрели. Меж тем программа покатилась дальше. К микрофону подошел певец, и они с женщиной, наигрывая веселый энтузиазм, затянули «Sun Don't Set in the Mornin'». Похоже было, что программа называется «Дети разных народов».
Ему стало скучно. Вино допито, ужин съеден. Заказал кофе по-турецки и попросил счет. Кофе взбодрил, счет еще больше: за эти деньги он бы дома неделю запросто питался, но не будешь же торговаться. На прощание обвел глазами зал, понимая, что никогда сюда не вернется, и скука как-то переросла в тоску.
Домой пошел пешком. На углу с Сен-Оноре к нему подошла девушка. Блестящая юбка, с напрягом прикрывающая лобок, кружевной обрез черных чулок, не дотянувшийся сантиметра три до края юбки, и ботфорты, раструбы которых ровно настолько же отстающие от обреза чулок, не оставляли сомнений в ее профессии.
- Monsieur veut avoir du plaisir?[3]
- I don't speak French, only English or Russian[4].
- Руський, - обрадовалась она – я говорю по-руськи. Я – з Львива. Возьмешь меня? Я недорогая, другие по двести пятьдесят евров берут, а я тебе за сто восемьдесят дам. Возьмешь?
- Можно и взять, почему бы не взять? Тебя как зовут?
- Та Нюська же! – обрадованно ответила она. – Ганна, если по-полному. Но тут я – Анжэла. А тебя?
- Меня? Данило, конечно. Как же еще?
Примечания
[1] В солнечный день и в дождь, в полдень или в полночь, всё, что хотите, есть, на Елисейских Полях (фр.)
[2] Для справедливости надо указать, что интерьер ресторана был завершен в 1900 году, когда Жану-Габриелю Домергу было всего 11 лет, так что принимать участия в его создании он никак не мог (пр. авт.)
[3] Месье хочет получить удовольствие? (фр.)
[4] Я не говорю по-французски, только по-английски или по-русски.