К полемике Чернышевского и Герцена о России
«...опять голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву»
Владимир Маяковский
1. Обманная близость
В русской культуре стоят рядом две фигуры, которых принято называть революционными мыслителями, предшественниками большевиков, – Чернышевский и Герцен. Но с тех пор, как изменилось отношение к большевизму, называть кого-либо предшественниками людей, разоривших страну, устроивших дьявольское избиение всего выдающегося на этой земле, создавших невиданную в мире тоталитарную структуру, можно лишь с явным негативным оттенком. Правда, Герцена во все послесталинское время выводили из революционного лагеря, пока не сумели причислить к либералам. Чернышевский же, несмотря на работы, где его позицию разводили с позицией Ткачева, Нечаева и Писарева, все равно в сознании практически всех образованных людей остался тем, кто «звал Русь к топору». Включишь ли интеллектуальную программу по телевизору, откроешь ли газету – везде повторяeтся это клише. Скажем, вроде бы вполне интеллектуальный человек Марк Захаров говорит об этом призыве к топору, как о том, что было на самом деле. На теме топора я еще остановлюсь (эту фразу приписал Чернышевскому Луначарский в 1928 г.). Пока скажу только, что не годится исследователям, людям науки, избирать, выражаясь языком Парменида, «путь мнения», а не «путь истины» и следовать мнениям толпы, повторяющей газетные пустоты.
Оба мыслителя прошли через Гегеля и Фейербаха, но прочитали их по-разному... Если Герцен получал их идеи под углом зрения Бакунина, объявившего Сатану самым творческим лицом в человеческой истории, то Чернышевский, не надо этого забывать, был сын саратовского православного протоиерея, а в молодости семинариста Николеньку даже называли надеждой русской церкви. Как пишет, справедливо, на мой взгляд, современная американская исследовательница: «В случае Чернышевского, неплотная амальгама христианского социализма и фейербаховского антропологизма легла на прочную почву: сын священника, готовившийся к духовной карьере, он получил весьма основательное богословское образование. Весной 1846 года он приехал в Петербург истово верующим и хорошо осведомленным христианином. К осени 1848 года, после двух лет запойного чтения французских социалистов, он исповедовал Православие, "усовершенствованное" рационалистами (слова Чернышевского, зафиксировавшего свое кредо в дневнике, 1: 132). <…> Однако веря в Фейербаха, он понимал его учение как человек, который вырос на духовной почве русского православия, предпосылкой для радикальных материалистических и социалистических убеждений Чернышевского послужила христианская догматика – хорошо известные истины православного катехизиса»[1]. Часто говорят, что Чернышевский материалистически пересмотрел христианские положения. На это можно возразить, что, зная из личного опыта беспомощность русской церкви, бывший семинарист по сути дела дал русскому обществу систему глубоко христианских ценностей, секуляризованных, в современной ему позитивистской одежде.
Христианство было для него важно, как для человека, полностью принимавшего европейский пафос развития. Чернышевский опирался на принципы, выработанные в Западной Европе, прежде всего на идею важности жизни одного отдельно взятого индивида, не раз повторяя великую мысль Канта о том, что человек сам себе цель, но отнюдь не средство, – какое бы благо ни было обещано впереди. Он был по всему духу своему европейцем, вырос и воспитался не только на русской, но и на классической европейской литературе (Шиллер, Жорж Санд, Лессинг, Диккенс, Гете) и философии (от Платона и Аристотеля до Канта, Гегеля, Фейербаха), писал о западноевропейских классиках, переводил с немецкого, английского, французского, вел в «Современнике» раздел зарубежной политической хроники, то есть знал Западную Европу как мало кто. Но он боялся – и не мог не бояться – тех неофитов, которые обращаются к западной мысли как к отмычке русских проблем. Ибо старался исходить из отечественных реальностей.
Герцен потерял веру в творческий потенциал европейской культуры и начал предрекать ей последний час: «Все мельчает и вянет на истощенной почве... мир этот пережил эпоху своей славы, время Шиллера и Гете прошло так же, как время Рафаэля и Бонарроти, как время Вольтера и Руссо, как время Мирабо и Дантона» (Герцен, VI, 57). Даже «предлагая пари за социализм» (Герцен, VI, 58), который идет на смену нынешней Европе, он понимал его прежде всего не как естественную, закономерную перестройку общества, базирующуюся на известных экономических законах, а как своего рода новое переселение народов, которое должно уничтожить все предшествующие ценности. Стоит подчеркнуть, что говоря о социалистах как новых христианах, он христиан воспринимает не как носителей новой парадигмы культуры, а как варваров-разрушителей. «Я часто воображаю, как Тацит или Плиний умно рассуждали со своими приятелями об этой нелепой секте назареев, об этих Пьер Ле-Ру, пришедших из Иудеи с энергической и полубезумной речью, о тогдашнем Прудоне, явившемся в самый Рим проповедовать конец Рима... Или вы не видите новых христиан, идущих строить, новых варваров, идущих разрушать? — Они готовы, они, как лава, тяжело шевелятся под землею, внутри гор. Когда настанет их час — Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом» (Герцен, VI, 58). Так он артикулировал демоническую бакунинскую страсть к разрушению, приводя исторические примеры этого разрушения. Возможно, именно приведенные строки Герцена, которого «неонародники» называли выразителем «скифства»[2] (Иванов-Разумник), навеяли Брюсову строки его знаменитых «Грядущих гуннов»:
Где вы, грядущие гунны,
Что тучей нависли над миром!
Слышу ваш топот чугунный
По еще не открытым Памирам.
На нас ордой опьянелой
Рухните с темных становий —
Оживить одряхлевшее тело
Волной пылающей крови.
Так писал Брюсов в предвестии первой русской революции, тоже воспринимавшейся им как катаклизм. И позиция Герцена удивительно схожа с брюсовской. Он готов приветствовать гибель культуры и высших слоев общества, то есть Российской империи и буржуазной Европы, в истребительном пожаре революции. Но кто же эти варвары, эти грядущие гунны? Русские? «Мы слишком задавлены, слишком несчастны, чтоб удовлетвориться половинчатыми решениями. Вы многое щадите, вас останавливает раздумье совести, благочестие к былому; нам нечего щадить, нас ничего не останавливает... В нашей жизни есть что-то безумное, но нет ничего пошлого, ничего неподвижного, ничего мещанского» (Герцен, V, 222).
2. Противостояние герценовской мечте о бунте
Самое поразительное, что Чернышевского судили и обвиняли в революционности как вождя грядущего бунта, а он всеми силами пытался противостоять бунту. В «Письмах без адреса», написанных незадолго до ареста, он говорит о возможном народном восстании: «Все лица и общественные слои, отдельные от народа, трепещут этой ожидаемой развязки. Не вы одни, а также и мы желали бы избежать ее. Ведь между нами также распространена мысль, что и наши интересы пострадали бы от нее <…> даже <...> – интерес просвещения. Мы думаем: народ невежествен, исполнен грубых предрассудков и слепой ненависти ко всем, отказавшимся от его диких привычек. Он не делает никакой разницы между людьми, носящими немецкое платье; с ними со всеми он стал бы поступать одинаково. Он не пощадит и нашей науки, нашей поэзии, наших искусств; он станет уничтожать всю нашу цивилизацию»[3]. Эти письма – отчаянная попытка воззвать к разуму царя и правительства: «Презренная писательская привычка надеяться на силу слова отуманивает меня» (Чернышевский, Х, 92-93). Но арестованный, он не стал робко объяснять, что он тоже против бунта, ни разу не унизил себя оправданием такого рода. И принял каторгу и Сибирь – совсем в духе терпеливого русского страдальца.
Интересно, что чешский исследователь (впоследствии президент Чехословакии) Т.Г. Масарик видел во всей деятельности Чернышевского, начиная с первых его текстов в «Современнике», противостояние бунту: «В опубликованной в 1856 году работе "Лессинг и его время" он высказался против тайных обществ, заявив, что великие и подлинно полезные цели могут быть достигнуты лишь с применением прямых и открытых средств. Он выразил также свое отрицательное отношение к революциям в целом, по крайней мере глубокий скептицизм относительно их успеха. У него не было никакой веры в возможность революции, осуществляемой русским крестьянством, поскольку он вовсе не был склонен идеализировать мужика и не обольщался иллюзиями относительно его просвещения»[4].
В отличие от Чаадаева, славянофилов, Герцена, утверждавших, что мы пришли позже, а пойдем дальше, воспользовавшись «последним словом» Западной Европы, Чернышевский полагал необходимым прежде преодолеть национальный архетип, не позволяющий стране развиваться: «Мы также имели свою историю, долгую, сформировавшую наш характер, наполнившую нас преданиями, от которых нам также трудно отказываться, как западным европейцам от своих понятий; нам также должно не воспитываться, а перевоспитываться» (Чернышевский, VII, 616). Верил ли он в революцию, моментально переиначивающую жизнь, избавляющую нас от азиатства, насилия и произвола? Вот его ответ: «Весь этот сонм азиатских идей и фактов составляет плотную кольчугу, кольца которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что Бог знает, сколько поколений пройдут на нашей земле, прежде чем кольчуга перержавеет и будут в ее прорехи достигать нашей груди чувства, приличные цивилизованным людям» (Чернышевский, VII, 616-617). К теме революции я еще вернусь, пока же замечу, что в своей философии истории он был абсолютно оригинален, не повторяя «последних слов» Запада, ибо исходил из конкретных особенностей отечественной истории, которую знал в деталях, не всем известных, писал о татарском прошлом Саратовской губернии. Мало кто из современников заметил его оригинальность, но стоит привести слова о Чернышевском наблюдательнейшего консерватора А.С. Суворина в письме 1861 г. воронежскому литератору М.Ф. Де Пуле: «Он не уступит лучшим характерам прошлого времени», к тому же сделал то, о чем только мечтали славянофилы – посмел «выйти из пеленок западной мысли и <...> говорить от себя, <...> свои слова, а не чужие»[5].
3. Семейные истоки
Стоит еще раз подчеркнуть, что исходная установка этих двух мыслителей была разная не только социально, но семейно-нравственно разная. Почему же? И дело не только в возрасте. Герцен родился в 1812 г., а Чернышевский – в 1828 г. Бастард Герцен, живший в развратной атмосфере богатого дома вельможи, отца-вольтерьянца, который в любую минуту мог признать своим наследником любого из похожих на него дворовых мальчишек. Все они были его незаконные дети. Характерно, что почти все его герои, особенно в романе «Кто виноват?», либо незаконные дети, как Любочка Круциферская, либо законные по случаю, как Владимир Бельтов. Образ отца в его прозе всегда образ властного и далекого от детей человека. Эта была та жизнь, в которой начинал свое бытие Герцен, с полным отсутствием нравственности как установки жизнеповедения. Христианские понятия там отсутствовали, вернее, присутствовали как культурный фундамент, для красивого выражения своих мыслей. Клятва на Воробьевых горах – из серии красивых жестов брошенных детей, которые хотели как-то самоутвердиться. А потом поиск средств для реализации сумасшедшей мальчишеской клятвы, тут было не до нравственности. Не случайно он продал тысячи своих крепостных, сбежав на Запад, ведь, как он усвоил, деньги вернее. Потом начал призывать крепостных крестьян к бунту, чтобы они освободились от своего ярма. Ведь лично ему этот бунт уже не грозил. Да и антихристианство его было очевидно. Он писал в своей знаменитой книге «Письма из Франции и Италии», уже в эмигрантский период: «Христианство, религия противоречий, признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица, как будто для того, чтоб еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным» (Герцен, VI, 125). И далее: «Христианство, раздвояя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противуположность слова с делом его не возмущает» (Герцен, VI, 127). Не случайно его равняют с Ницше.
Чернышевский был единственный законный сын, и отец вкладывал в него все свои знания, не говоря уж о любви. Это была не бедная семья, то что называется, среднего достатка. Свой дом-усадьба, несколько крепостных, но основной доход – жалованье за работу. Не забудем такого важнейшего обстоятельства, что Чернышевский был сыном священника, саратовского протоиерея, в отличие от многих русских священнослужителей, весьма образованного и давшего сыну весьма хорошее образование (античные языки, современные европейские и восточные), достаточно сказать, что сын часто писал отцу письма по-латыни. Формально юноша кончил семинарию, но на самом деле обучение было домашнее, экзамены сдавал экстерном. Отношение к отцу было у него в высшей степени почтительное, да и духовная близость двух христиански ориентированных людей очевидна. Приведу отрывок из письма (Воронеж, 1 июня 1846 г.): «Монастырь св. Митрофана очень широк, но... вообще втрое менее нового собора; к тому же стеснен столпами. <...> И до того тесно, что негде занести руку перекреститься. <...> Иконостас мне понравился. <...> Вообще собор должен бы быть несравненно великолепнее. Даже самая рака, в которой покоятся мощи, не слишком богата» (XIV, 14). И так далее, почти в каждом письме – и из Москвы и из Петербурга. А такое: «Целую ручку у своего крестного папеньки» (Чернышевский, XIV, 118)?!. А вот восклицание начинающего студента (1846 г.): «Содействовать славе не преходящей, а вечной своего отечества и благу человечества – что может быть выше и вожделеннее этого? Попросим у Бога, чтобы он судил нам этот жребий» (Чернышевский, XIV, 48). Стоит напомнить, что его сочинения в семинарии считались богословскими достижениями. А проезжий епископ, останавливавшийся и гостивший у саратовского протоиерея, называл его сына Николеньку «надеждой русской церкви». Да и очень долго философия была для него «несравненно ближе связана с религиею, нежели русская история и словесность» (отцу, 1850 г.; XIV, 175). У него рождается сын, и он извещает отца (1858 г.): «Мишу в четверг мы крестили» (XIV, 366), т.е. никакого отрицания обрядов, как у записных нигилистов. Но стоит ли множить сущности, доказывая христианскую основу его человеческого и духовного бытия, ту основу, которая не может не определять и все его сочинения?..
Разумеется, он не был обычным семинаристом, обучение в значительной степени было домашним. Но и семинарию он закончил с блеском, вызывая восторг у преподавателей своими ответами и сочинениями.
Существенно подчеркнуть (в контексте русской литературы и культуры это чрезвычайно важно), что в мир (!) – как Алешу Карамазова старец Зосима – отправил в университет родной отец Николая Гавриловича, священник Гавриил Иванович Чернышевский. Вот характерный эпизод: «Инспектор семинарии Тихон, встретивши Евгению Егоровну (мать Николая Гаврилович - В.К.) у кого-то в гостях, спросил ее:
"Что вы задумали взять вашего сына из семинарии? Разве вы не расположены к духовному званию?"
На это мать Николая Гавриловича ответила ему:
"Сами знаете, как унижено духовное звание: мы с мужем и порешили отдать его в университет".
"Напрасно вы лишаете духовенства такого светила", – сказал ей инспектор»[6].
Впрочем, еще одно замечание стоит сделать. Речь о завершении общественной деятельности Чернышевского, о том, как понимали его современники и он сам. Если русские радикалы призывали к жертвоприношению – желательно царской семьи, правительства и либералов (впрочем, и себя готовясь принести в жертву – абсолютно языческое миропонимание), то Чернышевский отнюдь не стремился к жертвенности, даже очень хотел пронести эту чашу мимо своих уст, но выхода не было, и он с достоинством ее выпил. Некрасов изобразил Чернышевского, хотя и спустя годы после его казни (1874), как пророка, почти Христа:
Его еще покамест не распяли,
Но час придет – он будет на кресте:
Его послал Бог Гнева и Печали
Рабам земли напомнить о Христе.
Очень христиански точно – напомнить, а не заменить, ибо заменяет только антихрист. Но писалось это как бы о будущем («он будет на кресте»), а Чернышевский уже двенадцать лет спокойно и безропотно нес свой крест, никого не прося о помощи, стоически и достойно. Эту ситуацию он сам вполне предвидел, иронически как всегда заметив в письме Добролюбову (1858): «Мы берем на себя роли, которые выше натуральной силы человека, становимся ангелами, христами и т.д. Разумеется, эта ненатуральная роль не может быть выдержана, и мы беспрестанно сбиваемся с нее и опять лезем вверх» (Чернышевский, XIV, 359). Но он выдержал, несмотря на самоиронию. А может, и благодаря ей.
4. Чернышевский против революционаризма Герцена
Герцен считал, что путь обычного эмигрантства им уже пройден, он снимает с себя «вериги чужого языка» и снова принимается «за родную речь» (Герцен, XII, 62). В своей типографии он издает сборники «Голоса из России», альманах «Полярная звезда», и, наконец, самый популярный орган бесцензурной печати — газету «Колокол», своего рода предшественницу ленинской «Искры». Чаадаев как-то написал, что символ России — колокол, который не звонит (имея в виду «царь-колокол», как проявление рабской немоты русской культуры). Словно бы в ответ басманному мыслителю, Герцен звонит в колокол, «зовя живых». Но к кому он обращался? Кого должны были будить литература и искусство? Очевидно, то просвещенное меньшинство, которое было потребителем и почвой великой русской культуры. Вопрос более страшный в том, кто его услышал, истолковал и создал то, что возникло в результате двух революций? Ведь его задача была (аннибалова клятва об этом!) не перестроить Россию, не реформировать, а разрушить Империю, которая скрепляла страну, пыталась шаг за шагом давать свободы разным социальным слоям, то есть шла, строго говоря, английским путем.
России достается унаследовать европейские достижения в области духа, и прежде всего идеи социализма, которые рано или поздно приведут к революции: «В социализме встретится Русь с революцией» (Герцен, XII, 86). Это постоянное упование на революционизирующую роль Слова, искусства и литературы в том числе, пронизывает все творчество Герцена. Слово воспитывает настоящих революционеров, а они прояснят русскому народу великие основы его быта.
Но именно по вопросу о роли литературы его ждало первое столкновение с молодыми демократами. В 1859 году «Современник» напечатал статью Добролюбова «Литературные мелочи прошлого года». Молодой критик с решительностью поставил под сомнение непосредственную возможность литературы как-то повлиять на развитие революционного процесса в России. Искусство, писал Добролюбов, может споспешествовать активному действию, но не входит в его задачи само это действие, искусство должно служить высшим идеалам, служение же мелкой «злобе дня» только губит его: «Прочность успеха может принадлежать только тем явлениям, которые захватывают вопросы далекого будущего, или тем, в которых есть высший, общечеловеческий интерес... Писатель, умеющий достойным образом выразить в своих произведениях чистоту и силу этих высших идей и ощущений, становится понятным всякому человеку и вследствие того, не ограничиваясь уже ни отдельным народом, ни временем, переходит в века с титулом мирового гения»[7].
Герцен ответил Добролюбову (статья «Very dangerous!!!»), подчеркнуто объединив «Современник» с «Библиотекой для чтения», где ведущим критиком был в тот момент Дружинин. Почему же Герцен и Огарев включили «Современник» в число тех, кто защищает теорию «искусства для искусства»? В своей статье «Памяти художника» (Полярная звезда, 1859, кн. V) Огарев прямо заявлял, что «чистое искусство» вышло из диссертации Чернышевского, и предрекал «Современнику» получение «Владимирского креста», а Герцен ему же — «Станислава на шею» (Герцен, XIV, 121), убеждая публику, что в позиции «Современника» очевидно некое «подсвистывание» правительству. Именно этот упрек Герцена Чернышевскому в прислуживании правительству наши исследователи пропускают мимо глаз.
В том же году Чернышевский ездил в Лондон к Герцену, где он хотел увести его от анархистско-радикалистского пафоса, напомнив о европейских принципах полемики, предложив ему, строго говоря, парламентарную, а не революционную программу: «Вам следовало бы выставить определенную политическую программу, скажем — конституционную, или республиканскую, или социалистическую, и затем всякое обличение являлось бы подтверждением основных требований вашей программы»[8]. Герцен извинился перед «Современником», но спустя год в статье «Лишние люди и желчевики» снова повторил свои инвективы. На этой поездке Чернышевского в Лондон стоит остановиться. Сошлюсь на рассуждение Владимира Соловьева: «Чернышевский был обвиняем, главным образом, на трех основаниях: 1) преступные сношения его с эмигрантом Герценом, 2) участие в составлении и напечатании прокламации к крестьянам и 3) письмо к поэту Плещееву преступного содержания».
Остановлюсь на первом пункте, имеющем отношение к моей теме. Соловьев категорически разводит Чернышевского и Герцена: «По первому пункту выяснилось, что, когда в 1861 г. журнал "Современник" был подвергнут непродолжительной приостановке, Герцен обратился через одного общего знакомого к Чернышевскому с предложением перенести издание за границу, на что получил решительный отказ. При этом оказалось, что вообще к замыслам Герцена относительно революционной агитации Чернышевский относился отрицательно, и поддерживать обвинение по этому пункту найдено было совершенно невозможным»[9].
Похвально отзываясь о «Современнике», он тем не менее дал исторический генезис «желчевиков» как порождения самых мрачных годов «николаевщины»: вот почему они «слишком угрюмы, слишком действуют на нервы» (Герцен, XIV, 322), лишены веры в «идеалы», одушевляющие Герцена и его друзей, в скорую победу «русского социализма»: «Что нас поразило в них, — это легкость, с которой они отчаивались во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность» (Герцен, XIV, 322). Герцен полагает, что хотя и «лишние люди», и «желчевики» уже сходят и сойдут с исторической сцены, но через голову «желчевиков», через «болезненное поколение» Чернышевского и Добролюбова, лучшим представителям «лишних людей» удастся «протянуть руку кряжу свежему, который кротко простится с нами и пойдет своей широкой дорогой» (курсив мой. – В.К.), т.е. сверхрадикалам «Молодой России» (Герцен, XIV, 322).
Волюнтаризм герценовской позиции сказался и в его призывах 1861 года в «Колоколе». Никитенко отреагировал на них достаточно жестко: «Не пришлось бы нам удивить мир бессмыслием наших драк, наших пожаров, нашего поклонения беглому апостолу Герцену, из Лондона, из безопасного приюта командующему на русских площадях бунтующими мальчиками»[10]. Это было время разрозненных крестьянских бунтов, студенческих волнений, жестоко и кроваво подавляемых самодержавием. И в своей знаменитой прокламации «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» Чернышевский призывал: «Покуда пора не пришла, надо силу беречь, себя напрасно в беду не вводить... <…> А мы все люди русские и промеж вас находимся, только до поры до времени не открываемся, потому что на доброе дело себя бережем, как и вас просим, чтобы вы себя берегли» (Чернышевский, VII, 524). Обращения же Герцена к студенчеству звучали провокационно и безжалостно: «Не жалейте вашей крови. Раны ваши святы, вы открываете новую эру нашей истории» (Герцен, XV, 185).
5. Свободны ли мы от прошлого
Стоит посмотреть, как соотносились претензии Герцена кругу «Современника» с его общей концепцией развития русской культуры и истории. Тогда понятнее станет и ответ Чернышевского. Герцен полагал: «Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше пусто, бедно и ограничено» (Герцен, VII, 242). Это была, пожалуй, одна из самых крупных его ошибок. Развивая эту мысль, он неоднократно повторял, что народам, свободным от прошлого, гораздо легче совершить исторический путь, начать собой новую эпоху; то, что сложно европейцам с их многовековой культурной традицией — перейти к социализму, то просто для России, лишенной исторических воспоминаний. В такой стране сила слова становится огромной. С этим связана и его идея о конце Европы, так сказать, нового «Древнего Рима», или, во всяком случае, о ее неспособности вступить в новую социальную жизнь: хотя «в самом в западном мире родилось святое сомнение... ему мешает... привычка к своему богатству» (Герцен, XIV, 43-44).
Русскую историю Герцен знал по Карамзину, рассказывавшему о сменах династий русских князей, почти не учитывая давящего Русь монгольского ига, что позволило потом евразийцам серьезно упрекнуть русскую историографию в непонимании судьбы России. Сам Герцен никогда не занимался реальным исследованием прошлого страны – этнографически и филологически. Между тем первая работа Чернышевского, до сих пор не опубликованная, была посвящена татаро-монгольскому прошлому Руси на материале Саратовского края. Начну с отрывка из воспоминаний двоюродного брата Чернышевского А.Н. Пыпина, писавшего, что «татарский язык не был обязателен для всех, но Н.Г. Чернышевский ему учился и, вероятно, довольно успешно. В то время епископом саратовским и царицынским был довольно известный Иаков (Вечерков), впоследствии архиепископ нижегородский. <…> При нем совершались едва ли не первые исследования древней ордынской столицы – Сарая – в прежних пределах Саратовской губернии, за Волгой. <…> Без сомнения, в связи с этими исследованиями остатков татарского владычества находилась одна работа, которая исполнена была Н.Г. Чернышевским по поручению или предложению арх. Иакова. Это был довольно подробный обзор топографических названий сел, деревень и урочищ, которые Н.Г. собирал или проверял по огромной подробной карте. <…> К этому списку Н.Г. прибавлял татарское написание этих названий и перевод на русский язык»[11]. Эта первая самостоятельная работа Чернышевского «Обзор топографических названий татарского происхождения в Саратовской губернии 1845». Рукопись хранится в РГАЛИ[12]. К этому стоит добавить, что в университете Чернышевский был любимым учеником великого филолога И.И. Срезневского, сидел над житиями и летописями (из письма отцу 1850 г.: «Я на днях начал заниматься опять Ипатьевскою летописью. Теперь отделываю букву Д»; XIV, 174).
Отвечая на первый пункт о свободе России от прошлого, Чернышевский писал: «Мы также имели свою историю, долгую, сформировавшую наш характер, наполнившую нас преданиями, от которых нам так же трудно отказываться, как западным европейцам от своих понятий; нам также должно не воспитываться, а перевоспитываться» (Чернышевский, VII, 616). И Чернышевский далее перечисляет все эти принципы, воспитанные веками крепостного права, начиная от привычки к бесправию до привычки все решать волевым усилием, «силою прихоти». Именно в силу этих «привычек», полагал он, России будет трудно воспользоваться идеями и опытом Запада и гуманизировать культуру, поднять ее до высот предлагаемых ей историей задач. И тут он спорил и с Чаадаевым, и с С.М. Соловьевым, возлагавшими надежды на петровское преобразование, слишком хорошо он знал реальность российского прошлого:
Говорят, писал Чернышевский, «что Петр Великий нашел свою страну листом белой бумаги, на котором можно написать что угодно. К сожалению, – нет. Были уже написаны на этом листе слова, и в уме самого Петра Великого были написаны те же слова, и он только еще раз повторил их на исписанном листе более крупным шрифтом. Эти слова не "Запад" и не "Европа" <…>; звуки их совершенно не таковы: европейские языки не имеют таких звуков. Куда французу или англичанину и вообще какому-то ни было немцу произнести наши Щ и Ы! Это звуки восточных народов, живущих среди широких степей и необозримых тундр» (Чернышевский, VII, 610).
По поводу рассуждений о «закате Европы» и уподобления этого процесса гибели «Древнего Рима» Чернышевский предлагает свою схему исторического процесса, весьма независимую и отличную от гегелевской. Но Чернышевский сомневается, могут ли варвары привнести новое, прогрессивное начало в историю. Так, о германцах говорили, что с ними пришло понятие свободной личности. Чернышевский в их свободной жизни не видит разницы с аналогичными военными обычаями других варварских племен: «Вольные монголы и Чингиз-хан с Тамерланом, вольные гунны и Аттила; вольные франки и Хлодвиг, вольные флибустьеры и атаман их шайки — это все одно и то же: то есть каждый волен во всем, пока атаман не срубит ему головы, как вообще водится у разбойников. Какой тут зародыш прогресса, мы не в силах понять; кажется, напротив, что подобные нравы — просто смесь анархии с деспотизмом» (Чернышевский, VII, 659). Отождествляя варварство с состоянием хаоса, разбоя, брожения, Чернышевский безусловно отрицал, чтобы это состояние общественной жизни могло выработать хотя бы самые отдаленные намеки на права отдельной личности, отдельного человека. Скорее, это заслуга народов цивилизованных, и вне цивилизации право личности утвердить не удастся. Не случайно только спустя тысячу лет после падения древнего мира в Европе, в эпоху Возрождения, пробуждается личность, и связан этот процесс не в последнюю очередь с воскрешением разрушенной варварами античной культуры. Отсюда следовало, что не стоит хвалиться варварством, нецивилизованностью, «свежей кровью», а надобно прежде просветить и цивилизовать свой народ.
6. Жива ли Западная Европа?
Что же касается современного им Запада, то собственно народ «еще только готовится выступить на историческое поприще, только еще авангард народа — среднее сословие уже действует на исторической арене <...>, а главная масса еще и не принималась за дело...» (Чернышевский, VII, 666). И резюмировал, обращаясь к Герцену: «Рано, слишком рано заговорили вы о дряхлости западных народов: они еще только начинают жить» (Чернышевский, VII, 666). Действительно, говорить о Европе Бальзака, Стендаля и Гюго, Диккенса и Теккерея, Гейне, Гегеля и Фейербаха, Европе, шедшей к второй промышленной революции, наконец, Европе, дававшей приют политическим изгнанникам, как о типе культуры, пришедшей в упадок и идущей к своей гибели, было по меньшей мере некорректно. Герцен пытается опереться на славянофилов, которые, требуя от правительства законодательной защиты общины, становятся, как ему казалось, «на практический грунт». Чернышевский, как известно, с сомнением относился к идее славянофилов о законодательном укреплении общины. Тоже надеясь на общину, он тем не менее писал: «Не лучше ли в этом случае допустить в законе личное владение наравне с общинным и предоставить каждой общине решить <...>, какой способ владения для нее удобнее и выгоднее» (Чернышевский, V, 847).
Е.В. Аничков писал: «Все главные лозунги русского революционного движения до самой «Народной воли» провозглашены Герценом. Настоящим вдохновителем революционеров еще во времена «нечаевщины» станет его друг Бакунин. Но Герцен не только позвал основывать тайные типографии, от него же исходит и «Земля и Воля», и «хождение в народ». <...> Провозглашенные им лозунги живы, и ими трепещут и мятутся, во имя их идут на Голгофу революционного дела новые поколения...»[13]
А Чернышевский, прочитав уже в Вилюйске «Капитал», не принял марксизма как объяснения русской жизни. Ведь еще на воле он писал: «Говорят: нам легко воспользоваться уроками западной истории. Но ведь пользоваться уроком может только тот, кто понимает его, кто достаточно приготовлен, довольно просвещен. Когда мы будем так же просвещены, как западные народы, только тогда мы будем в состоянии пользоваться их историею, хотя в той слабой степени, в какой пользуются ею сами они» (Чернышевский, VII, 617). Поэтому вначале — просвещение, вначале надо научиться, а не то не только ранним славянофилам, но и пореформенной молодой разночинной интеллигенции так легко покажется этот Запад превзойти! Именно это и доказали крайние радикалы начала 60-х. В прокламации «Молодая Россия» было написано: «Мы изучали историю Запада и это изучение не прошло даром: мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48 года, но и великих террористов 92 года, мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90 годах»[14]. Вспомним бесконечные упреки Ленина западным марксистским социалистам в их недостаточной революционности, именно русскую — радикальную — трактовку марксизма объявлял он наиболее истинной. «Дайте русскому мальчику карту звездного неба, и он наутро возвратит вам ее исправленной», — писал Достоевский. Именно так и происходило. Сам Маркс, кстати, как и Чернышевский, считал, что его теория к России отношения не имеет, что ее выводы имеют прогностический характер только для Западной Европы, прежде всего для Англии.
Но не Чернышевский ли звал Русь к топору?
7. Роман «Что делать?» — против российского произвола
Кто же был автором злополучного и провокационного “Письма из провинции” (1860), опубликованного в “Колоколе”, где вполне серьезно утверждалось: “Наше положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме топора, не поможет!”[15]? И подписался этот автор не как-нибудь, а в твердой уверенности что выражает мнение всех — “Русский человек”, показывая тем самым, что сущность национальной психеи, достижение национального единства видит в кровавой мясницкой резне. Но к стихийной, разбойничьей революции призывал Бакунин, идею разбоя взяли на вооружение Ткачев и Нечаев. А Чернышевского с Нечаевым все же сумели развести историки русской философии из «шестидесятников»[16].
Сейчас уже ни для кого не секрет, что автором этого страшного письма был Огарев, писавший его в доме Герцена, а Герцен из соседней комнаты вставлял свои мягкие возражения. Стоит подчеркнуть, что в предисловии «От редакции» к пресловутому письму Герцен не раз называет это письмо дружеским, что вряд ли бы он сделал по отношению к Чернышевскому и Добролюбову, о которых он всего год назад опубликовал статью «Very dangerous!!!», где назвал оппонентов «милыми паяцами» и предсказывал им правительственную службу и «Станислава на шею». Вряд ли не отметил бы он изменение позиции Чернышевского в сверхреволюционность. Я помню свой разговор с Н.Я. Эйдельманом, когда я сказал, что отрицаю авторство Чернышевского, ибо автор этого письма говорит, что жил в «глухой провинции» во время Крымской войны, поскольку в это время юный мыслитель уже переехал в Петербург, а в провинции застрял другой совсем человек, будущий эмигрант. «Вы намекаете на Огарева? – задумчиво так спросил Н.Я. – Действительно «Р.Ч.» и «Русский человек» его постоянные псевдонимы. Но чтобы друг Герцена – вряд ли... Во всяком случае, ясно, что это не Чернышевский». Я не думал тогда об Огареве, но быстрота реакции Эйдельмана показала, что он-то думал именно о нем. И правда, Огарев, друживший во второй эмигрантской жизни скорее не с Герценом, а с Бакуниным, называвшим страсть к разрушению творческой страстью, активно поддержавший Нечаева, больше подходил этому письму, нежели ироничный и осторожный Чернышевский, считавший самым важным не гибель, а жизнь человека. В конце 60-х Огарев выступил уже открыто с самыми бешеными призывами к насилию в стилизованном стихе-прокламации «Гой, ребята, люди русские!..»:
«Припасайте петли крепкие
На дворянские шеи тонкие!
Добывайте ножи вострые
На поповские груди белые!
Подымайтесь добры молодцы
На разбой – дело великое!»
Именно против разбоя – весь пафос Чернышевского.
Обратимся к роману, который, по мнению радикалов, и звал их к действию радикальному. Начну с высказывания очень мудрого религиозного о. Сергия Булгакова: «Наши "реалисты" только пугают своим аморализмом, а на самом деле люди очень благонамеренные и в высшей степени добродетельные. <…> Как это напоминает героев романа Чернышевского "Что делать?", которые, усвоив совершенно не свойственную им утилитарную мораль, старательно оправдываются от всякого добродетельного поступка, доказывая, что он проистекает из соображений личной пользы»[17]. Иными словами, почти полвека спустя после выхода романа великий религиозный мыслитель не увидел в героях Чернышевского злобных нигилистов, а увидел добрых людей, которые стесняются того, что они добрые.
Это была проблема для русской церкви – актуализация православия, которое, по общему мнению, давно не работало. Об омертвении русской церкви писали многие, даже Достоевский. Он отправлял Алешу в мир, как его упрекали, совершая католический жест. Именно об этом думал и сын саратовского иерея, пытаясь придать энергию старым религиозным текстам, прочитав их сквозь современную энергийную философию. И Паперно не может об этом не сказать: «Роман пронизывает целая сеть ветхозаветных и новозаветных аллюзий, подсказывая, что перед ним текст, имеющий своей целью разрешить – в глобальном масштабе – проблемы человеческого существования. Само название романа – "Что делать?", среди других ассоциаций, приводит на мысль эпизод крещения в Евангелии от Луки (3:10-14) и вопрос, который задавал Иоанну Крестителю приходивший креститься народ: "Что же нам делать?" <…> Подзаголовок "Из рассказов о новых людях" содержит в себе призыв к духовному возрождению человека в подражание Христу»[18].
Пасквилей, однако, было много. Особенно злобно выступил проф. Цитович, видевший почему-то в Чернышевском тайного уголовного преступника и подводивший все поступки героев под параграфы Уголовного кодекса. При таком подходе, пожалуй, ни одно произведение художественной литературы не избежит укора в уголовщине. Даже Катков, поддержавший Цитовича, постарался смягчить его инвективы: «возвратимся к роману Чернышевского. Теперь, когда прошло более шестнадцати лет с его появления, он становится небезынтересным историческим материалом. Это картина первых времен нигилизма, изображение его в некотором роде золотого века, периода сравнительной невинности. Тот ряд правонарушений, подходящих под уголовный кодекс, какой указан г-ном Цитовичем, еще значительно маскирован, грязь и цинизм еще прикрыты вуалью шаловливости»[19]. Быть может, не очень правильно возражать на цитату цитатой. Но существенно, что возражение на пасквиль делает не просто профессиональный критик, а архимандрит – современник Чернышевского. Я говорю об архимандрите Феодоре (Бухареве), написавшем в 1863 г.: «Я довольно внимательно изучал роман г. Чернышевского "Что делать?" Мне хочется, друзья мои, поговорить с вами об этом романе; хочется передать вам мой о нем отчет. В этом романе выражено много благородных инстинктов. <…> Само собой разумеется, что я буду говорить об этом романе не иначе, как следуя правилу слова Божия отделять честное от недостойного (Иереем. XV, 19), лучшее от худшего. Если угодно, я пользуюсь романом г. Чернышевского к разъяснению того, что в самом деле надо нам делать при нынешнем умственном и нравственном состоянии нашего общества. <…> В отношении к такому великому вопросу роман "Что делать?" действительно может пособить здравому образу мыслей распутывать путаницу некоторых понятий, грозящих принести человечеству много, много лишних страданий и бедствий!»[20]
В своем романе он проводит все ту же линию – ненасилия над общественной жизнью. Его называют общинником, но именно он боялся законодательного закрепления общины. Славянофилы во время реформ настояли на обязательности общинной формы хозяйства, а поскольку фискальный ее смысл был ясен и государству, то оно приняло требование славянофилов, закрепив ту общину, с которой потом пытался бороться Столыпин и которую в форме колхозов восстановил Сталин. Надеявшийся на то, что община сможет быть защитой личности от внешних притеснений, Чернышевский категорически выступил против насильственного навязывания общинности, ибо это было не защитой личности, а, напротив, ее притеснением: «Трудно вперед сказать, чтобы общинное владение должно было всегда сохранять абсолютное преимущество пред личным. <...> Трудно на основании фактов современных положительно доказать верность или неверность предположения о будущем. Лучше подождать, и время разрешит эту задачу самым удовлетворительным образом. Вопрос о личном и общинном владении землей непременно разрешится в смысле наиболее выгодном для большинства. Теория в разрешении этого вопроса будет бессильна...» (Чернышевский, V, 847).
Об этом же и пресловутая, осмеянная либералами (которые потом аплодировали большевикам) Вера Павловна, устраивая свою мастерскую, говорила работницам: «Надобно вам сказать, что я без вас ничего нового не стану заводить. Только то и будет новое, чего вы сами захотите. Умные люди говорят, что только то и выходит хорошо, что люди сами захотят делать. И я так думаю. <...> Без вашего желания ничего не будет»[21]. Не наблюдается ли в этом некая последовательность?.. Экспериментов на людях, как большевики, он делать не хотел. Это внятно прописал Николай Лесков, которого не услышали: «Стало быть, что же делать? По идее г. Чернышевского, освободиться от природного эписиерства[22], откинуть узкие теории, не дающие никому счастья, и посвятить себя труду на основаниях, представляющих возможно более гармонии, в ровном интересе всех лиц трудящихся. Г-н Чернышевский, как нигилист, и, судя по его роману, нигилист-постепеновец, не навязывает здесь ни одной из теорий. <…> Где же тут Марат верхом на Пугачеве? Где тут утопист Томас Мор? <…> г. Чернышевский заставляет делать такое дело, которое можно сделать во всяком благоустроенном государстве, от Кореи до Лиссабона. Нужно только для этого добрых людей, каких вывел г. Чернышевский, а их, признаться сказать, очень мало» [23]. Или не захотели услышать. Миф о Чернышевском-Марате уже насаждался. Лесков пытался этот миф опровергнуть. Герцен искал виноватых, всех виноватил. Чернышевский всех прощал, виноватых не видел. Поэтому хотел просто понять, что делать. Он хотел в крепостной стране ввести освобождающие человека буржуазные структуры. Слова «что делать» не привыкшая к труду русская молодежь поняла как призыв к действию, то есть к революционному действию – стрелять и взрывать.
Отдельная, конечно, тема – четвертый сон Веры Павловны, который все упорно (если не сказать – тупо) именуют коммунистической утопией, хотя он не более чем парафраз шиллеровских стихов, а также в духе Гете и немецких романтиков представление о смене эпох. Не случайно в самом начале этого сна приводятся цитаты из «Майской песни» Гете и шиллеровского стихотворения «Четыре века» ("Die vier Weltalter"). Эти смены эпох, которые описывает Вере Павловне царица (тоже образ из западноевропейской литературы) можно соотнести с поисками Фаустом счастливого хронотопа, да не забыть, что женщину ведет женщина, в чем явный отголосок гетевской темы Ewig Weibliche (вечной женственности). Более того, стоит обратить внимание на то место, которое показывает царица Вере Павловне, где будет протекать жизнь человечества в будущем, как привиделось когда-то герою рассказа «Сон смешного человека»:
«На далеком северо-востоке две реки, которые сливаются вместе прямо на востоке от того места, с которого смотрит Вера Павловна; дальше к югу, все в том же юго-восточном направлении, длинный и широкий залив; на юге далеко идет земля, расширяясь все больше к югу между этим заливом и длинным узким заливом, составляющим ее западную границу. Между западным узким заливом и морем, которое очень далеко на северо-западе, узкий перешеек. "Но мы в центре пустыни?" – говорит изумленная Вера Павловна. "Да, в центре бывшей пустыни; а теперь, как видишь, все пространство с севера, от той большой реки на северо-востоке, уже обращено в благодатнейшую землю, в землю такую же, какою была когда-то и опять стала теперь та полоса по морю на север от нее, про которую говорилось в старину, что она "кипит молоком и медом"».
Интересно, что это явная цитата из книги Исход, где Господь обещает Моисею поселить его народ на земле, где течет молоко и мед: «Я увидел страдание народа Моего в Египте и услышал вопль его от приставников его; Я знаю скорби его и иду избавить его от руки Египтян и вывести его из земли сей [и ввести его] в землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед» (Исх. 3, 7-8). Пожалуй, только американская исследовательница едва ли не впервые за много десятилетий увидела реальный смысл этой картины: «Хотя местность не названа, ее легко узнать из этого описания. Две реки – это Тигр и Евфрат, долина – библейский Эдем. А возвышенность, с которой Вера Павловна и "царица" осматривают окрестности – это гора Синай, где Моисей получил скрижали с Десятью заповедями»[24].
И одно важнейшее добавление о героях Чернышевского: это люди, «ведущие вольную жизнь труда». На вопрос «Что делать?» мыслитель отвечал – трудиться! Но прочитали его вопрос соотечественники, не только современники, но и потомки совершенно иначе, а уж ответили – словно они явились из другого измерения.
8. Неужели призыв к подполью и революции?
Любопытно, что даже не Третье отделение, которое пропустило роман, рассчитывая, что он образумит рьяных радикалов, а именно сторонники «чистого искусства» (такие крупные, как Боткин и Фет) увидели в нем революционную агитку: «Повторяем: о личном таланте автора не стоило бы говорить. Но в романе "Что делать?" каждая мысль, каждое слово – дидактика, каждая фраза выражает принцип. Этого нельзя пройти молчанием. Жалкие усилия паука подняться за орлом в настоящем случае – не слово, а дело. Они предназначаются стать в глазах неофитов примером великодушнейшего нахальства и великолепнейшей наглости, полагаемых в краеугольный камень доктрины»[25]. А уж затем он только так и читался радикалами, особенно социалистического разлива. Именно Чернышевский казался учителем революционной деятельности.
Либерал советского разлива Е.Г. Плимак, пытавшийся вывести Чернышевского за пределы людоедской революционности, в прогрессивной на тот момент книге 1976 г. писал: «Борьбу за создание революционной организации, призванной возглавить грядущую народную революцию, Чернышевский продолжит и в стенах Петропавловской крепости. Призыв уходить в подполье, создавать подполье донес до оставшихся на воле друзей-читателей написанный здесь роман "Что делать?"»[26] Думая противопоставить Чернышевского Нечаеву, Плимак по сути дела отождествил их, приписав Чернышевскому создание подполья, тайной организации революционеров.
Неужели мастерские Веры Павловны – это подпольная организация? А ведь это главная организационная структура, которую предлагает Чернышевский. Лесков увидел в этом отказ от нигилизма и призыв к буржуазному предпринимательству, буржуазному труду, построенному на выгоде. Похоже, он был прав. Обращусь снова к Бухареву, человек религиозный, наблюдательный, да и современник: «Всмотримся в сущность дела этих мастерских. Первое, что вас приятно поражает в них, это, конечно, то, что хозяйка мастерской оказывается достойной женщиной или, по выражению романа "Что делать?", человеком таким, как следует быть человеку, что и работающие девицы с первого же раза или с самого их помещения в мастерской поставлены так, чтобы и каждой из них быть человеком, как следует; отношения между хозяйкой и работающими тоже человеческие; также как и взаимные отношения работающих тоже по-человечески устроены (через распределение заработок), что и соревнованию их между собой есть место и не изгоняется сестринская внимательность одних к нужде и немощи других». И далее он заключает: «Роман "Что делать?" <…> создал свои мастерские, а там уж как хотите. <…> И пусть эта вера не сужает при этом своего взгляда, не ограничивается двумя или тремя мастерскими, но, напротив, пусть обнимает всякие рабочие среды в народе, все мастерские и сведет их в одну ту мастерскую, где хозяйкой, готовой войти во все и действовать во всем для изгнания отовсюду зла, только бы через веру дали ей место, оказывается сама благодать Божия, которая, ради воплощения Сына Божия, не чуждается человека ни в какой чернорабочей среде телесных трудов»[27].
Как же это можно было перетолковать?
Другой современник и противник Чернышевского, профессор Цион, тем не менее, достаточно точно показал, как призыв к буржуазному предпринимательству поняли как призыв к бомбометанию:
«Европеец «спросит вас: кто такой Чернышевский? Вы ему ответите и скажете, что Чернышевский написал плохой, по мнению самих же нигилистов <…>, роман "Что делать?", сделавшийся, однако, евангелием нигилистов. Вы ему покажете книжку Степняка, где он на стр. 23 увидит, что роман "Que faire?" предписывает троицу идеалов: независимость ума, интеллигентную подругу и занятие по вкусу (курсив в тексте). Первые две вещи нигилист "нашел под рукой". <…> Оставалась третья заповедь – "найти занятие по вкусу". Долго нигилисты колебались и были в отчаянии, что не могли раскусить мысли Чернышевского… <…> Но вот наступил 1871 год!.. Он в волнении следил за перипетиями страшной драмы, происходившей на берегах Сены… <…> Ответ был найден. Теперь юноша знает, что он обязан сделать, чтобы остаться верным третьей заповеди романа Чернышевского. Парижская коммуна послужила ему комментарием для романа!»[28]
Вот и ответ на то, как переосмыслялся роман, звавший к мирной деятельности.
В романе «Братья Карамазовы» Достоевский в сущности обращается к этой теме. В четвертой части, в книге десятой под названием «Мальчики» Алеша беседует с ранним свободомыслом Колей Красоткиным. Прочитавший один номер «Колокола», но считающий себя последователем Герцена, мальчик Коля Красоткин говорит: «И если хотите, я не против Христа. Это была вполне гуманная личность, и, живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и, может быть, играл бы видную роль… Это даже непременно». Но по религиозному невежеству мальчика Коли, Белинского и Герцена забывается, что такой персонаж в Евангелии выведен – это Варавва, которого толпа потребовала освободить вместо Христа. Как сказано в Евангелии от Марка: «Тогда был в узах некто, по имени Варавва, со своими сообщниками, которые во время мятежа сделали убийство. <…> Пилат сказал им: какое же зло сделал Он? Но они еще сильнее закричали: распни Его. Тогда Пилат, желая сделать угодное народу, отпустил им Варавву, а Иисуса, бив, предал на распятие» (Мк 15, 7-15). И в другом Евангелии от Луки: «Но весь народ стал кричать: смерть Ему! а отпусти нам Варавву. Варавва был посажен в темницу за произведенное в городе возмущение и убийство» (Лк 23, 18-19). Иными словами, мятежник, революционер был отпущен на волю. Призывавший в своем романе всего-навсего к началу буржуазного предпринимательства был осужден на каторгу и сибирское поселение.
9. Приглашение на казнь и жизнь после казни
Герцен свое вольное книгопечатание начал угрозой (1853 г.), еще до всяких восстаний в селе Бездна (название символическое – в эту Бездну потом и рухнула Россия) пообещав новую пугачевщину: «Страшна и Пугачевщина, но скажем откровенно, если освобождение крестьян не может быть куплено иначе, то и тогда оно не дорого куплено»[29]. Герцен говорил Достоевскому, что Чернышевский ему несимпатичен: «Герцен мне говорил, что Чернышевский произвел на него неприятное впечатление, то есть наружностью, манерою. Мне наружность и манера Чернышевского нравились»[30]. Расхождение двух публицистов, пытавшихся влиять на умы, стало для него очевидно, очевидна и неприязнь Герцена к Чернышевскому. Но после призывов Герцена к пугачевщине Достоевский рассчитывать на него не мог. И после появления прокламации «Молодой России» он пришел к Чернышевскому с просьбой образумить радикалов – в надежде, что они его послушаются.
Но они его не слышали и не слушались. Он стал для них идолом, которого всуе называли учителем, но учиться у него не хотели. Это идолопоклонничество, царившее вокруг мыслителя, отмечали многие (скажем, С.М. Соловьев). Идола могли мазать жертвенной кровью, но вкладывали в его уста лишь то, что хотели сами услышать. Клянясь его именем, перечили самой сути его учения. Поэтому не только эта, но и написанная вроде бы сторонником Чернышевского Н. Шелгуновым прокламация была выпадом-ответом на прокламацию учителя, да и на всю его деятельность. Скажем, Чернышевский предлагал брать за образец социальное и политическое устройство Западной Европы (французов и англичан): «У французов да и англичан крепостного народа нет. <...> У них и царь над народом не властен, а народ над царем властен. Потому что у них царь, значит, для всего народа староста, и народ, значит, над этим старостою, над царем-то, начальствует. <...> И при царе тоже можно хорошо жить, как англичане и французы живут»[31].
А нигилисты возражали, да резко:
«Хотят сделать из России Англию и напитать нас английской зрелостью. <...> Мы не только можем, мы должны прийти к другому. В нашей жизни лежат начала вовсе не известные европейцам. Немцы уверяют, что мы придем к тому же, к чему пришла Европа. Это ложь. <...> Европа не понимает, да и не может понять наших социальных стремлений; значит, она нам не учитель в экономических вопросах. Никто нейдет так далеко в отрицании, как мы, русские. <...> У нас нет страха перед будущим, как у Западной Европы; вот отчего мы смело идем навстречу революции; мы даже желаем ее»[32].
Даже гражданская казнь Чернышевского послужила Герцену поводом для сведения счетов и ругани вместо анализа случившегося, который он при его аналитическом даре, казалось бы, мог дать. Ни слова он не сказал о Чернышевском, о его позиции, о его понимании России. Хотя стоило бы честно написать, что не Чернышевский звал к бунту, из Лондона это можно было безопасно делать. Но тогда надо признать себя главным подстрекателем. Поразительна в этом контексте заметка Герцена в «Колоколе», в которой он ни слова не сказал о деятельности Чернышевского, его идеях, а использовал его казнь как повод к возмущению радикалов. Похоже, роль Вараввы покоя ему не давала, тем более, тем более, что позорный столб Чернышевского он сравнил с крестом Христа. Его спич стоит привести целиком, он невелик:
Н. Г. Чернышевский
«Чернышевский осужден на семь лет каторжной работы и на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику, которая накликала это гонение, раздула его из личностей. Она приучила правительство к убийствам военнопленных в Польше, а в России к утверждению сентенций диких невежд сената и седых злодеев государственного совета... А тут жалкие люди, люди-трава, люди-слизняки говорят, что не следует бранить эту шайку разбойников и негодяев, которая управляет нами! <…>
Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа[33] — а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему?»[34]
Герцен просто воспользовался казнью своего противника для нового призыва к бунту. Очень непродуктивное чувство, к мести ни Христос, ни Чернышевский не призывали. Так некогда нашли виноватых в евреях и мстили им несколько тысячелетий. А теперь нашел он виноватых в русском обществе, в русской журналистике, в оппонентах Герцена (типа Каткова), упрекавших его, что он зовет народ к топору. Чичерин писал, что надо противопоставить правительственному произволу закон, об этом же говорил Чернышевский, но им досталось от человека из Лондона. Но это был период в жизни Герцена, если так можно выразиться, бакунинско-нечаевский. Опомнится он только перед смертью.
10. Независимость и сила духа
Поразительно, как совпали в неприятии идей Чернышевского и нигилисты, и самодержавие. Обе эти силы, вроде бы противостоявшие друг другу, всё в России хотели делать силой прихоти, силой произвола. Впрочем, как не раз замечалось и в западной, и в нашей литературе, радикальные нигилисты и большевики, по сути, отражали худшие черты самодержавия, да еще в гротескно увеличенном виде. Конечно, портреты Чернышевского после казни повисли на стенках в каждой интеллигентной, и тем более нигилистически настроенной семье, квартирке. Так в застойные времена диссидентствующих узнавали по портретам Солженицына в рамочке. Эту славу – революционера-страдальца – подарило Чернышевскому самодержавие. В ней он не нуждался. Но она была тем сильнее, чем беззаконнее выглядело решение суда. Сознание государственного произвола по отношению к независимому мыслителю было всеобщим, особенно явно у русских европейцев. По воспоминаниям очевидцев, «А.К. Толстой, близко осведомленный о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить государю слово за осужденного, которого он отчасти знал лично». На вопрос Александра II, что делается в литературе, граф Алексей Константинович Толстой ответил, что «русская литература надела траур – по поводу несправедливого осуждения Чернышевского»[35]. Надо сказать, что, видимо, тема Чернышевского волновала императора, и в 1874 г. он послал в Вилюйск к Чернышевскому предложение просить помилования. И получил отказ, поскольку Чернышевский не считал себя виноватым. Надо вспомнить, сколько реально виноватых русских писателей молили власть о пощаде и помиловании – от Радищева до Бакунина. Стоит привести эту историю, которую не помнят бранящие Чернышевского как предвестника большевизма. Его судьбу решали на самом верху, думали его облагодетельствовать. В Вилюйск была направлена «из Петербурга бумага приблизительно такого содержания: "Если государственный преступник Чернышевский подаст прошение о помиловании, то он может надеяться на освобождение его из Вилюйска, а со временем и на возвращение на родину"»[36]. И полковник Г.В. Винников, адъютант генерал-губернатора Восточной Сибири, был послан с целью побудить Чернышевского подать царю просьбу о помиловании. Вот что об этом рассказывает сам Винников:
«Я приступил прямо к делу: "Николай Гаврилович! Я послан в Вилюйск со специальным поручением от генерал-губернатора именно к вам. Вот, не угодно ли прочесть и дать мне положительный ответ в ту или другую сторону". И я подал ему бумагу. Он молча взял, внимательно прочёл и, подержав бумагу в руке, может быть, с минуту, возвратил её мне обратно и, привставая на ноги, сказал: "Благодарю. Но видите ли, в чём же я должен просить помилования? Это вопрос... Мне кажется, что я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер, – а об этом разве можно просить помилования? Благодарю вас за труды. От подачи прошения я положительно отказываюсь". По правде сказать, я растерялся и, пожалуй, минуты три стоял настоящим болваном... "Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?" – "Положительно отказываюсь!" – и он смотрел на меня просто и спокойно»[37].
Не случайно шутили в советское время, что некоторых русских царей необходимо посмертно наградить орденом «Октябрьской революции» за создание революционной ситуации в стране. Это надо уметь – выкинуть из жизни человека, который мог воздействовать благотворно на развитие страны, выкинуть из страха перед его самостоятельностью и независимостью! Обратимся к В.В. Розанову, человеку неожиданных, но точных, как правило, характеристик, чтоб оценить государственный масштаб Чернышевского. Розановская неприязнь к Герцену сказалась и в этих словах, зато разночинца он поднял на пьедестал: «Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства – было преступлением, граничащим со злодеянием. <...> С самого Петра (I-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг обвеян "заботой об отечестве”.<...> Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий где найти «энергий» и «работников», государственный механизм не воспользовался этой «паровой машиной» или, вернее, «электрическим двигателем» – непостижимо. Что такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков, или “знаменитый” Мордвинов против него как деятеля, т. е. как возможного деятеля, который зарыт был где-то в снегах Вилюйска? <...> Я бы <...> как лицо и энергию поставил его не только во главе министерства, но во главе системы министерств, дав роль Сперанского и «незыблемость» Аракчеева... Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото... это... это... черт знает что такое. <…> Он был духовный, спиритуалистический «s», ну – а такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы. Не знаю его опытность, да это и не важно. В сущности, он был как государственный деятель (общественно-государственный) выше и Сперанского, и кого-либо из “екатерининских орлов”, и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo.<...> Это – Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше «романиста», или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь «драться на рапирах» и «запретили куда-нибудь принимать на службу». Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России. <...> В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но – взяли да и срубили его. Срубили, “чтобы ободрать на лапти” Обломову...»[38] А уж от цусимского поражения лишь один шаг до первой русской революции и далее. Иными словами, Розанов считал, что губительное преступление самодержавия, – испугавшись существования в стране личности такого масштаба, уничтожить его и как деятеля, и как соперника (вины не было!), убрав подальше от способной к самодвижению России. Он бы Россию благоустроил, но его согнали с причитавшегося ему кресла законодателя, а когда свято место стало пусто, место это заняли бесы.
Сохранилась фотография Чернышевского, лежащего уже после причастия и кончины на постели с библией, зажатой в руках. Не будем говорить о стигматах, но любопытно, что современники Чернышевского увидели сходство покойного с изображениями снятия с креста[39]. А последние его слова, когда он глянул перед смертью окрест себя, были: «Странное дело – в этой книге ни разу не упоминается о Боге». Родственники не могли понять, о какой книге он говорил. Но можно и так вообразить, что он всю жизнь читал книгу под названием Россия.
Кантор Владимир Карлович, доктор философских наук, профессор философского факультета НИУ-ВШЭ. По версии журнала Le Nouvel Observateur (2005) – один из 25-ти крупнейших мыслителей современности.
[1] Паперно Ирина. Семиотика поведения: Николай Чернышевский - человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996. С. 168.
[2] Ср. блоковское: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, / С раскосыми и жадными очами!» с герценовским: «Варвары спокон века отличались тонким зрением; нам Геродот (писавший именно о скифах. - В.К.) делает особую честь, говоря, что у нас глаза ящерицы» (Герцен, V, 222).
[3] Чернышевский Н.Г. Письма без адреса // Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч. В 15-ти т. Т. X. М.: ГИХЛ. 1951. С. 92. В дальнейшем все ссылки на это издание даны в тексте. Курсив во всех цитатах из Чернышевского мой. - В.К.
[4] Масарик Т.Г. К русской философии истории и религии. Социологические очерки // Масарик Т.Г. Россия и Европа. Эссе о духовных течениях в России. В 3-х т. Т. II. СПб.: РХГИ, 2004. С. 85.
[5] Ф.М. Достоевский. Новые материалы и исследования // Литературное наследство. Т. 86. М., 1973. С. 380.
[6] Духовников Ф.В. Николай Гаврилович и его жизнь в Саратове // Н.Г. Чернышевский в воспоминаниях современников в двух т. Т. I. Саратов: Саратовское книжное изд-во, 1959. С. 48.
[7] Добролюбов Н.А. Собр. соч. В 9-ти т. Т. 4. М.: Худ. лит., 1962. C. С. 437.
[8] Н.Г. Чернышевский в воспоминаниях современников. М.: Худ. лит., 1982. С. 334.
[9] Соловьев В.С. Из литературных воспоминаний. Н.Г. Чернышевский // Соловьев В.С. Сочинения. В 2-х т. Т. 2. М.: Правда, 1989. С. 644.
[10] Никитенко А.В. Дневник в 3-х т. Л., ГИХЛ, 1955-1956. Т. 2. С. 279.
[11] Пыпин А.Н. Мои заметки. Саратов: Соотечественник, 1996.С. 64-65.
[12] Пыпин А.Н. Мои заметки. Комментарии А.С. Озерянского. С. 258.
[13] Аничков Е.В. Две струи русской общественной мысли. Герцен и Чернышевский в 1862 г. // Записки русского научного института в Белграде. Вып. I. Белград, 1930. С. 234-235.
[14] Молодая Россия // Революционный радикализм в России. Под. ред. Е.Л. Рудницкой. М., 1997. С. 146.
[15]Письмо из провинции. // Революционный радикализм в России. С. 84.
[16] См. напр.: Володин А.И., Карякин Ю.Ф., Плимак Е.Г. Чернышевский или Нечаев? М.: Мысль, 1976.
[17] Булгаков С.Н. О реалистическом мировоззрении. Несколько слов по поводу выхода в свет сборника «Очерки реалистического миросозерцания». СПб.: 1904 // Проблемы идеализма. М.: РОССПЭН, 2010. С. 648.
[18] Там же. С. 175.
[19] Катков М.Н. Нигилизм по брошюре проф. Цитовича «Что делали в романе "Что делать?"» // Катков М.Н. Имперское слово. М.: Москва, 2012. С. 360.
[20] Архимандрит Феодор (А.М. Бухарев). О духовных потребностях жизни. М.: Столица, 1991. С. 117.
[21] Чернышевский Н.Г. Что делать? Л.: Наука, 1975. С.132.
[22] Эписиерство (от франц. epicier - бакалейный торговец, лавочник, человек узких взглядов) – торгашество, узость.
[23] Лесков Н.С. Николай Гаврилович Чернышевский в его романе "Что делать?" // http://az.lib.ru/l/leskow_n_s/text_001141.shtml
[24] Паперно Ирина. Семиотика поведения: Николай Чернышевский – человек эпохи реализма. С. 177.
[25] Боткин В.П., Фет А.А. О романе Чернышевского «Что делать» http://az.lib.ru/b/botkin_w_p/text_0140.shtml
[26] Володин А.И., Карякин Ю.Ф., Плимак Е.Г. Чернышевский или Нечаев? М.: Мысль, 1976. С. 164.
[27] Архимандрит Феодор (А.М. Бухарев). О духовных потребностях жизни. М.: Столица, 1991. С. 135-138.
[28] Цион И.Ф. Нигилисты и нигилизм // Русский вестник. 1886. № 6. С. 776-777.
[29] Юрьев день! Юрьев день! // Революционный радикализм в России. С. 57.
[30] Достоевский Ф.М. Нечто личное // Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. В 30-ти т. Т. 21. Л.: Наука, 1980. С. 25.
[31] Барским крестьянам от их доброжелателей поклон // Революционный радикализм в России. С. 89, 90.
[32] К молодому поколению // Революционный радикализм в России. С. 98, 99, 100.
[33] Неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба? Этот обличительный холст будет образ для будущих поколений и закрепит шельмование тупых злодеев, привязывающих мысль человеческую к столбу преступников, делая его товарищем креста (Прим. А.И. Герцена).
[34] Герцен А.И. Н.Г. Чернышевский // Герцен А.И. Избранные труды. С. 590.
[35] Из воспоминаний А.А. Толстой // Толстой А.К. О литературе и искусстве. М., 1986. С. 117.
[36] Цит. по: Демченко А.А. Н.Г. Чернышевский. Научная биография. Часть четвертая. 1804-1889. Саратов: Изд-во Саратов. пед. института, 1994. С. 175.
[37] Там же. С. 178-179.
[38] Розанов В.В. Уединенное // Розанов В.В. Соч. в 2-х т. Т. 2. М.: Правда, 1990. С. 207-208.
[39] См. Паперно Ирина. Семиотика поведения: Николай Чернышевский – человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996. С. 174.