В нашем Кобрине, кроме евреев, кажется, никого и не было. То есть, кто-то был — не то поляки, не то русские, не то из местных тихих крестьян, что, как напьются, так такие песни запоют, — хорошо, что редко пьют.
Когда все началось, не то, чтобы паника, а недоумения вышли. Оно ведь и раньше было такое, в первую мировую. Тогда тоже немцы приходили, при них и работа была, и говорили они почти на жаргоне, культурные, танцы были в парке в Губернии, — а комендантский час? — ну, что ж, так ведь и порядка при немцах было больше, чем при русских или поляках.
Родня сидела в саду и галдела, чего евреям делать. От граммофона сладко пахло тончайшим гуталином, английская игла шикарно шипела в витиеватом раструбе и по зреющим яблокам плыл фокстрот, быстрый и веселый, как «семь сорок».
— Надо немцев ждать и никуда не рыпаться, — твердил дядя Семен, толстый скорняк. Ему хорошо так говорить, у него каменный дом в два этажа и мебель с зеркалами, куда он со своими бебехами денется?
Зяма, лучший в городе парикмахер, вздыхал о Берлине и Париже.
— Ну, и что такое концлагеря? Прошел проверку с карантином — и пожалте бриться! В Америке тоже медицинский контроль строгий. А все остальное — пропаганда союзников, англичане никогда немцев не любили. Вот и наговаривают. Красная от крови армия придет — вот где Сибирью запахнет! Всех евреев в колхоз загонят.
— Нет, — горячился Яша, у которого полродни еще в ту войну в Россию подалась, а теперь Лева — профессор в институте, Мойша — инженер на большом заводе, а ведь был босяк-босяком. — нет, на восток надо, подальше от фашистов, потому что они хуже немцев.
И макал блинчик в пенки малинового варенья.
Пятнадцатилетняя Сонечка ничего не понимала в этих разговорах, и в ее библейских глазах стояло доверчивое недоумение: как могут взрослые евреи так долго рассуждать о политике и торговле, когда кругом такая музыка!
А потом Польша объявила войну Германии. Над тихим Кобрином покружил польский самолетик, посбрасывал листовки, но вскоре пришли немцы, совсем ненадолго — когда Красная армия двинулась от Барановичей к Березе, немцы тем же порядком, что пришли, ушли.
Советские входили долго, их танки и конница вперемешку с пехотой растянулись от моста через Мухавец аж до самого Брест-Литовска. И все шли, шли и шли.
Настало самое непонятное время — новые деньги, новые порядки. Зачем-то у всех отняли радиоприемники. Запретили частную собственность и практику, как будто бывают другие. И даже колхоз в городе организовали, у кого были большие огороды или молочная скотина. Но оно только называлось колхозом, а все оставалось по-старому.
Пришли и совсем новые евреи, но не из местных, из местных только Гриша, племянник дедушки Боруха, вернулся. Новые евреи были странными — на жаргоне не говорили, лаяли, а не разговаривали на разных митингах, долго слушать никого не могли.
У дяди Семена отняли дом и вывезли куда-то всю мебель с зеркалами. Семья плакала перед опечатанными дверями, люди слушали. Боялись подойти к ним и утешить, потому что рядом стоял молодой человек с кобурой и в непонятной форме («чекист», шептали в толпе), а потом их всех куда-то увели и отправили.
Сонечку вызвали в комендатуру и назначили в райгоркультуру помогать заведовать библиотекой. Привезли несколько ящиков книг на русском языке и еще на каком-то, кажется, белорусском (Сонечка и не знала, что у них есть письменность), хотя из местных здесь водились по селам и немного в городе только украинские полещуки, а все книги, какие до того были в библиотеке, велено было сжечь, и Сонечка потихоньку таскала к себе домой самые любимые книжки — томик Бодлера на французском, сонеты Шекспира, «Собор Парижской Богоматери» и даже запрещенного в их семье Мопассана.
А на следующее лето немцы вернулись. Красная Армия и госучреждения, только-только вжившиеся в реквизированные у раскулаченных евреев дома, спешно и неловко эвакуировались. Сонечка упаковывала «Краткий курс истории ВКП(б)» товарища Сталина, тщательно следя за сохранностью всех библиотечных экземпляров и формуляров в приклеенных кармашках. По инструкции проверять формуляры художественной литературы («Железный поток» Серафимовича, «Как закалялась сталь» Островского и другие книжки, которые Сонечка успела прочитать и полюбить) было необязательно, но Сонечка все же сверяла и, если не могла вспомнить читателя в лицо, справлялась по читательскому каталогу.
Библиотеку вывезли вместе с городским архивом и железными ящиками городского НКВД, одной колонной бортовых полуторатонок. Немцы были уже совсем близко, а машины все обгоняли пылящую по обочине шоссе Варшава-Минск бесконечную вереницу беженцев. Кто вез скарб на подводах, кто вел за рога груженый велосипед. Большинство несло заплечные самосшитые мешки.
Из родного Кобрина ушла чуть не треть ее жителей, но никто не знает, сколько из них дотянулось до быстро откатывающегося на восток фронта. Ходили мрачные слухи о том, что всех перешедших фронт отправляли в Сибирь.
В Барановичах кобринские архивы перегрузили в вагоны. Сонечка хотела узнать, что ей делать — возвращаться в Кобрин или что? Она нашла-таки начальника, молодого офицера высоченного роста. Тот долго соображал, разглядывая ее лепечущие, по-детски пухлые губы и особенно вглядываясь в черные провалы глаз, зияющие тысячелетними тайнами гонимых.
— Будешь сопровождать библиотеку, получи в комендатуре вокзала удостоверение вот по этой записке (он быстро нацарапал что-то на вырванном из планшетного блокнота листе). — Запомни, эвакоэшелон 230, штабной вагон, комэшелона Семененко, это я. Беги, через полчаса отправка!
Без вещей и документов, ничего не сообщив родителям (да и где они теперь?) она отправилась в неизвестный путь, под начавшуюся еще в Барановичах самолетную бомбежку.
Накануне ей исполнилось шестнадцать и она уже сдала в милицию две фотокарточки для паспорта.
Война должна была кончиться в августе или сентябре, как обещали по радио и в газетах, да и окружающие ее военные не сомневались. Поэтому Сонечка и не думала, какие четыре военных года ждут ее и какие еще девятнадцать — после.
Эшелон шел на Харьков через Брянск, но Харьков они прошли ночью, простояли на запасных путях несколько часов и долго тянулись до Лозовой. Здесь Сонечка впервые увидела степь и испугалась ее пустоты и горизонтальности. Потом были Ртищево, Тамбов, Мичуринск, Сызрань. В Сызрани они простояли месяц на переформировании, и здесь — расквасившейся осенью — после первого стука в животе, она была уже женой Василия. Спецэшелон с архивами хмуро уходил от все не кончающейся войны на восток. С долгими утомительными остановками в серых городах с вокзалами из красного кирпича или в грязной штукатурке. Сонечка не видела этому конца, но была бессуетно счастлива с огромным и добрым Васечкой. Сибирь показалась ей не просто бескрайней. Целый месяц они ехали от Кургана до Новосибирска, и Сонечка через неделю пришла к убеждению, что они просто кружат на месте — ни пейзаж, ни погода, ни одна и та же деревня не менялись. Только в Омске она поверила, что они все-таки едут вперед. Приближалась весна и в Кобрине уже должны начать распускаться ветлы, но здесь сугробы были белее белого и казалось, что зима никогда не кончится теперь.
На станции Тайга ее сняли с поезда. Василий долго с кем-то ругался и кричал в морозной ночи, а она лежала, растрепанная и растерзанная, рядом с жаркой печкой, изнемогая от ломящей боли родов.
Очнулась она под седое утро от холода. В полумраке она увидела кругом на соседних нарах голых мужчин. Верочка и Наденька родились в морге Тайгинской ж.д. больницы. Обе девочки были совсем беленькие, как и Вася в детстве. Через три дня Василий встречал их на перроне Красноярского вокзала с кульком яблок кандиль синап, такими же полупрозрачными, как Сонино лицо. Осенью обе девочки умерли от диспепсии, вызванной донорским молоком. Вредителей молока так и не нашли, а трупики Соне не выдали.
Она уже работала в это время на эвакуированном сюда из Москвы машзаводе, крепя медные клеммы с разноцветными проводками на непонятных для нее приборах. Васю освободили от брони после смерти детей и отправили на фронт. Он часто писал, чуть не каждый месяц, а потом пришла повестка, то капитан Семененко В.С. находится на излечении в Мариинском эвакогоспитале. Был такой же июнь, как и в первый год войны и их брака, и совсем недавно отбуйствовала в красноярских дворах белая черемуха, а за ней — кипучая сирень. Сонечка выхлопотала справку на освобождение от работы и пошла в Мариинск.
По карте ей это показалось близко. Она просилась ночевать к обходчикам и ее пускали в глухие одинокие семьи, порой даже не за хлеб, просто так. Одну ночь она шла без сна и ей все время мерещились из лесу волки.
Из Мариинска она возвращалась уже не одна, с тонким семечком любви — будущей Любочкой, и — на поезде.
Любочка родилась в марте, а в апреле Васи не стало.
Когда война кончилась, Сонечка поехала домой. В Минске ее задержали — за Барановичами начиналась погранзона. А у нее не было никаких документов, подтверждающих, что она родилась в Кобрине, где немцы в два приема расстреляли больше пяти тысяч евреев, в том числе и всю Сонечкину родню и знакомых.
И она свернула в Вильнюс, по найму. Здесь прошло первое, самое страшное детство Любочки.
— Энкаведешная подстилка, блядь с выблядком, жидовка! — злобно костерила Сонечку с ее белокурой девчушкой соседка Ангелина Вольдемаровна, когда-то, совсем недавно владевшая всей квартирой и на первом этаже дамским магазином, который теперь назывался ненавистным для нее словом «Галантерея». Ее мужа расстреляли, а двое взрослых сыновей пропадали где-то в лагерях без права переписки. Поезда перестали ходить на Варшаву, Лодзь, Берлин, Рим и Париж, даже рельсы и вагоны поменяли, поменяли время и когда это произошло, Ангелина Вольдемаровна тугим от ненависти нутром почуяла, что это — навсегда, что больше никогда не будет ни настоящей жизни, ни настоящей весны, ни настоящей дамской одежды, ни настоящего времени — только кошмарное светлое будущее.
И всю злобу и горечь она вылила на беззащитную хрупкую Сонечку, успевшую к двадцати одному году потерять все — огромную семью, двух детей, любимого мужа, родной город и край.
Любочка росла в этой спертой атмосфере ненависти и тирании как единственно ей известной. Она ходила в детский садик и слышала там презрительное шипение «еврейка!», она дома видела, слышала, ощущала всем своим крохотным существом нескончаемый вопль «жидовня проклятая, жидовская власть!». Она вместе с мамой, в обнимку, плакала у себя в пятиметровой комнате без окна, на кровати, сделанной из пружинной сетки и восьми кирпичей. И, чуть став взрослей, она стала стесняться того, что ела дома — вкусную, необыкновенную стряпню, совсем не похожую на общепитовское, и даже долгое время думала, что еврейство — это тайное искусство хорошей еды.
Сонечка рвалась в родной Кобрин, но ее не пускали — погранзона. И тогда она завербовалась на Карельский перешеек, тоже в погранзону, строить на реке Вуоксе гидроэлектростанцию для нового целлюлозно-бумажного комбината взамен старого финского.
Они жили в одноэтажном бараке из черных мертвых бревен. У них была своя комната, отделяющаяся дощатой дверью от длинного тусклого коридора, страшного и бесконечного, как казалось Сонечке и Любочке, с промерзающими толстым льдом порогами с обоих выходов. Под близорукими, болтающимися жестью фонарями они ходили бесконечными зимними ночами и сумерками в сарай за углем и дровами, на помойку, в щелястую уборную, в «Продукты» — всегда вдвоем.
Здесь никто не обзывал их еврейками и не попрекал погибшим на фронте мужем. Но здесь было еще страшней. Пьяные мужики ломились к Сонечке по ночам, и только истерический плач проснувшейся в кошмарном страхе Любочки останавливал их у прогибающейся от ударов двери. А еще их защищала дикая баба Иваниха, приехавшая из-под Тосно, соседка по бараку и лопате. Унылым басом она каждый вечер уговаривала свою Настьку за стенкой: «Жри, лопни твоя утроба! Жри, а то сдохнешь!», но могла выйти в коридор и запросто вытолкать от Сонечкиной двери трех бугаев взашей с таким истошным матом, что у тех надолго пропадала охота шляться по чужим баракам.
Первого сентября 1951 года Сонечка отвела дочку в первый класс и бросилась на работу. Когда она вернулась домой, в коридоре два соседских мальчика, сняв с Любочки трусики, пытались вставить ей свои тоненькие карандашики. Девочка стояла, прижавшись к стене и боясь пошевелиться.
Так Сонечка решила вернуться в Вильнюс.
Она устроилась в домоуправление на окраине совсем не изменившегося за эти шесть лет Вильнюса, на нищенскую зарплату, но зато сразу получила комнату в подвале.
Никто никогда не узнает, чего ей стоило купить старенькое фортепьяно и заставить дочку учить музыку, английский и французский уже с третьего класса. В школе преподавали только немецкий, но это был язык врага, и Сонечка равнодушно смотрела на неуспехи дочки в нем, но только в нем. В доме постепенно стали появляться книжки и робкие признаки комфорта — вышитые гладью салфетки и круглая скатерть, настоящие занавески на окнах, цепкие плети аспарагуса, приблудный котенок Хотька, через год ставший Хоттабычем, важным и воинственным.
В первый же новый год Сонечку пригласила в гости паспортистка из их домоуправления, Исталина, которая просила после оперетты «Вольный ветер» звать ее Стеллой. И все с изумлением увидели, что Сонечка необыкновенно красиво танцует. Это было похоже на кино про Золушку, и Любочка, спрятавшись за стул, плакала от счастья за свою маму.
Сонечкин успех породил бесконечную вереницу поклонников — ведь ей было всего двадцать восемь. Ее приглашали в рестораны и на вечеринки, ей дарили букеты и делали предложения, но, безумно искрящаяся, она отказывала всем в последнем и самом важном для них желании, боясь спугнуть память о Василии, а долгими вечерами бесконечно рассказывала Любочке о довоенном времени, веселом городе Кобрине и шумных евреях, живших в нем.
В феврале 1964 года, когда Любочка уже заканчивала филфак Вильнюсского университета, Сонечка неожиданно, в три дня, умерла — гнойный менингит. Смерть превратила ее изящное, тонкое лицо в хищную маску со злобным оскалом, и Любочка никак не могла поверить, что перед ней лежит ее несравненная мама, в обнимку с которой она спала почти всю свою жизнь. Она хоронила совсем чужую ей страшную тетку.
Это ожесточенное мукой и гневом лицо потом долго ее преследовало по ночным снам.
Согласно официальным документам на кладбище была захоронена Софа Лазаревна Финкельштейн, что совсем никак не было похоже на маленькую Сонечку.
* * *
Эту историю мне рассказала сама Люба. Мы гуляли с ней по холмам, окружающим Студио Сити, пытались определить, к какому виду губоцветных относятся неведомые нам цветы. Она уехала из Вильнюса, города ненавистного детства, сразу после 1991 года. У ее дочки, Сонечки, уже подрастает своя, опять белокурая, дочка, Надюшка.
— Так кто ты? — я смотрю в ее иконописные глаза, опечаленные веками странствий и мудростью столь же бесконечных скитаний и страданий великого маленького народа...
— Только здесь я смогла сказать себе без содрогания и ужаса «я еврейка». Но я ни слова не понимаю ни на иврите, ни на идише. И в синагогу не хожу. И вообще, я — Любовь Васильевна Семененко, русская по языку, культуре и советскому паспорту, ведь в Литве тогда еще не было литовских паспортов. Нет. Я все-таки еврейка, потому что моя мама еврейка, а больше у меня никого не было. Потому что я из Кобрина, потому что во мне плачут и стонут расстрелянные по оврагам, потому что я люблю блинчики с пенкой от малинового варенья и потому что мне помогла Джуйка встать здесь, в Америке, на ноги, а я не хочу быть неблагодарной.
Напечатано в «Заметках по еврейской истории» #4(174) апрель 2014 berkovich-zametki.com/Zheitk0.php?srce=174
Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2014/Zametki/Nomer4/Levintov1.php