* * *
Б. В.
В стране, где извечен диктат документа,
Где вздох один — от эйфории до бед,
Пророческой миссии интеллигента
Беспаспортней, горше, опаснее нет.
Он, может, и рад бы, как все, — по теченью,
За сутками сутки, за месяцем год,
Без муки — словам возвращать их значенья,
Без боли — всё сущее знать наперед,
Без страсти — тянуть паутину событий,
Чтоб прошлое нынешней плотью облечь,
Без этих — морозящих душу — открытий:
Кого и когда ими предостеречь?
О как дорожила я каждою встречей,
Когда рядом с ним направляясь к жилью, —
Великая дерзость! — ему на предплечье
Неслышно ладонь опускала свою…
А кони его — всё неспешней, всё тише,
И я, расставаясь, молюсь за него...
И кажется, небо становится выше
И слух обострённей,
и чище родство.
2014
ИСПОВЕДЬ СКОРБНОЙ ДУШИ
Александр Тимофеевский
Да полно, скорбной ли? Мятущейся – да! Раздираемой страстями – да! Переполненной стихами: «если бы мне в детстве сказали: “Саша, ты всю жизнь будешь писать стихи, но не увидишь их до 59 лет напечатанными”, - я бы все равно сочинял... Это как бы заложено в меня помимо моей воли».
Ну и, конечно же, исповедь души, денно и нощно молящей о любви. И противоречивой (признаётся в дневниках: «Поэзия дарует нам великую льготу - право на противоречивость чувств»). И неукротимой в состязании со временем. Души, помеченной сумасшедшинкой, ждущей, когда «…вновь наступит вдохновения Эпилептический припадок».
Поэт провозглашённого им самосожжения – он «на звенящей площади стиха» снова и снова возрождается всем естеством своих строк, он пишет много и жадно, не может иначе: вбил себе в голову почти двадцать лет назад, что он - «опоздавший стрелок»…
Но разве можно опоздать с такими стихами, которые почти документально воспроизводят суть телефонного разговора Сталина с Пастернаком, диктатора с поэтом, - о судьбе Мандельштама:
«Живот положить за друга
Прекрасней поступка нет
А участь живого трупа…»
«Да, но…- возразил поэт, -
Товарищ, скорей, по цеху,
А это не то, что друг».
«Испуг, - отвечал со смехом
Диктатор, - всегда испуг!»
«Да, но … от событий грозных
Тень ляжет на вас со мной.
Нам надо, пока не поздно,
Про вечность…» - Гудки, отбой.
Факт этого разговора интерпретировался не однажды многими литераторами, но так пересказать его ни одному поэту не удавалось. Да и брался ли кто за это, не знаю…
Александр Тимофеевский. Один из интереснейших поэтов нашего времени, автор первой тоненькой книжицы «Зимующим птицам» (1992), а впоследствии книг «Песня скорбных душой» (1998), «Опоздавший стрелок» (2003), «Сто восьмистиший и наивный Гамлет» («2004), «Письма в Париж о сущности любви»(2005), «Размышления на берегу моря»(2008), «Краш-тест»(2009), «Ответ Римского друга»(2011) и других, для взрослых и для детей, замеченных и оцененных критикой.
Александр Тимофеевский, прорвавшийся к читателям мыслью, голосом, страстью через несколько десятилетий вынужденной молчанки - после публикации в 1957 году подборки стихов в самиздатовском рукописном «Синтаксисе» Гинзбурга. Привлёкший к себе карающее внимание Лубянки стихотворением «На смерть Фадеева» (ему еще и двадцати четырёх не исполнилось!). Точнее было бы назвать – «На самоубийство …», поскольку Фадеев застрелился, когда стали возвращаться из сталинских лагерей им же, Фадеевым, спроваженные туда его коллеги и друзья. «Как приговор соцреализму Твой выстрел короткий звучит…» Ну и, конечно же, - напрашивающийся вывод: рано ставить точку, «Пока существует основа. Покуда система жива». Такое не прощалось «системой», шло наперекор ей, взрывало «примету времени – молчанье».
Не потому ли он всегда ощущает себя человеком неформальным, то бишь – внутренне свободным, что так вспоминает детство: «старшие подарили мне Пушкина и Гоголя, Рублева и Врубеля и то, что словами не выскажешь. Они подарили мне целостное восприятие себя самого и своей родины, того, что дает человеку душевную ясность и бодрость, без чего жить на земле скучно и неинтересно».
Редкостное в наши дни по органичности слияние личности и родины, сформированное русской классикой, - с таким багажом невозможно променять «душевную ясность и бодрость» на рабское воспевание любой государственной системы.
Чем я сильней люблю свою страну,
Тем больше государство ненавижу.
Поэт – всегда мыслит инако, не как большинство. По-другому жить ему «скучно и неинтересно» - просто ушла бы из стихов захватывающая головокружительность жизни, когда так упоительно
Мечтать о небе синем,
Летя с балкона вниз,
Лежать на гильотине
И слушать птичий свист.
Он по-пушкински легко владеет слогом, его стих твёрд и гибок одновременно, его мысль всегда точна - иронична она или грустна, озорна или горька. Его стихи, вызревшие чувством и мыслью, трудно удержать, закупорить в себе. Они вырываются из души, из горла, невесть кем и откуда продиктованные. Недаром в них, едва не разбиваясь о землю, безумно мечтается «о небе синем», не зря под «птичий свист» осязается шеей холодок гильотинного ножа. Не случайно они продолжают пастернаковское «строчки с кровью – убивают…» - своим, не менее жёстким, требующим от поэта «полной гибели всерьёз».
Он хитрит, убеждая нас: «Уже я больше не спешу». А сам спешит, и ещё как. Ему нельзя не спешить. И походка у него стремительная: помню, летел через весь Малый зал ЦДЛ к микрофону на одном из поэтических вечеров так размашисто, что мне показалось - сейчас эта огромная седая птица разворотом крыльев сметёт напрочь и микрофон, и всё, что на пути окажется.
Он уводит нас от себя пустой обмолвкой: «Под дудку времени пляшу».
И если близкий ему Тарковский откровенен в признании:
Я долго добивался, Чтоб из стихов своих Я сам не порывался Уйти, как лишний стих… -
то Тимофеевскому и добиваться этого не надо - он в своих стихах весь, с головой, по его стихам можно изучать подробно поэтическую анатомию его души. И её правду, и её фантазии.
Он, может, и пляшет, и ёрничает (« И даже я, вместилище греха, Морального образчик разложенья…»), но уж никак не под дудку времени:
Я не служил сексотом,
Доносов не строчил…
… Но был я человеком,
Познавшим стыд и страх,
Виновным вместе с веком
Во всех его грехах…
Откуда он? Из того самого детства, где Пушкин и Гоголь, Рублёв и Врубель. Он родился в Москве, довоенное детство провёл у бабушки под Харьковом, в городе Изюме. Бабушка - Юлия Васильевна Наседкина, учительница, была знакома с Буниными и даже, кажется, была влюблена в него. В этом доме всегда звучали стихи.
А потом всё резко меняется: война, блокадный Ленинград, эвакуация. Возвращение в Москву. А еще потом - Литературный кружок Центрального дома пионеров в переулке Стопани в Москве, в котором уже тогда о нём, пятнадцатилетнем, кружковцы говорили как о талантливом лирическом поэте и где в февралe 1951-го года были по доносу арестованы семнадцати-восемнадцатилетние его старшие товарищи (всего-то старше на два-три года!), опасно возжаждавшие перестроить «систему» по Ленину… Трое из арестованных мальчиков были расстреляны, остальные – и девочки, и мальчики - отправлены в сталинские лагеря. Это было первым его потрясением. Встречал он некоторых из них, возвратившихся из лагерей, спустя четыре года после смерти Сталина, в 1956-м, на вокзале, с бывшими кружковцами и будущими прозаиками Владимиром Амлинским и Михаилом Румером.
И в молодости, и в последующие годы он, окружённый компаниями, внутренне всегда сам по себе. Он перманентно одинок – не такое уж редкое состояние для поэта. Он вспоминает 1958 год, когда
… у дверочки
Ведущего в неясность входа
Стоят мои друзья и девочки
Из пятьдесят восьмого года.
А 1958-й – это год окончания сценарного факультета ВГИКа. Начало самостоятельной жизни, когда на вопрос «чей я?» среди откликающихся на этот вопрос ответов - единственный, определивший судьбу:
Ты не мой, - земля сказала.
Ты не мой, - сказало небо.
Был тем криком полон воздух…
Кто ж со мной, - спросил я строго.
Ты не наш, - твердили звёзды.
Я, - ответила дорога.
Он мотается со съёмочными группами по всему Союзу, пересекает пространство от Москвы до Душанбе и обратно по нескольку раз в год. Что он знал в пятьдесят восьмом о своей будущей судьбе? О первой трагической утрате - гибели в Душанбе двадцатитрёхлетней жены? О том, что стихи, которые он не переставал писать никогда, начнут приходить к читателю лишь с 1992 года, когда поэту будет под шестьдесят?
Жизненный путь Тимофеевского всегда шёл в опасной близости к реальному, не поэтическому инакомыслию, вился возле сталинских «сидельцев» разных сроков и возрастов, рядом с позднейшими правозащитниками застойного времени.
Не случайно тридцать седьмой номер трамвая вызывает у него живые ассоциации с тридцать седьмым годом, летя обратным ходом в прошлое, растворяясь в нём:
Там дед по матери моей
И дед другой - отец отца.
В затылках милых мне людей
Довесок – девять грамм свинца…
Александр Тимофеевский словно несёт на себе мету отторженности, отверженности от любого официоза, от любой литературной группировки, но при этом не выстраивает вокруг себя вакуумное пространство – он общителен с друзьями, его дом гостеприимен, он мастер остроумных застольных бесед и щедр на чтение своих и чужих стихов. Его дом – его мир, в котором дремлет под чтение стихов пушистый серый кот под клетчатым пледом; мир, в котором мужчина обращается к женщине: «Я умру и стану морем,\ Ну а ты повремени,\ И живи себе без горя \ Годы долгие и дни…» И мне вспоминаются строки Леонида Тёмина: «У поэта должна быть такая жена - \ ах, какая должна быть жена у поэта…»
Он всё еще ищет в себе – себя, но еще более ждёт, ищет отклика на свои стихи. Ищет читателя. Не льстя ему и не самообольщаясь:
Ты скажешь: "Он нужен народу..."
Помилуй, какой там народ?
Всего одному лишь уроду
Он нужен, который прочтет.
И сразу окажется лишним -
Овация, слава, почет...
Один сумасшедший - напишет,
Другой сумасшедший – прочтет…
Будто бы не знает, что отклик родины никогда или почти никогда не приходит ни к одному поэту вовремя.
Впрочем, тут не всегда дело в России. Тут – больше о читателе. Но что корить его, если времена переменчивы и глухи к стихам? Не великодушнее ли простить и отпустить на волю, как это сделал бы Светлов, как это написал и сам Тимофеевский:
И если над строчкой моею далёкий читатель заплачет,
Ему прошепчу я: «Не надо, не надо, чудак!
Ведь всё изменилось, у вас здесь всё стало иначе,
И ты этот стих понимаешь немножко не так…»
«Немножко не так» понимают друг друга мужчина и женщина, у каждого - своя память:
Мы говорим: ты помнишь, помнишь?
Мы говорим ей: ты забыла
Тот пляж, тот сад и то авто.
А женщина не то любила
И помнила совсем не то.
Однажды в разговоре с Людмилой Улицкой услышала спокойное: «Я пишу для трёх-четырёх человек, мне достаточно их мнения».
А тут - поэт, ему нужно немедленно и постоянно слышать голоса не только всего и всех, что есть его родина, но и вселенной, и космоса, втиснутых в неё, потому что всё это – его Россия. Иначе – он убит горем, он упирается в тупик:
Иду сквозь улицы глухие, куда, Бог весть, ответа нет. В закрытое окно России не достучавшийся поэт.
Он не стыдится своей житейской рассеянности, под которой, я уверена, подписались бы многие его собраться по перу, и я – в том числе:
Я выход путаю и вход
И, впав в уныние и робость,
Задумчиво вхожу не в тот,
Не в тот вагон или автобус.
Я вижу его, как в перевёрнутый бинокль, совсем рядом, не по подсказке:
Да вот и сам я, вот …
Вон, у того портала -
Одно плечо вперёд.
Другое чуть отстало
Но по необъяснимой воле воображения он видится мне отнюдь не у портала, а вышагивающим вдоль Патриарших или Чистых прудов, растворяясь в коротком сумраке летней ночи.
Я перечитываю его строки, написанные Единственной Женщине. У неё могут быть в разные времена – разные имена, и это мало что значит, она всегда – Единственная, и к ней – его отчаянная мольба, его призыв, похожий на звериный утробный вопль:
Единственная, возлюбленная, невеста моя, звезда!
Сердце болит. Возьми билет! Прилети ко мне сюда!
Ей – его шёпот, похожий на лёгкий выдох:
Как бабочки, тебя касаться,
Стремясь не повредить пыльцу...
Станиславскому один из актёров пожаловался на репетиции, что не знает, как передать на сцене жестом любовь. Станиславский ответил: - «Прикосновением»…
…«Если оглянуться назад, - пишет Александр Тимофеевский в дневнике, - меня можно считать баловнем Господа Бога. Меня любили друзья и женщины».
Баловнем – то есть, счастливцем его будем считать и мы, читатели, друзья, - еще и потому, что Бог одарил его талантом прощения:
Я счастлив тем, что находясь на дне
Бессмысленной и злой каменоломни,
Не помню боли, причинённой мне,
И зла, мне причинённого, не помню.
Словно подводя предварительный итог прожитому, невольно вторя Святому Августину, провозгласившему в «Исповеди» на стыке V-VI веков, что реально у каждого из нас есть только настоящее, которое вмещает в себя прошлое и будущее, Александр Тимофеевский по-своему развивает эту мысль: «Я всю жизнь писал, ставил какие-то задачи себе, а жизнь движется с невероятной скоростью, и возникают совершенно иные проблемы, иные ситуации, а я не успеваю на них среагировать. И каждый день - новый!.. Главное, наверно, это уловить смысл сегодняшнего дня, то есть жизни. Её услышать и, насколько в тебе хватает творческой любви, ответить на услышанное, быть, как сказал Пушкин, эхом, но не ошибиться ухом…»
Может быть, это и есть - категория счастья?
Так думаю я, пока иду по старым московским переулкам от дома, где живут мои друзья, к ближайшей станции метро, подсознательно прибавляя еще один день к отпущенным мне Богом.
Татьяна Кузовлева. Истфак МГПИ, Высшие литературные курсы. 20 книг стихов, нескольких книг переводов с таджикского и казахского. Проза: «Мои драгоценные дни. Стихом разбуженная память» (2013). Лауреат литературной премии Союза писателей Москвы “Венец” и премии им. А.Ахматовой журнала «Юность». Живёт в Москве.