(продолжение. Начало в №12/2013 и сл.)
«Голодовка» на Бродвее
На первой же странице нашего эпистолярного диалога Струве упомянул «самого Гинзбурга», который перекинул ему через границу в незапамятные 60-е годы альманах «Синтаксис». Это был тот самый Алик Гинзбург, в чьи руки я незадолго до того передал подборку моих ранних стихотворений, а с нею и свою дальнейшую литературную судьбу, пошедшую с того времени по ухабам со всё усиливающимся креном в сторону инакомыслия, независимости, несовместимости с официозом. Сыграл свою роль и Глеб Петрович, который не стал, конечно, держать свежий ворох диссидентщины у себя под спудом, а переслал тексты в «Грани», где они и были напечатаны. И, соответственно, «Свобода» огласила такой факт в эфире. Поясняю младым, не знакомым с нашими обстоятельствами племенам: радио «Свобода», издательство «Посев» и журнал «Грани» считались тогда главными идеологическими врагами советского общества, – в ряду других страшилищ, о которых и упоминать-то не рекомендовалось.
В то время я об этой опасной публикации не знал и лишь удивлялся, встречая в редакциях плотную, как бы из толстой резины сделанную, стену недоверия и опаски, отталкивающую меня. А узнав, перестал удивляться: что ж, ещё одно лыко в строку. Не канули в историю события, когда «Комсомолка» громила нас «со товарищи» за студенческую газету «Культура», не так давно центральные «Известия» грозно корили меня, затесавшегося среди других «Бездельников, карабкающихся на Парнас», а ленинградская «Вечорка» ругала мои стихи (по ошибке приписав их Бродскому) в «Окололитературном трутне». Теперь вот это… Получалось так, что Гинзбург и Струве, вольно или невольно, при активном содействии советской цензуры, творили из меня диссидента. Добавил к тому свою лепту и Александрас Штромас, литовско-московский диссидент, который, по его словам, осуществлял переправку «Синтаксиса» заграницу. Позднее, много позднее я дружески принимал его с женой у меня дома в Урбане. Таким образом, ещё один круг событий замкнулся. Я приготовил вкуснейшую боковину на гриле, но, увы, разбил миску с соусом. Он попросил горчицу, но это бы полностью нарушило мой кулинарный рецепт! В результате наша встреча продолжилась на следующее утро в пивной за большим кувшином «Аугсбергера».
А сейчас давайте-ка из того хронотопа, когда я в нью-йоркской квартирке под шум заоконных поездов писал ответ на последнее письмо Глеба Петровича, – хотя бы в четыре прыжка достигнем далёкой будущей даты 29 мая 1993 года. Но можно прянуть туда и в обратном направлении – назад, из равноудалённого «сейчас» – в ту же самую давно прошедшую дату!
В Москве в Библиотеке иностранной литературы (с несколько карнавально звучащим со слуха именем Рудомино) открывается конференция на тему царской и советской цензуры. Сама тема до этой поры находилась под запретом, была не только необсуждаемой, но даже как бы и несуществующей. Такая конференция (да ещё международная), плюс выставка – это сенсация, вызывающая, однако, не ажиотаж, а оцепенение. Публика не готова, да и пресса осторожничает: залетают лишь отважные интервьюеры. Между тем, цензуру в России и СССР годами изучали мои коллеги по Иллинойскому университету – слависты Марианна Такс Чолдин и Морис Фридберг. Марианна, распорядительница международного библиотечного фонда, всё это и устроила, – разумеется, во взаимодействии с Катей Гениевой, как она дружески называет директора библиотеки. Морис, мой босс по Славянскому отделению и автор книги «Red Pencil (Красный карандаш)», ведёт на следующий день семинар с бывшими цензорами и неожиданно приглашает участвовать меня.
Выступают низложенные, но нисколько не пристыженные цензоры, рассказывают эпически о своих подлых приёмчиках, о «чёрных», о «серых», о каких-то ещё бесцветных списках не только на запретные книги и темы, но и на авторов, а затем Морис объявляет меня. Цензоры (их десятка три) умоляют о перекуре. Мудрый, как змей, Морис перерыва не даёт – иначе они разбегутся.
Ну, что ж – это мой час, и я читаю им «Русские терцины», напечатанные пока лишь в парижском «Континенте». Каждое десятистрочие посвящено одной из больных российских тем и потому, должно быть, подпадает под их запрет, как и вся эта поэма или даже книга терцин. И, конечно, сам автор. И, разумеется, весь журнал «Континент», а также факт напечатания заграницей без цензурного разрешения. Словом – всё! По старой (ещё даже по свежей) памяти моих слушателей коробит от этой нагрузки на их запретительные инстинкты.
– Вы, разумеется, были во всех тех списках, не сомневайтесь! – сказал мне после чтения доверительно один из них. И я был утешен.
Это было отмщенье стихами всему институту цензуры. Колобок моей памяти победно укатился обратно, в ту же нью-йоркскую мешанину надежд, изумлений, усилий, тревог и планов, откуда выкатился – в момент аналогичный, мстительно-торжественный, но уже не для меня, а для «того самого Гинзбурга». Сейчас я разъясню эту очень условную и неожиданную параллель.
Позвонила поэтесса Малкина, живущая неподалёку в Кью Гарденс, и предложила нам с Ольгой составить ей компанию в театр, – один из тех, которые называются «off-off-Broadway». В настоящем театре на Бродвее мы уже побывали для ознакомления: я не любитель музкомедии (назовите её хоть мюзиклом), но отдал должное профессионализму всех-всех участников спектакля «Кордебалет». Ольга уверяла меня, что актёры играют, поют и танцуют одновременно, – никакой фонограммы, чему я весьма приблизительно поверил. И объяснила, что помимо этой коммерческой развлекаловки для туристов есть ещё и серьёзные театры «офф-Бродвей», где ставят Чехова и Теннеси Уильямса. А ещё более и далее «вне Бродвея» – экспериментальные театрики, и там, несмотря на всякую всячину, не исключены интересные и неожиданные спектакли.
Что ж, отправились, запарковали Пифа на пустыре, нашли вход в театрик на каких-то задах и – действительно! – были удивлены: войдя, мы оказались внутри лагерной зоны, в родном советском ГУЛАГе. Зрители (их было немного в маленьком зальце) оказались окружены, для пущей убедительности, колючей проволокой. Ещё более я изумился (и убедился тоже), увидев на скамье амфитеатра Алика и Арину Гинзбургов. Арина узнала меня:
– Дима, садитесь к нам!
Выяснилось, что спектакль поставлен по их книге, вышедшей в издательстве «Посев», – это был сборник под названием «История одной голодовки». Смельчак режиссёр, какой-то отчаянный беглый венгр, переработал в диалоги и мизансцены эту, по существу, документальную хронику, подбил труппу американских актёров, и вот на сцене происходит захватывающая любовная история!
Голодовку протеста устраивает политзаключённый Алик, добиваясь женитьбы на своей невесте Арине.
Актёры, нью-йоркские «вольняшки», каким-то нюхом, чудом своего таланта преобразившиеся в советских зэков, возбуждённо бегают по крохотной сцене и в проходах амфитеатрика, точно воспроизводя ужимки полуголодных, угнетаемых, унижаемых, но неистребимо свободных людей. Сверху на них тупо орёт эмвэдэшный начальник лагеря, плетёт сеть фальшивых интриг и угроз кагэбэшный опер, а внизу лирический и хитроумный Алик сражается за свою любовь. Несмотря на видимую бесправность, наш Ромео отнюдь не безоружен. Во-первых, он может отказаться от еды – это шокирующе действует на администрацию, особенно в сочетании с гласностью. Второе оружие – поддержка его сотоварищей: писателя-диссидента Юлия Даниэля, религиозника-баптиста и двух националистов – литовского и русского. Несмотря на различия, здесь они едины и солидарны, включаясь в общую голодовку протеста. А гласности приходится добиваться самим. Помогает случай.
Старший надзиратель Кишка (имя подлинное) развлекается тем, что строжайше запрещено его «подопечным», – он слушает по коротковолновику «вражеские голоса» и записывает на магнитофон популярные шлягеры. Но вот беда: «маг» сломался, а исправить некому. Заключённый Гинзбург соглашается починить; при этом голодный протест из-за такого сотрудничества проваливается. Якобы! Начальство торжествует, передаёт ему аппарат, но (из бдительности) без микрофона.
Реальный Гинзбург, сидящий через Арину от меня, шепчет:
– Ничего, поменяешь клеммы, и наушник работает как микрофон!
Действительно, так и поступает сценический Алик… На обрывках плёнки он записывает интервью с жалобами и протестами зэков, Даниэль начитывает свои лагерные стихи, а сам Алик обращается за помощью к мировой общественности. И завершает блестящей концовкой: «Передача организована по недосмотру администрации лагеря. Вёл передачу Александр Гинзбург.»
Может быть, одной лишь Арине известными путями плёнка попадает на Запад, и вскоре тюремщики слушают по Бибиси, Голосу Америки, по радио «Свободе», Дойче Велле и даже Иси Пари это чудо радиожурналистики. Зэки одновременно начинают новый этап голодовки.
Где-то вверху в гигантской машине подавления раздаётся треск, бряк, пук, какая-то пружина лопается, начальству лагеря дают по шапке, а Ромео получает свою Джульетту в жёны. Хэппи энд по-советски!
Актёры и зрители, стоя, аплодируют реальным Алику и Арине. А я получаю приглашение печататься в «Русской Мысли», где они работают оба, а также повод заявить шутейно при случае, что, мол, сидел с «самим Гинзбургом» в лагере. Правда, в театральном. И не в Потьме, а на Бродвее, даже «вне-вне-Бродвея». И всего 2 часа.
Нью-Йорк – это ещё не Америка
Обратимся снова к письму моего многоуважаемого корреспондента, на вопрос которого я не смог ответить (отчего и заглохла наша переписка): «А что Вы будете делать в Милвоки? Преподавать?»
Дело в том, что ольгины краткосрочные контракты в колледжах истекали, а я с заработком всё никак не определялся, и она всю весну рассылала свои «резюме». Запрашивала работу по всей стране. И вот отозвался университет штата Висконсин: им нужен антрополог, а точней – специалист по каменному веку и его лохматым обитателям – мамонтам и тем, кто на них охотился. Это как раз Ольга и есть. Нет, нет, не охотница, а собирательница древностей и специалистка со степенью магистра и с находящейся в зачаточном состоянии докторской диссертацией. Контракт – на год в Милуоки (а не в «Милвоки», дорогой профессор Струве!), где находится ответвление университета, – с возможностью продления и с условием там и остаться, если за этот срок диссертация будет закончена и защищена.
Ну что, едем? Или не едем? Для жительницы блистательного Метрополиса это будет существенный отрыв от стиля жизни, к которому она привыкла, порой тяготясь, порой пользуясь им, зная его досконально и этим по праву гордясь. А Милуоки всё-таки – глубинка, провинция. Средний Запад. Получается – как бы это выразиться по-русски, по-суриковски? – Меншиков в Берёзове! Если бы я успел зацепиться в Нью-Йорке, мы может быть там и остались. В последней моей попытке я подал запрос на свободное место корректора в «НРС» (вряд ли оно нас прокормило бы!), но и здесь – увы. Взяли на эту должность какую-то невзрачность из Минска. Оставалось – ехать.
Зашёл попрощаться с Довлатовым, а заодно переадресовать подписку на «Новый Американец».
– Милуоки? Хихик! – неожиданно мелкий смешок отпустил он при своём крупном и заметно разросшемся теле. – Это ж город, как бы сказать, отнюдь не для высоколобых интеллектуалов…
Да уж, не Брайтон Бич! «Город дураков», – слишком много пьют пива, – такой стереотипный образ о пивной столице Америки имеется у нью-йоркских снобов, к которым отнёс себя и Довлатов. Но эта пошлость исходила скорей не от интеллектуалов, а от бейсбольных болельщиков: «Милуокские пивовары», – так называлась тамошняя команда, за которую вряд ли кто-то (или когда-то) болел в Большом Яблоке.
Наступил день переезда. Температура – за 100 градусов по Фаренгейту, а желающие узнать, сколько это по Цельсию, сами пусть вычитают 32, умножают результат на 5 и делят на 9. Духота, влажность, вязкость воздуха. В ущельях Манхеттена неостывший за ночь камень пышет солнцем нового дня, а немногим уличным пешеходам поддают жару наружные выдохи кондиционеров, установленных в бутиках и галереях. Зато если ты, потный, нырнёшь в их прохладу, получишь несравненное минутное наслаждение, словно ты погрузился в миллионерский бассейн. Дольше оставаться нельзя – для продавщиц и приказчиков ты превращаешься в потенциального покупателя всей этой роскоши и подвергаешься процедуре заманивания и обольщения, предшествующей вежливому вытеснению тебя прочь. Нет уж, лучше самому оттуда – в горячий и липкий воздух, приправленный запахами разогретого бетона, дыханием моторов и далёкой мечтой о ледяной кружке пива. Вот сюда бы и вставить дополнением смелый и неожиданный эссей Лили Панн с подзаголовком «Летние размышления о нью-йоркской теме в русской поэзии», да он затерялся уже в интернете. Кроме того, неясен вопрос копирайта… А сам заголовок (в чём смелость и состоит) читается так: «Формула Бобышева-Бродского». И Найман в её эссе славно завершает громадность трансатлантической темы. Расставаясь с Нью-Йорком, Лиля с сожалением называет летний Манхеттен «горячим цехом».
В Кью Гарденс чуть легче, – прелестное это название пусть хоть мысленно овевает наши возбуждённые предотъездные лица. Вещи уже отправлены грузовиком. Мы заранее пригласили оценщиков из трёх перевозных компаний: двух чисто американских и одной русско-эмигрантской, – решили дать шанс соотечественнику поучаствовать в честной конкуренции. Интересный получился опыт.
«Наш» пришёл неопрятный, помятый, заранее чем-то недовольный. На глазок что-то прикинул, на клочке бумаги – «семь пишем, два в уме» – что-то себе подсчитал, нам представил готовую смету…
На американцев любо-дорого было посмотреть, – что на одного, что на другого. Молодой подчёркивал свою энергичность, пожилой опирался на опыт. Униформа с иголочки, фирменный блокнот на удобной дощечке с зажимом, калькулятор, рулетка. Каждый оставил буклет с телефонами. И, конечно, оценка у них ниже, гарантии полней, доставка – день в день. Что ж, дядя Вася (а может быть, Беня с извозу), извини и прощай, поучись-ка сначала работать!
А теперь – в путь! Наш Пиф вобрал в багажник всё необходимейшее, на заднем сиденье уместилась Машенька с двумя престарелыми кошками в клетках (одной из них, Робину, только что была удалена киста на шее), Ольга как более опытный водитель села за руль, я с хрустом развернул карты, и мы «ударили дорогу»!
Пиф был оснащён кондиционером, но прохлада внутри кабины обернулась аллергической атакой для Маши из-за летучей шерсти котов-путешественников. Её бесконечный чих заставил держать окна открытыми, и мы мчались на север штата, теряя засморканные салфетки, выдуваемые наружу вместе с обильно роняемой шерстью встревоженных животных.
Урбанистический пейзаж разом сменился видами дикой природы, которая обступила шоссе на выезде, даже ещё в городских пределах. Дорога была выбита в вороных утёсах, повитых плющём. Пересекли Гудзон по мосту, достойному этой реки и названному именем первого президента. Великий мост, великий президент, – чуть не забыл, как его звали: Джордж Вашингтон. Да и река носит имя её первооткрывателя – Хадсона. Ширь, мощь, крепь. Что там – Волга? Иртыш!
Путь наш лежал через весь вытянутый от Нью-Йорка к северу штат с его горами (легче их одолеть, чем произнести название), с безукоризненными дорогами аж до самой Канады. Остановка была запланирована у Ниагары, но уже по ту сторону государственной границы. Я впервые выезжал за пределы этой страны и пришёл в умиление от простоты процедуры. Какие там визы-паспорта, какие там досмотры! Пограничник лишь взглянул на номерной знак нашего бьюика и – «Хэв а найс трип!» – дал отмашку. Ольга ожидала сложностей только из-за кошек и запаслась справками о прививках, но не понадобилось и это.
Мы уже побывали здесь прежде, дивились на это чудо света, но с американской стороны. Со смотровой площадки мы тогда видели ширь, высоту и размах водопада, а с прогулочного судна «Дева влаги» – вообще ничего: в ослепляющем облаке брызг слышался лишь оглушающий рёв водной массы.
С канадской стороны мы теперь можем взглянуть на непомерную плотную толщь низвергающейся воды: почти твёрдый на вид пласт – рядом, протяни лишь руку! – плавно перегибается и, гремя, рушится в тартарары. Канадские полицейские не дают задержаться машинам, штрафуют, заставляют циркулировать воскресных туристов, всё напирающих в поисках стоянки. А счастливцы, уже заплатившие за постой, продолжают раскошеливаться в ресторане с головокружительным видом на это кишение.
Находим бесплатное пристанище в парке ниже по течению, – гул водопада сюда лишь доносится, постоянно навеваемая оттуда водная пыль увлажняет траву, делает её густо, нарядно зелёной, а стволы сосен – оранжево красными. Этому эффекту помогает послеполуденное солнце. И – никого, кроме нас, да невиданных чёрных белок, которых явно тянет к пикниковому столу, где Ольга уже развернула нашу «скатерть-самобранку». Оксюморонных белок отпугивают наши усталые раздражённые кошки, привязанные к дереву и уже перепутавшие свои поводки.
Нам предстояло прокатиться по Канаде на запад, въехать вновь в США у Детройта и пересечь весь штат Мичиган наискосок до соименного ему Великого озера. И вот оттуда, с того берега, (в чём и заключалась красота символического замысла!) пересечь озеро на пароме и прибыть по воде в славный город пивоваров на место жительства.
Действительно, последний этап нашего переселения был не менее впечатляющ, чем первый: ковчег, вместивший поезд и несколько десятков автомобилей (здесь, впрочем, считают на дюжины), мы – в пассажирской каюте, поскольку Машу укачивает, кругом – зеленоватые воды, сродни с Ниагарскими, но без берегов и с барашками волн. Озеро-море!
И появилась о том приблизительно-гекзаметическая запись в моей тетради.
Милые Оки
Нечто большое держать надо мужу под боком:
бабу, добычу, судьбу…
брег океанский попрать, либо гору снести на горбу!
Иль по Великим озёрам подплыть к Милуокам.
Тут и у ока – для колбочек донных – улов:
чёрные дыры в лазури…
К ним, леденцовые, льстятся зелёные волны-лизуньи;
лёд на просвет полурозов и полулилов.
Кто паруса расписал – свинари ли, свинарки?
(визг поросячий для глаз) –
краской свирепой и флажной, для влажной прохлады, как раз:
синий со звёздами грот, полосатый спинакер.
Да не осудят регату Дюфи и Вламинк!
У цветовых какофоний,
у белосытых берёз и ковровых газонов на фоне:
торты азалий и клювы магнолий-фламинг.
Да, ничего Мичиган, моложавое море,
давняя встреча вождей –
тоже, впрочем, пернатых… Здесь даже размеры стрижей
вшестеро пуще. И всё тут в ажуре, в мажоре.
Есть и куда заглядеться – в каурый накал,
в истинно Милые Оки,
чуть виноватые – мол, далеко мы, но не одиноки…
Я их неблизко, зато как надёжно сыскал.
Королевская кровь
Такое у меня сложилось стихотвореньице вскоре по прибытии на новое место. И пошёл писаться цикл, основанный на совершенно ином опыте, на слуховых, тактильных и зрительных ощущениях, прежде не испытанных, на той красочке, из-за отсутствия которой покинул Шагал свой Витебск. Да и не могло существовать того ярого и живительного цвета ни на Белой, ни на Малой, ни даже на Великой Руси, которую всю, от края и до края, исходил Царь Небесный, – не крестом благословляя, однако, а красным знаменем.
Белый, синий, красный
Русский флаг прекрасный.
Это Ольга вспоминала из белогвардейского скаутского лагеря не то присказку, не то считалку о том, что сначала было, а теперь опять стало Российским национальным государственным флагом. Но дело состоит в том, как распределить эти краски: можно получить ведь и французский Триколор, и английский Юнион Джек. В сущности, и здесь развевались те же цвета, а их конфигурацию я обозначил в названии цикла «Звёзды и полосы». Потом, чтоб не показалось это со стороны как-то слишком торопливо-патриотично или, не дай Бог, политически услужливо, я объяснял: «Жизнь в Америке, как и везде, идёт полосами: белая полоса, красная полоса. Но среди них попадаются и звёзды.» При этом я вспоминал одну совершенно конкретную встречу. Однажды в сверх-дорогом магазине Голливуда, куда мы забрели всей семьёй, как в музей, мне попались навстречу две, как сперва показалось, бесцветных старушки. Одна на миг вскинула взгляд карих, влажно ярких глаз, встретясь с моими, и я узнал в ней блистательную Кэтрин Хэпбёрн. Что это было – укол моложавого интереса? Если бы она ещё и кивнула мне головой вбок, я, наверное, так и пошёл бы за ней… Куда же девалось моё драгоценное семейство? Я едва разыскал их, потерявшись в этом храме взыскательного консьюмеризма.
Но Милые Оки радовали другим. Озеро оказалось в это время года хранилищем прохлады, вода в нём серебрилась, переливалась оттенками и меняла цвет чуть ли не каждые четверь часа. Дальнему кораблю здесь хотелось бы бросить якорь, растению – укорениться. Квартиру нам нашла та самая дама из Славянского отделения университета, которую я упоминал безымянно в связи с эмигрантскими встречами. Это была Екатерина Фёдоровна Филипс-Юзвигг, но мы за глаза и условно называли её «Катюшей», нисколько не убавляя почтения к её возрасту, ещё вовсе не пожилому. Сама она принадлежала Второй волне и помимо типичных черт, присущих этому стереотипу, была дамой приятной во многих отношениях, но не без капризов. Тем не менее, мы стали дружить с ней семейно, «домами», хотя дом был у неё, а семья – у меня, и даже стали – окрестив Машеньку – кумовьями.
Квартира, которую она нам сосватала, однако, была так себе: первый этаж на проезжей, хотя и очень зелёной улице не сулил покоя и безопасности, что впоследствии и подтвердилось. Кроме того, жилище следовало освежить ремонтом, пока наши вещи не были ещё доставлены перевозчиком (молодым и энергичным – выбор Ольги). За дело взялись – нет, не нанятые шабашники, а сами новосёлы, то есть мы: раж (а если хотите, то «драйв») был силён, домохозяин дал скидку на материалы, а ближайший супермаркет предоставил напрокат всю нужную технику. По боку – кисти! С помощью валиков, играючи, покрыли потолки краской «слоновая кость», тем же цветом, что стены; тяжёлой машиной всего-то за час-полтора (с перерывами на замену сгоревших пробок) я отциклевал паркет, Ольга пропылесосила, и мы нанесли на него прозрачный лак. Пошли всей семьёй погулять, пока всё это сохнет.
Наша улица вывела к парку, разбитому высоко над озером. Поляны перемежались с дубравами. Посреди луга роскошно доцветала катальпа – ещё одно невиданное дерево. Старички в белых бейсбольных шапочках и шортах гоняли массивные шары по ярко зелёной площадке. Дивясь такой гладкой поверхности газона, я присел на корточки и провёл по нему ладонью, и – никакой синтетики, живая трава, плотно льнущая к земле!
На береговом обрыве находился торговый павильон с видом. Нам налили местного пива в кружки, тут же покрывшиеся инеем и росой. «Будвайзер», однако, припахивал жжёным сахаром, и впоследствии я всегда заказывал здесь другое – горький «Аугсбергер». А вернулись домой в чистые свежие пустоты квартиры, – тут уже и стоит фургон перевозчика.
Город пивоваров выглядел вполне ярколице и полнокровно. Череда внушительных небоскрёбов образовывала Даунтаун у озёрного побережья. Над самим берегом красовалось творение великого Сааринена, по виду – многоэтажная этажерка с ящиками – это был музей. Его вертикали здесь брали верх над горизонталями не менее великого Фрэнка Ллойда Райта, который был представлен в числе прочих строений греческой церковью в виде летающей тарелки. Или же – в виде пасторской шляпы!
Кстати, открытку с «Дамой со шляпой» Ван Донгена я послал Гале Руби в непредставимо далёкий Ленинград. Помимо типового набора знаменитостей (голландцы-итальянцы-французы), были в музейной коллекции примечательные артефакты местных талантов, – например, зеркальная камера, вступив в которую, можно было обнаружить себя головокружительно несущимся в мировом пространстве среди туманностей и галактик. На выходе из неё хотелось в молитвенном умилении поцеловать музейный пол: – Здравствуй, Земля!
Город пивоваров воспринимался оттуда чуть ли не съедобным, как ватрушка, а ещё верней – пицца, наполовину откушенная озером и остальными полукружиями расходящаяся от делового центра: зелёная зона, жилая, торговая, транспортная, рабочая, вновь пригородно-зелёная… Население тоже казалось добродушным, отнюдь не по-столичному. Женщины, правда, избегали встречаться зрачками, но нередко дарили 10%-ную улыбку, не разжимая губ, а мужчины, встретившись, выдавали стандартное «Хай», либо же – чуть заметный кивок бейсбольного козырька. Это умиляло меня миролюбием, пока я не углядел здесь вторым слоем предосторожность: мол, я тебе не обижу, а ты? И я тебя нет. Древний, как подъём рыцарского забрала, смысл приветствия…
Тут мы с Ольгой как раз и познакомились с подходящим семейством, и где ж? В винном магазине, вестимо. Ведя довольно сдержанно домашнюю экономику, мы, тем не менее, пытались жить красиво: впрок запасали галлонами бургундское к мясу и рейнское к рыбным блюдам, а к закускам вполне допускалась рюмка-другая немецкой водки примерно того же класса. И вот на новом месте возникла такая проблема: где лучше закупать эти стратегические продукты? Зашли в специализированный магазин со своим винным погребом. Бутылки по 200, по 400 долларов и выше. Неужели здесь нет нормального столового вина?
– Конечно, есть! – прозвучал вдруг женский голос за моей спиной. – Извините за вмешательство, но вот здесь у них вполне приличные чилийские вина, если не хотите французских. Мы, впрочем, покупаем испанские…
Голос принадлежал даме одетой, как и все здесь, «продуманно кое-как», демократически. Возраст – немного старше нашего, голубые глаза, не по-славянски густые волосы, убранные с выпуклого лба назад. Третья волна совершенно исключалась.
– Русская? Какими путями вы здесь?
– Конечно, я русская… Только здешняя. Позвольте познакомиться: Урусова Лиза.
– Как же вас по отчеству? Елизавета…
– Ах, зовите меня просто Лизанька, я так привыкла.
В этот момент с нею рядом возник благожелательный господин её роста и возраста, но одетый подчёркнуто необычно, в особенности для Среднего Запада: на голове – торреадорская шапочка, чуть напоминающая ушки Микки Мауса, на плечах – глухой чёрный плащ-накидка с застёжкой под горлом.
– Педро Фернандес-Хименес. А можно звать Дино! – представила Лизанька своего мужа, и дальше разговор перешёл – нет, не на гишпанский, на котором уместней говорить с Богом, и не на французский, подходящий для разговора с подругами и друзьями, а, конечно, на общий для всех английский, ибо Дино на русском, сочетающем в себе достоинства всех языков, не говорил. Дамы защебетали, быстро выясняя, кто из нас кто. Тут же договорились о встрече: те пригласили нас к себе.
Их дом был довольно скромный, расположенный вдали от озера у парка, в котором играло множество мексиканской детворы. Было ли это причиной экономического состояния семьи? Или испанского происхождения Педро? В том, что он – настоящий гранд, я не сомневался. Разумеется, обедневший. На видном месте в гостиной стояла небольшая портретная фотография, которая заставила спросить меня:
– Это кто?
– Его величество король Испании.
– Как? На теперешнего не похож.
– Конечно, это не Хуан-Карлос! Он настоящий король Альфонсо XIII.
Усы, разумеется, дело наживное. Но глаза, взгляд, склад лица, посадка головы, – всё в портрете напоминало нашего нового знакомца. А Лиза Урусова себя настоящей княжной не желала считать, потому и называлась «Лизанька». Её отец – другое дело. Вот кто был князь! Мать Лизы, канадка, даже выучила русский, чтобы петь мужу его любимые романсы.
Мария, прелестная девушка, их дочь-старшеклассница, не чинясь и не ломаясь, сыграла что-то знакомое на гитаре. Потом – что-то незнакомое. Сели за стол с превосходной сервировкой. Младший сын Энрике, держа спину прямо и в то же время естественно, вёл со мной вежливый, чуть иронический разговор о погоде. А наша Машенька, его сверстница, тут же уселась на стуле кулём и уставилась носом в тарелку. Таков был её протест против светских условностей, а заодно и – существующего миропорядка; она вступала в конфликтный возраст американского «тинэйджера».
Имя Дино оказалось уменьшительной формой от Педро и в то же время его альтер эго, литературным псевдонимом, которым он подписывал свои испанские стихи, переводимые им самим на английский. Печататься? Нет, никогда. Но он охотно их дарил, и вскоре преподнёс мне стихотворный этюд о Музе, несравненной Эрато, находящейся в безрадостном Лимбе. Голос поэта вызывает её оттуда в лучшие места. Посвящение привожу по-испански, поскольку оно понятно (или – непонятно) и без перевода:
«En testimonio de ofecto, a Dmitry V. Bobyshev,
poeta y amigo, de Leningrado en el Wisconsin,
que se nos marcha al Illinois. Mayo 1985. Dino».
Пышность образов смущала меня, мешая ответить «в том же ключе», ибо он был мне не свойствен. Кроме того, стала подтверждаться его рассказами другая ипостась нашего Дино – мужественная и, возможно, предосудительно опасная. Он не раз намекал на какие-то внезапные обстоятельства, заставившие его бросить собственность в Европе и тайно пересечь Пиринеи (Лизанька при этом каменно умолкала), чтоб оказаться здесь, в саваннах Висконсина. Какая же была для того причина, какие обстоятельства? Без подсказки не догадаться.
Но вот интересный эпизод, вспоминаемый им с удовольствием: Дино, оказывается, виделся однажды с маршалом Жуковым. И – где? В Индии! Ничего удивительного: маршал, тогда министр обороны, ездил в Индию и Бирму в 50-е годы, – всплыли у меня в памяти какие-то газетные хроники. Дружба народов, бхай-бхай. Это было в 20-х числах января 1957 года – нахожу сейчас подтверждение. Приземистый квадратный мужчина в белом кителе, окружённый переводчиками, чиновниками, дельцами, в толпе которых находится наш Дино, посещает военное училище. Там идут занятия по рукопашному бою. Старый маршал берёт карабин с примкнутым к стволу «байонетом» и показывает, «как надо». Он делает несколько выпадов, вонзая «байонет» в чучело врага. Дино в восторге от Жукова! «Байонет», оказывается, штык. А – Дино?
Мы встречались потом не раз. В отсутствии Ольги они с Лизанькой возили меня, чтоб я не скучал, собирать дикую спаржу. Её побеги считались тут сорняками и вырастали – как-то все разом и вдруг – из прошлогодней травы по краям фермерских полей, но только в определённые дни весной. А мы с Ольгой ездили с этой необычной четой по грибы в северные лесопарки штата или просто – на озеро Мичиган, подальше от города.
Помню, как Педро в его чёрном плаще стоял с посохом на верху дюны. Величественный вид – как оттуда на озеро, так и с берега на него. Просто – лев! Вот он взмахнул толстой палкой и большими шагами побежал вниз по склону. И я подумал: «А ведь это бежит в нём королевская кровь!»
Астронавтика
Но придётся на время отложить описания многих красот и забав, связанных с местом, где я оказался со своим американским семейством, и где пришлось прожить нам следующее пятилетие, ибо приехали мы туда не развлекаться... Ольга уже была трудоустроена на год вперёд, и до начала занятий она бурно внедрялась в профессиональную среду, вовлекая и меня в археологические посиделки с толковищами. Собирались на дому то у одного будущего сотрудника, то у другого.
Любили они поговорить о своём деле, как и их русские коллеги, – даже внешне какой-то общий стереотип просматривался. У мужчин почти обязательно наличествовала борода, запущенная в экспедиции, да ещё грубоватый демократизм с намёком на простоту полевых условий. И, конечно, прогрессивность… Более интеллигентный Билл, например, перестраивал свой дом на «зелёный» лад – с экологически чистыми солнечными батареями. Его славная конопатая жёнушка рожала ему детей серийно, несмотря на явное расположение к раку, – она охотно поднимала юбку, демонстрируя бедро, от которого хирурги отхватили изрядную часть. Но зато другая нога, показываемая заодно, была очаровательна.
Рыжебородый Джек держался атаманом в своей просторной гостиной, – довольно запущенной, с набором случайной мебели. Видно было, что тут с идейно перегруженными головами частенько собирались студенты в пору учёбы. Он был «продуктом Беркли», и этим объяснялась его уверенность в себе, в завтрашнем дне, в том, что он обязательно станет главой кафедры, если только не переберётся в университет посолидней. Я попытался поспорить (к неудовольствию Ольги): что, мол, за разница, как называется университет? Те же книги, те же источники для учёных исследований. Был бы у человека талант!
– Беркли есть Беркли, Димитрий, – снисходительно ответствовал рыжебородый, и мне оставалось лишь потрепать за холку чёрного лабрадора по кличке Лайка. Кличка не соответствовала славной, ласковой и молчаливой псине.
Между тем я сам пытался устроиться на работу через агента, которого мне присоветовали антропологи. Я объяснил ему по телефону противоречивые вехи своего трудового пути, мои неясные представления о возможном поприще… Ждал, ждал, да и забыл об этом. Но агент не забыл. Звонит. Согласен ли я быть старшим чертёжником в фирме, несколько отдалённой от Милуоки? Оплата почасовая – семь с полтиной. А много это или мало? Как далеко находится фирма? Он не знает, а мне отвечать надо сейчас. Я сказал, что подумаю. Больше он не звонил.
Археологини, с которыми тем временем сблизилась Ольга, складывались тоже в единый образ ностальгирующей «нью-йоркской принцессы», заброшенной по воле судеб в какое-то захолустье, в самую середину «никуда»… И это при том, что, например, довольно-таки полноватая и всегда чем-то недовольная Лиз находилась в счастливом супружестве с весельчаком-толстяком Джоном, компьютерщиком с амбициозными планами, – ну чего бы ей не радоваться? И – дай Бог этому Джону здоровья, – с него началось наше с Ольгой понимание и признание, и увлечение, и приверженность к электронному чуду по имени Эппл Макинтош. Мы это яблоко надкусили гораздо раньше многих!
Другую «принцессу» звали Труди. Она была уныла, нежна, не очень красива и очень молода. Возможно, она просто скучала по своему парню, оставленному в Нью-Йорке, но зов профессии оказался сильней, и в этом её поддерживала богатая бабушка, которая в утешение снимала для Труди квартиру в многоэтажном жилом доме с неохватным видом на озеро Мичиган. Прослышав, что я ищу работу (любую, какую-нибудь техническую), она придумала устроить у себя вечеринку и познакомить меня с одним менеджером «из русских», своим соседом по дому.
Им оказался Миша Вайнер, успешно продвинутый в американскую жизнь господин лет за 50 с седой шевелюрой, чёрными бровями и несколько суетливыми манерами. Его жена Мифа (от библейской «Суламифи») и он стали впоследствии добрыми знакомыми моих милуокских лет. Оказалось, что они оба – дважды эмигранты из Москвы, пожившие в Израиле и потом перебравшиеся с Ближнего Востока на Средний Запад, а Миша – даже трижды эмигрант. Он бегло поминал Польшу, где был рождён, смутно – Казахстан, где работал счетоводом, а потом уже – радужно – Москву, воплотившуюся для него в Мифе. Мифа была зубным техником, и жили они по этой причине в квартирном кооперативе Союза композиторов.
А почему бы и нет? Тут виделась чёткая причинно-следственная связь, несравнимая с моим случайным трудоустройством. Вайнер позвонил мне в понедельник, и уже во второй половине дня я сдавал тест на чертёжника в фирме с громким названием «Astronautics Corporation of America» или, по-нашему, «Астронавтика». Тест был элементарный, но с подковыркой. Давались две проекции некоей детали, и надо было начертить третью проекцию. Подковырку я нашёл и сделал всё правильно, но при этом обнаружил, что едва вижу мелкий шрифт, и ужаснулся самодиагнозу: возрастная дальнозоркость! Вот и молодость миновала… Как же я буду чертить почти вслепую? На вопрос работодателя, сколько я хотел бы получать, я, в ошеломлении от своего медицинского открытия, ответил: «Не знаю». И получил три тридцать в час, минимальную ставку.
Помимо этой в общем-то хорошей новости, я сообщил Ольге и о печальном открытии. Она отнеслась к нему легко – что за проблема! Мы зашли в аптеку и подобрали «очки для чтения», заплатив за них полтора часа моей будущей работы. Вместе с дальнозоркостью исчез и синдром ушедшей молодости; я вновь стал рыть землю копытом, да и газету уже не надо было держать в вытянутых руках…
Так началась моя реальная жизнь в Америке.
«Астронавтика» представляла из себя скорее среднюю, чем мелкую компанию, выпускающую навигационные приборы для военной авиации и даже для космоса, – в Советском Союзе это было бы типичное закрытое предприятие – почтовый ящик. К моему ироническому удивлению, никакого режима секретности, никаких проверок сотрудников я там не замечал. А ведь в довольно многочисленной группе чертёжников (компьютерное черчение ещё только замысливалось) я обнаружил едва ли не большинство моих компатриотов из Минска, Одессы и Кишинёва, инженеров и техников НИИ, КБ, Бум-Тяж-Строй-Гипро и прочих советских аббревиатур, – людей, кагэбэшно просеянных, прежде чем быть выпущенными заграницу.
Позже я убедился, что никакой наивной доверчивости американцев здесь нет, а есть экономический расчёт, сопряжённый с экономическим же инстинктом. Хозяин фирмы Нэйт (Натаниэль) Зелазо, умный польский еврей и инженер-электрик, догадался вовремя сбежать из Польши, то есть до её раздела между Гитлером и Сталиным. Сообразил также (дважды умён!) не болтаться по Европам, а направиться прямо в США. Здесь он поработал на Дженерал Электрик, а потом основал свою фирму вместе с сестрой Нормой, став с ней со-президентами. Дела пошли хорошо, наладился тесный контакт с Израилем, вплоть до открытия там филиала и женитьбы сына Рональда на местной. И фирма стала получать заказы от одного космического и двух военных ведомств.
Что же касается иммигрантов, то Нэйт, будучи сам из их числа, не боялся (в отличие от других тамошних работодателей) брать на работу косноязычных чудиков, потому что понимал простую вещь: если такого инженера назначить техником, то работать он станет квалифицированно, а платить ему можно по минимуму, – будет благодарен и так.
А секретность? На уровне деталировок и интегральных схем она не существовала. Самая большая тайна – кто сколько получает. Эту истину мне разъяснил Миша Вайнер (предварительно узнав, сколько положили мне). И что ж? Немедленно пришлось пустить это правило в дело. На пути домой подсел ко мне в автобусе соотечественник, – кажется, из подсобных рабочих.
– Вас ведь тут взяли драфтсменом?
– Да. Между прочим, по-русски это чертёжник.
– Я знаю. А сколько, к примеру, вы получаете?
– Извините, я вам не скажу. Здесь не принято сообщать о зарплате.
– Почему? – несказанно удивился мой собеседник.
– Очень просто. Если вы получаете больше, то вы меня презираете, а если меньше, то мне завидуете. Так что лучше не говорить.
– Понятно… А всё-таки сколько вы получаете?
Немая сцена…
«Астронавтика» была на диво интернациональна, – наверное, даже больше, чем сама Америка, осознающая себя «плавильным котлом». Нет, плавиться я никак не хотел, мне скорее виделась здесь «мозаика», составляющая свой узор из смальтовых вкраплений. Эта мозаичность особенно проявлялась в обед, когда все спускались в кафетерий. Там, разворачивая коричневые бумажные мешочки с сэндвичами, «астронавты» рассаживались по столам, и – вот что бросалось в глаза: белые садились к белым, чёрные (сами, по своему выбору!) к чёрным; мексиканцы, женщины, наши эмигранты, – все образовывали свои компании.
Сначала я присоединился к двум дамам из Москвы, которые показались мне поинтеллигентней. Первое время мы разговаривали на культурные темы, но постепенно мои сотрапезницы скатились к обсуждению телесериала «Даллас», который я, конечно, снобировал, а также к достижениям своих мужей в деле американизации. И я отсел от них.
– Вы на что-то обиделись? – спросила одна из них.
– Нет, что вы. Но, по правде говоря, вы так часто говорите «мой хазбэнд», что я уже опасаюсь…
– За свой русский? – иронически подхватила она.
– Нет, за свой английский.
Вот, обидел даму. Но язык они коверкали немилосердно, и не один, а сразу два, и оба – великих. То же происходило и в мужских сухомятных застольях, только темы были другие: все мечтали как можно скорей разбогатеть. Один поделился такими намерениями:
– Куплю себе вэн подешёвке, с прогоном за сто майлов. Сто скручу, продам как новый.
У другого планы были крупней:
– Мы с племянником решили взять в банке лоун и купить джанк-ярд.
– А что это – джанк-ярд?
– Ну, свалка битых машин.
– Битых? Зачем же битых?
– Свинчивать хорошие узлы и продавать в мастерские. А остальное – в металлолом!
Я пытался их урезонивать:
– Да что вы, братцы? Там ржавчина, грязь, масло… А здесь вы сидите в тепле, работа не пыльная… Что ещё нужно?
– Бабки не те.
Да, Нэйт Зелазо был скуп на эти самые бабки, экономил на всём. Даже блокнотики для черновых записей нарезались из старых бумаг, так что писать можно было только на одной стороне листка. Но вскоре прошёл слух о возможном повышении: освободилось место в инженерной группе. Зелазо и тут решил сэкономить: чем брать инженера со стороны, лучше (в смысле – выгодней) выдвинуть одного из своих же эмигрантов-чертёжников с высшим образованием. Предпочтительней, с неплохим английским. И стали нас вызывать к начальству на собеседование. По одному.
Здесь требуется языковое пояснение. Расхожее американское приветствие – это: «Хау ар ю?» или «Хау ар ю дуинг?». И то, и другое значит по-нашему: «Как дела?». И отвечать полагается: «Файн, феньк ю» («Спасибо, ничего»).
Но хитрющее начальство приветствовало каждого вызванного иначе, а именно – на британский (а также – высокосветский) лад:
– How do you do?
Это значило примерно то же самое, но требовало иного ответа. Не замечая такой тонкости, наши образованные и, увы, недоученные бедолаги брякали «файн» и, конечно, отсеивались. К счастью, я эту разницу в момент расслышал и ответил, как полагается, в британском же духе:
– How do you do?
И стал инженером, «белым воротничком». Получив какой-то процент в добавку к моему небогатому жалованью (в этом и состояла выгода), я начал давать задания чертёжникам и вместо джинсов с ковбойками стал одеваться в костюмы с галстуком, сменяемые каждый день – так тут полагалось. Это – уже не тонкость, а твёрдое правило – я узнал от Ольги, и мы завели 5 комплектов одежды по числу рабочих дней в неделе (а через неделю годилось то же самое, только в иной комбинации).
Ну хорошо, а как же работа? Всё-таки – приборостроение, электроника, чуть ли не кибернетика, – тонкая и сверхсложная материя… Здесь можно только воскликнуть: «Молодец, Техноложка!» Чему-то она научила, несмотря на мои прогулы и троечки.
Чему? Ну, во-первых – не бояться техники тем нутряным страхом, которым перед ней трепещет всякий гуманитарий. Во-вторых, научила тому подходу, по которому любая, даже самая творческая работа состоит из по крайней мере девяноста процентов рутинных операций. А то и больше. Их ты одолеваешь один раз, дальше они получаются сами. И в-третьих, меня отрядили на так называемую «надёжность» приборов и устройств, чему я уже был наслышан в Alma Mater. Это – общеинженерная дисциплина, которая сводится к обнаружению слабых мест, и её принципы применимы не только в технике. Да где угодно – от физического единоборства до литературной критики!
Опишу, как происходили наши рабочие дни и сорокачасовые недели (без жульнических «чёрных» суббот, а если праздник приходился на выходные, то гуляли и в понедельник). Вот типичное трудовое утро. Слева от меня сидит очень темнокожий индус, справа – очень светлокожая девушка из Кении, по виду – ну совершенный Пушкин-лицеист, сзади – блондинистый поляк, выпускник одного из советских Электротехов, вокруг – Америка с вкраплениями Гомеля, Одессы, Минска… То и дело ко мне поворачивается курчавая головка «лицеиста». Она учит меня своему родному языку – суахили. Моего запаса слов из хемингуэевской охотничьей практики явно не хватает. Интересно, как сказать на суахили «Я вас люблю»?
– Так нельзя говорить на суахили, – отвечает она по-английски.
– А как надо? – продолжаю любопытствовать я.
– Мой цветок расцвёл, можешь его сорвать.
Какая прелесть! Без этих двусмысленностей, прямо к делу… Но я осознаю, что меня уже занесло во флирт, прекращаю разговоры и с головой погружаюсь в работу. Теперь меня окликает индус, говорит что-то непонятное с диким акцентом. Я дважды переспрашиваю его, прежде чем соображаю, наконец, что он произносит русскую фразу:
– Димитрий, от работы кони дохнут!
Я обалдеваю, потом поворачиваюсь назад и вижу смеющееся лицо Тадеуша. Это, конечно, он подучил индуса!
Но чаще всего на лице у Тадеуша – благородная меланхолия. Во-первых, это хороший тон, а во-вторых у него есть на то свои основания. В Америку он прибыл в гости к чикагской бабушке, да и бросил якорь здесь, на Великих озёрах. А вот жену его – гарную украинскую дивчину, красавицу Электротеха, да ещё с голубоглазым в папу младенцем выписать к себе непросто. И всё это происходит на фоне польских волнений: бушует «Солидарность», Папа Римский навещает родную Польшу, партаппарат Объединённой Рабочей партии парадоксально страшится рабочих, советская военщина угрожает вторжением…
Наши эмигрантские «пикейные жилеты» только это и обсуждают, – все они уверены, что «русские нападут», и каждый считает обязанностью сообщить своё мнение Тадеушу. Тот выслушивает, мрачнеет, не ожидая сам ничего хорошего. Здесь русский я один, – мои соотечественники чётко от меня отмежёвываются. И ведь действительно, вспоминая исторические разделы Польши, генералиссимуса Суворова, да и высказывания нашего свет Алексан-Сергеича про «спор славян между собою», трудно откреститься от хотя бы косвенной ответственности за происходящее. А ещё была и Катынь…
Вот одному из наших эмигрантов позвонили из дому, – там родня включила новости, на экране – танки. Что говорил телевизор, никто, конечно, не разобрал, но вывод и без того был ясен: «Русские ввели свои войска». Тадеуш просто темнеет от этой новости. Через пять минут позвонили: отбой, это всего лишь манёвры в Белоруссии. На Тадеуша было мне стыдно взглянуть, – теперь уже из-за моих компатриотов.
Как стало известно позднее, генерал Ярузельский сам справился, – своими же силами. В воскресенье звонил Славинский с дежурства на Би-Би-Си, сказал, что по польскому радио целый день играли Шопена, как у нас в подобных ситуациях (68-й год, советские танки в Праге) играли «Лебединое озеро». И я испытал облегчение: чувство позора за свою страну отступило. Написалось стихотворение.
Польше
Бравурно говорлив, чернокрылат и лаков,
жемчужную картавинку рояль
пророкотал и выплеснул, восплакав…
Но благородный звук никак не окрылял
ни «Польшу нежную, где нету короля»,
ни бурно негодующих поляков.
Увы, не волновал блистательный клавир
ни прелестью прохлад, ни прелью жара,
которыми он Истину кривил:
заполонил эфир как раз, когда Варшава
белками, бедная, от немоты вращала.
И плыл аккорд по клавиши в крови…
Конечно, под прямым присмотром сюзерена…
Но – свой же, свой! – на марсовых полях,
чтобы страна не стала суверенна,
орла когтит орёл, и с ляхом бьётся лях.
– Тадеуш, ты хорош не тем, что ты поляк,
лишь – ежели мышление созрело!
Виновен ли при том со-братственный народ?
В другом бараке общего режима
ярмо ему больней и дольше трёт.
Но, чтобы Музы ввек беда не раздружила,
наш дивный Мандельштам, свои распялив жилы,
о Польше пел, небесный патриот…
Всё той же властию неправедной замучен…
Виновен ли со-ангельский ему
со-херувим в лазури благозвучий,
что музыка его маскировала тьму –
прославленный Шопен – куда зовущий?
Хотя бы в этот час чахоточно зардейсь!
Не отдадим серебряного дара!
И дорог мне поляк, но не гордец.
Скорее ты со мной, гордячка, солидарна,
пока расстрелянною шубкой смотришь странно
в сестричестве растерянных сердец.
Я старался не ввязываться в эмигрантские споры, но как тут удержаться? Меня задевала намеренная путаница двух понятий – «русского» и «советского», национального и идеологического. Эта разница и это сходство сбивали спорщиков с толку и в то же время позволяли манипулировать понятиями – каждому в свою пользу. По одной версии получалось, что не обязательно русские виноваты, виновата система и, следовательно, ответственны все советские, а по противоположной – виноваты во всём именно русские, ибо таков их национальный характер. Это они придумали анкетный «пятый пункт», долгое время считавшийся атавизмом, направленным специально для выявления евреев, для ущемления их прав. И вдруг «пятый пункт» приобрёл обратную ценность, стал пропуском на выезд. Людям, как оказалось, были нужны не равные права, а лишь – привилегии. И советские, ассимилированные в русской культуре, воспитанные в атеизме евреи обратились к своим корням, истории, даже к Богу (к Б-гу). В государстве Израиль пресловутый пункт вообще переместился с пятого на первое место, а в Америке, где он оказался довольно-таки отсутствующим, советских евреев иначе, чем «русскими», никто и не называл. Вот тут и разберись, кто есть кто.
В интернациональной фирме Натаниэля Зелазы напряжений по такому скользкому поводу не чувствовалось. Этнические шутки были запрещены. И всё же иногда какие-то прошлые национальные обиды отыгрывались на единственном русском. Вдруг подскакивал ко мне ветеран войны Миша Бейкер и эдаким забиякой выпаливал:
– Русские – нация рабов и поработителей!
– Ну что вы, Миша… Вспомните, вас в войну русская женщина от немцев прятала. Вы же сами рассказывали.
– Да, было. Только украинка. Но для меня – это то же самое.
– Ну, пусть украинка. А ведь она рисковала жизнью.
– Рисковала.
– Вот видите.
Ничего очевидного тут не было, но Миша успокаивался. Зато подъезжал грек в светлом костюме, обычно самодовольный, – приятель наследника фирмы Рональда Зелазы. У него были свои претензии: чёрные полковники во время путча расправились с его отцом. Я тут же вспомнил Слуцкого: «Когда убили Белояниса, в тот самый день, когда убили, собралися, не побоялися…» И этот грек (совсем не Белоянис) обращался с обвинением персонально ко мне:
– Ваш русский Сталин убил моего отца!
– Во-первых, Сталин не русский. Он был грузин Джугашвили. А во-вторых, исполнители убийства были, скорей всего, местными греками, а не приехавшими из-за границы русскими агентами…
Он умолкал, поскольку так оно, возможно, и было, а я себе думал:
– Ну, каково тебе, образчику большинства, оказаться здесь нацменом? Таково ли, как было им там, – еврейскому, либо иному, хотя бы и греческому меньшинству? Каково, например, татарам слышать поговорку про незваного гостя? Ау, прекраснодушные, широкобородые почвенники и славянофилы, где вы? Почему ж не помогают ваши благонамеренные идеи и мысли? Или они, как говорится, на таком расстоянии «не работают»? А тут ещё Юрий Павлович Иваск прислал мне (в поддержку, что ли?) книгу-эссе «Заметки о русском» академика Лихачева – она нисколько не помогла, а удивила, даже оттолкнула меня примером национального нарциссизма, где предстаём мы эдакими добрыми светлоокими богатырями. Как бы не так! «О Русская земле! уже за шеломянемъ еси!» – это всё, что осталось мне от «Слова о полку». И от всего Достоевского тоже лишь одно – «Смирись, гордый человек!»
Смирись – или скажи что-то своё. И я стал сочинять прямо на рабочем месте книгу стихов – об этом и ещё о многом, – которую назову так же, как название следующей главы.
Вот оно, это название.
«Русские терцины»
Там не было ответов, там были сталкивания вопросов на темы, болезненные для всякого русского: кто мы есть и почему нам бывает так позорно, кто в этом виноват и что делать, – столкновения, из которых порой высекались если не ответы, то новые вопросы. Откуда суть пошли холопство и угодничество на Руси, Запад мы или Восток, кто такой «православнейший народ» и с чего он оказался таким нехристем? Перемалывались исторические, славянские и, конечно, советские мифы. Словом, это был психоанализ моего русского «мы».
Я начал эту вещь ещё там, в советском бытии, а точней – в комнате с заоконным ангелом на Петроградской стороне и, помня ахматовское высказывание о том, что большая поэма требует своей оригинальной строфы (не писать же её «кубиками четверостиший»), такую строфу, как мне казалось, изобрёл сам. Как троеперстие, я взял троестишие в качестве ритмической единицы и стал над ней экспериментировать так и эдак, высчитывая наименьшее число строк, чтобы строфа явилась бы в правильных терцинах, но чтоб – ни строчкой больше.
Наилучшим оказалось десятистишие: в нём проявлялись все элементы дантовской Terza Rima и в то же время оно было самодостаточно по объёму. Получилась простая красивая форма, напоминающая по структуре сонет, только короче. И я сочинил специально «терцину о терцине» (по образцу уже имеющегося у нашего классика «сонета о сонете»):
Мала терцина. Смысл – наоборот:
чем он крупнее (и – русей), тем лучше.
На первой рифме гнёшь дугою вход.
впрягая тезу – женское трезвучье.
За нею – ТРОЙКУ отзвуков мужских,
и – с тезой антитеза неразлучна.
Но, чтобы смастерился ёмкий стих,
пора готовить выход, как у Данта.
Есть девять строк. Всё высказано в них.
А на десятой – поворот. КУДА-ТО…
Это десятистишие возникло, когда уже большая часть книги была написана, а поставил я его в самое начало, обозначив номером 0 (ноль), ибо содержанием его была форма. Я так возгордился своим открытием (надо же, под ногами валялся такой слиток золота, и никто не замечал!), что уже стал мечтать, как строфа эта будет названа моим именем. Чёрта с два! Не ведал я, что изобретаю велосипед. Поздней, когда в мире произошли многие крупномасштабные события, когда, и в самом деле, по невиданности и неслыханности напоминая летающую тарелку, появился экстравагантный литературоведческий журнал НЛО, там были напечатаны материалы из архива Михаила Кузмина, и в том числе несколько неопубликованных стихотворений. И два или три из них (но не более четырёх) оказались написаны «моим» терцинным десятистрочием!
Видно было, что волшебный мастер, засунув руку в русскую просодию, вытащил случайно этот перл и, поигравшись немного, его отбросил, заскучав или занявшись другим. Но я-то ведь не подобрал у него, не подтибрил, а нашёл и даже изобрёл его сам задолго до НЛО, что подтверждается публикацией «Русских терцин» в парижском «Континенте» в 1982 году. И даже ранее – несколько таких строф под названием «Малые терцины» я напечатал в 81-м году в «Русском альманахе», вышедшем тоже в Париже. А вот Гандельсман эту строфу то ли у меня, то ли прямо у Кузмина подобрал и подтибрил, накатав ею целый роман в стихах, и – ни тебе спасиба, ни мне пардону…
Разочарования (признаться, не такие уж огорчительные) пришли позже, а тогда меня увлекали не только ладная и ловкая форма, но и разгорячённость спора «про и контра» внутри каждой из русских тем. Недаром я в самом начале стал истинктивно придерживать разогнавшееся было перо. Нет, то была не только опаска на случай обыска: ведь крамолы и без того достаточно лежало в столе, стояло у меня на полках. Уже на Западе я задним числом понял, в чём было дело: там не хватало мне второй точки опоры, недоставало взгляда извне. И вот я его получил.
Компактная форма позволяла держать незаметно мою записную книжку между деловых бумаг. Одна часть мозга лениво учитывала статистику отказов при испытаниях наших приборов, а другая распределяла голоса в многоголосой фуге моего сочинения. Дома я перепечатывал написанное за день на портативной «Оливетти». По правде сказать, на что-либо другое просто не было времени.
Дело в том, что ещё в начальную пору после нашего переезда сговорились мы с Ольгой подрабатывать к нашим скромным доходам, нанявшись дворниками к домохозяину. Ему принадлежал довольно большой участок и два квартирных дома, в одном из которых мы и жили. Нужно было мыть лестницы, ввинчивать лампочки взамен перегоревших, стричь траву или сгребать снег в зависимости от сезона. За это хозяин скащивал нам часть квартплаты.
Оказалось, что не все из этих обязанностей удавалось выполнять играючи, с лёгкой улыбкой. Приходилось, например, по нескольку раз рвануть старую косилку за шнур, чтоб она завелась. А она тут же глохла. Отвозя её в ремонт и загружая в багажник недавно купленного, но очень подержанного доджа, я зверски растянул себе спину. За золотистую расцветку и милуокский «порт приписки» эта четырёхколёсная шаланда получила славное имя «Голда» в честь Голды Меир, которая жила в Милуоки, прежде чем стать премьером Израиля. Только наша Голда родилась не в Киеве, как та, а на сборочном конвейере где-то в Детройте.
А как же старый добрый Пиф? Его к тому времени вдребезги разбила Ольга, когда везла на заднем сиденьи двух визжащих, капризных и выпендрёжных девчонок – Машу и её подругу. К счастью, человеческие существа не пострадали, и девчонки хоть на денёк попритихли.
Исправленная косилка радовала меня недолго. Её попросту украли, а купленную взамен я собственноручно раскурочил, наехав на торчащую из земли колонку газового распределителя. Хозяин долго и внимательно глядел на меня (и был прав), но всё-таки вручил ещё одну, третью.
Зимой эти проблемы отпадали, но начинались другие. Озёрный эффект давал о себе знать: холодные дожди оковывали все тротуары, мостовые и ветви деревьев скользким (и очень опасным!) покровом льда, который ослепительно сверкал на следующее утро. А то вдруг начинался обильный снегопад с причудливыми метелями. Мощные машины из дорожной службы города счищали снег плугами и щётками, одновременно посыпая мостовую солью. Мокрый снег отбрасывался в сторону, на тротуар, как раз туда, откуда я счищал его маломощной машинкой. Борьба была явно неравной.
А хозяин компании тоже оказался скуп-скуп, да щедр: оплачивал своим инженерам вечерние курсы повышения квалификации. Под этим подразумевались компьютерные науки или что-то в этом духе, техническое, но мне удалось убедить отдел кадров (а весь отдел – это одна роскошная полька-блондинка) в том, что хороший английский необходим для работы, и записался в университет, заняв себе ещё три вечера в неделю.
Не столько жено-, сколько взглядо-люб, я тут же, словно школьник, был очарован преподавательницей английского, гречанкой, прямым ходом сошедшей с одной из эрмитажных ваз: тонкие лодыжки и запястья, сильные бёдра и плечи, эллинский профиль на круглой шее, тёмные кудряшки… Я уже говорил об этом ученическом синдроме раньше, назвав его «бразильским». Теперь он стал «греческим». Красавицын вид портила лишь верхняя губа с довольно заметным пушком. Чтобы охладить свою неуместную очарованность, я стал воображать её красу, какой она будет через 10 лет. А через 20? А дальше в этом ряду следовал портрет Семёна Михайловича Будённого… Это забавляло, отрезвляло, помогало сосредоточиться на занятиях.
Ведь – семья же!
Мой английский продвигался рывками. Вот я уже читаю газету без словаря, пока только местную, – словесно-вычурный «Нью-Йорк Таймс» мне пока не по зубам. Вот слежу с интересом за теленовостями (а ведут их в хорошем темпе), вот уже без страха беру телефонную трубку на работе. Одного я долго не мог уловить: что говорят мои коллеги-американцы между собой, какие мудрые темы они обсуждают?
В один прекрасный день английское ухо у меня отворилось. И вот что я услышал:
– Моя жена сильно храпит во сне. Спать не даёт. А ваша?
– Не знаю, я сплю крепко. Она сама меня будит, жалуется, что это мой храп её донимает.
Всё-таки от многочисленных стрессов (а их будет ещё больше) мой «чердак» стал несколько набекрень, (нет, не «ку-ку», просто сознание непрерывно расширялось, меняясь), при том, что быт как-то наладился, распорядок въехал в новые, уже полупривычные колеи. Мы даже стали всей семьёй ездить в православную церковь к отцу Фоме, который по-русски не разумел и вёл службу по-английски. Дубовые скамейки с откидными мягкими ступеньками для коленопреклонений тоже были для меня в новинку. А Машенька, подружившись с девочкой из прихода, сама захотела принять Крещение. Нью-йоркские Гирсы были счастливы, что их двоюродная (и единственная) внучка стала христианкой, в честь чего одарили нас цветным телевизором «Сони», – это приобретение мы бы сами тогда не потянули.
Я захотел сфотографироваться у профессионала, чтобы послать матери портрет «благополучного американца». На снимке получился энергичный мужчина с аккуратной причёской и в ладном джемпере, но с крупной «безуминкой» во взгляде.
Семейное счастье, успехи на инженерном поприще, – это, конечно, замечательно, но стоило ли таких усилий? Ну конечно – да, дважды, трижды стоило, и даже вдесятеро от того. Но кто я теперь? Прежде люди вокруг считали, что, мол, – русский поэт, стихослагатель, а сейчас я – лягушка из известной притчи, провалившаяся в сметану и пытающаяся взбить масло для опоры…
Местная знаменитость
Сначала – о знаменитости настоящей, мировой, хотя и с приветом от давно отошедшей эпохи. Университет пригласил в Милуоки великого битника Аллена Гинзберга, автора поэмы «Вопль», выступить перед студентами. Надо и нам пойти, а уж мне самому – обязательно. Касса, билеты, – правда, недорогие. Полный зал. Для разогрева публики – оглушительная рок-группа. А вот и сама знаменитость – росточком не особо вышедшая, лохмато-плешивенькая, лицом полузаросшая клочковато, во что-то мешковатое одетая, но в руках – необычный предмет, концертино, такая шестигранно перламутровая гармошка, как в цирке у клоуна или у эстрадного конферансье…
Нараспев стал декламировать свободно-небрежно, сам себе подпевая, на концертино подыгрывая, что-то лирическое про очень уж хорошенького юношу, который, увы, не ответил на его романтические притязания. Какой он оказался плохой, непонятливый, и – ах, как жаль! Затем заныл что-то индуистско-буддийское: сутры, мантры; потом запричитал заупокойно-еврейское: кадиш…
Снова грохнула рок-группа. Он и ей подпел к восторгу слушателей. Затем начались его прославленные песни протеста. Против капитализма, коммунизма, против консервативных сил, которые удушают свободу там, в Чили… Против самой Америки, которая затерялась в своих непомерных супермаркетах!
Аплодисменты, одобрительные свистки, толпа собирателей автографов окружает маэстро.
Ну, а моё выступление на Славянском отделении того же университета, конечно, не шло ни в какое сравнение с вышеописанным. И всё ж получилось неплохо. «Пробила» его наша Екатерина Фёдоровна, она же познакомила меня с местной поэтессой Элизабет Уильямс, рыженькой в веснушках дамой, о которой я уже упоминал раньше, а она в свою очередь привлекла ещё одного поэта Лоренса Гастина, и мы подготовили двуязычное выступление. Они читали по-английски переводы, сделанные ранее Чалсмой и Лэнгландом, а я свои тексты по-русски. В дополнение Бетти Уильямс перевела с помощью Ольги мои «Виды». Вообще, соучастники оказались далеко не бездарными и писали сами чудесные стихи. В обмен я перевёл у них по стихотворению, так что они выступали не только как чтецы, но и как авторы.
Публики собралось чуть больше, чем мой гонорар, который я всё равно не получил, то есть слушателей был самый минимум, но выступление прозвучало неплохо. Местная газета «Milwaukee Journal» откликнулась заметкой «Русский поэт чувствует себя в Америке как дома», а Бетти устроила «Виды» на английском в альманах «Clokwatch Review» (не знаю уж, как это название лучше перевести – «Глядя на циферблат»?), где он появился в весьма примечательном соседстве.
Дело в том, что в полиции нашего округа служила молодка просто на загляденье, сравнимая (если брать примеры из моих былых восхищений) лишь с Олечкой Антоновой из акимовского театра Комедии, что расположен на Невском, напротив памятника Екатерины. Я невольно дёргал рулём, проезжая (если считать от Невского, уже по другую сторону Земли), когда красотка патрулировала улицы со своим напарником, тоже довольно-таки видным парнем. Её звали Лоренсия Бембенек, поклонники дали ей нежное прозвище «Бэмби». Ах, как они оба впечатляюще шествовали по неблагополучным местам города – неторопливо, в чёрной форме с бляхами, в фуражках, с полицейскими причиндалами на бёдрах: воки-токи, наручники, открытая кобура с торчащей оттуда рукоятью!
И вот случилась история. Бэмби влюбилась и отбила напарника у его жены. Оставленная супруга устраивала сцены, и прекрасноликая Бэмби её пристрелила из табельного оружия. Суд, приговор: пожизненное заключение в исправительном заведении «Тэйчига»…
Там она была образцовой узницей, – училась, даже закончила колледж, расписывала поздравительные открытки и сочиняла стихи. Одно из её стихотворений вышло в том же альманахе, что и мои «Виды». Нетрудно угадать, кто оказался гвоздём выпуска! Привожу этот любопытный текст в моём переводе, поскольку он и в самом деле непрост: во-первых живописует тюремный быт в Америке, а во-вторых является шифрованной ксивой на волю своему полумужу, полувдовцу.
Сложности
В воскресенье, в послеполуденной дрёме
стихла музыка,
помещенье наполнилось тишиной.
Вдруг я стала рвать твои письма одно за другим,
и они разлетелись клочками;
твой запах ещё оставался на пальцах.
Я то снимала со стенки,
то возвращала на место
твою фотографию, – снова и снова.
Скажи мне, – ведь то, что я натворила,
это не только мой вымысел, бред…
Ты уже говорил, – это больше, чем бред.
Я знала: у нас так не выйдет,
если я здесь,
а ты там, на свободе.
Совпадения слишком точны,
чтобы их отрицать.
Но мы не продумали
все эти сложности…
И когда ты упорно молчишь,
я теряюсь в догадках
и сжимаю свирепое сердце,
словно кулак,
пока я умею, могу...
После этой публикации адресат учёл все дальнейшие сложности и развёлся с Бэмби. Но её другой поклонник устроил побег из тюрьмы, и на годы они с ним куда-то исчезли. И всё-таки правосудие восторжествовало, как всегда в кино и довольно часто в жизни. Яркую красотку распознали в официантке кафе по ту сторону канадской границы. Но Бэмби не канула в дебрях пенитенциарной системы. Был пересуд, обвинение сняли за недостаточностью прямых улик. Её отпустили, она написала книгу о своих похождениях, прославилась, и о ней было снято два телефильма.
Добро пожаловать в мои воспоминания, Бэмби!
Местная знаменитость (продолжение)
Неполученный мною гонорар был с лихвою восполнен от нового выступления в Мемфисе. На этот раз университет штата Теннеси оплачивал мне перелёт туда и обратно, брал на себя все расходы и сулил ещё порядочную сумму в остатке. Чтобы прирастить мою долю ещё более, мне предложили ночевать не в гостинице, а на дому у одного из преподавателей. Правда, меня предупредили, что он «немного странный». Это был профессор истории, в прошлом полковник, то есть один из тех, кто эту историю скорее делал, чем изучал. Он то ли овдовел, то ли развёлся, а дети выросли и разъехались, так что дом пустовал. Наверху было 11 (одиннадцать!) спален, внизу – столовая, кухня и несколько зальцев, один из которых он предложил мне для ночлега.
– Виски вот здесь в баре, лёд – в холодильнике, – доверительно сказал полковник.
Он дал ключ от входной двери, показал камень у крыльца, под который надлежало этот ключ засунуть, когда буду уходить, а затем взял почему-то газету и повёл меня на задний двор познакомить со своей псарней. Там в просторном вольере прыгала, скуля и хрипя, целая свора ездовых собак хаски, наподобие сибирских лаек, которые отличались от волков лишь хвостами кренделем да глазами бирюзово-небесного цвета. Мы вошли в вольер. Мощные, красивые и несомненно свирепые звери «знакомились» с гостем, обнюхивая гульфик его брюк. Некоторые заходили сзади. Тут-то и пригодилась газетка, – хозяин деликатно отгонял ею слишком любопытных псов.
Затем он поднялся наверх, и больше я его не видел.
Было ещё не поздно, я вышел, спрятал ключ и прошёлся по красивой, но совершенно пустой улице, жарко подсвеченной закатным солнцем. Особняки, подобные полковничьему, да даже ещё шикарней, стояли просторно, окружённые немалыми лужайками и зелёными изгородями. Вдоль тротуара тянулась аллея платанов с розовеющими в последних лучах стволами. Их основания от самых корней были густо увиты плющом, ровно подрезанным на человеческий рост, не выше.
– Как малые терцины, – подумалось мне.
Я их привёз сюда для двуязычного выступления. Значительную часть перевёл славист Джоел Уилкинсон из Вустерского колледжа в Огайо, где я выступал ранее с лекцией и чтением. Перевёл он их, конечно, без рифм, лишь приблизительно соблюдая форму. Другие переводчики мне уже внушили к тому времени, что английский язык в отличие от русского устал, все рифмы предсказуемы и употребимы лишь для песенок и шуточных поздравлений, так что переводить лучше без рифм. «А, главное, легче» – думал я за них. Но именно по этой причине Джоел внезапно остановился где-то на полпути. Как он сам объяснял, его ментор (не знаю уж кто) запретил переводить, не соблюдая форму оригинала. Иначе, мол, это профанация. Ментор был, конечно, прав, но я сожалел, что его суровость помешала моим планам. Вдруг бы удалось эту книгу издать по-английски? Или – на двух языках?
Вернувшись с прогулки в совершенно пустой дом, я налил себе хорошего скотча и заснул, как младенец.
На следующее утро мне показывали Мемфис. Лил дождь. Миссисипи поднялась почти до уровня дороги, поверхность воды крупно пузырилась. Это не смущало моих сопровождающих: заведующую Славянским отделением Тамару Миллер (Вторая волна, здешняя разновидность Екатерины Фёдоровны) и двух аспирантов, сносно говорящих по-русски. Показывали достопримечательности – всё, связанное с упаковкой, складированием и отгрузкой хлопка… И – всё бездействующее, ровно с отмены рабовладения. Что же делало теперь чернокожее население? Не знаю. Меня возили так, что ни одного чёрного лица я не видел. Единственных (сразу четырёх) «лиловых негров» в красных ливреях я обнаружил под навесом у входа в отель «Пибоди», когда они открывали двери автомобиля, увозили его в гараж (валетная парковка) и провожали нас до входа.
Как и почему мы там оказались? Из предложенной культурной программы мне надо было выбирать между домом-музеем Элвиса Престли и некоей «утиной церемонией». Я понял, что ожидается от «настоящего русского поэта», не подкачал и выбрал последнее.
Пройдя золочёные ворота, мы оказались в колоссальном зале, убранном с субтропической роскошью. Посреди находился фонтан с бассейном, в котором плавали, кувыркаясь, не меньше двух дюжин пёстрых уточек и селезней с необычно ярким оперением. Далее располагался ресторан, в котором уже собралась нарядная толпа: дамы в шляпах, джентльмены при галстуках. Ланч, но с шиком! Я взял себе омлет и шампанского. Между тем, приближался момент церемонии. Куранты часов под потолком звонко пробили полдень. Слуги в ливреях раскатали красный ковёр от бассейна к одному из лифтов с ожидающе раскрытыми золочёными дверками. Публика с бокалами приблизилась к ковровой дорожке. И утки одна за другой важно зашагали к лифту! Их повезли кормить на 16-й этаж, на крышу, где находилась их постоянная резиденция.
Этому необычному зрелищу предшествовала местная легенда времён основания отеля. Группа золотой молодёжи завалилась сюда отметить удачную утиную охоту. Часть добычи сдали повару, чтобы тот приготовил им ланч, остальное побросали в фонтан и принялись кутить. Когда пирушка подошла к концу, выяснилось, что некоторые утки, лишь оглушённые выстрелами, очнулись и стали плавать в бассейне. Хозяин оставил их у себя, и с тех пор повелась эта традиция, – сама по себе не имеющая какого-либо смысла, но изумляющая своей необычностью, как, впрочем, многие теперешние перформансы, хэппенинги и инсталляции!
Остаток дня я провёл, репетируя завтрашнее выступление с моей чтицей из аспиранток, черноокой южанкой. Ей предстояло всего лишь прочесть уже готовый перевод, но, чтобы чтение стало осмысленным, нужно было разъяснить ей многие русские реалии. Чем больше росло понимание, тем горячей становился её взгляд. Из просто чтицы она на глазах превращалась в почитательницу. Вот этого мне и не хватало! Прощаясь до завтра, я поцеловал девушку.
– Неодолимый адамант дал трещину! – патетически объявила она, перейдя на английский.
Видимо, имелась в виду грань дозволимого. Ах, эта южная смесь из запретов, страстей и церемоний! Кто бы мне перевёл здешние реалии на русский? Умственно поставив себе тройку с минусом за поведение, я попросил одного из студентов доставить меня на ночлег… И вот уже машина ушла, оставив меня на безлюдной улице перед полуосвещённым домом. Найдётся ли ключ? С облегчением я нашарил его под камнем, отпер дверь пустого и сумрачного особняка, прошёл впотьмах дальше и зажёг свет на кухне. Там на круглом столе был разложен диковинный натюрморт: раскрытый кошелёк с деньгами и кредитными карточками, две связки ключей и пистолет армейского образца.
Что это – угроза, испытание для меня или беспечность хозяина? И где он сам: спит ли пьяный или откуда-то за мной наблюдает? Звать его в любом случае не хотелось, а деваться было некуда… Кто знает, может быть, существовала какая-то связь между той девицей и военным историком, – таким странным путём вдруг обнаружившаяся? Я посчитал за лучшее не прикасаться к предметам на столе, потушил свет, пробрался к своему лежбищу и, как ни странно, заснул в надежде на то, что вряд ли он расстреляет меня спящего (впрочем, случилось же такое с Энди Уорхолом!) или затравит своими голубоглазыми бестиями…
К счастью, ничего такого не случилось, и от сновиденных кошмаров мне с утра пришлось переключиться на интервью для местного телевидения, – английский язык, прямой эфир. Вопросы задавала все та же неравнодушная чтица. Один из них касался высказывания здешнего художника, побывавшего в Москве и нашедшего, что советские нонконформисты и неофициалы «пишут одну дрянь». Прокомментируйте, пожалуйста. Ну как тут комментировать неизвестного мне нахала, которому показывали незнамо кого и что? Сказал, что знаю прекрасных художников в Москве и Питере, работающих независимо от идеологических установок. Это трудно, и для этого нужно иметь три вещи: смелость, талант и хорошие краски. Смелости не занимать этим людям, пошедшим наперекор официозу. С талантом сложней, как и везде: у одних его больше, у других меньше. А с красками и прочими материалами дело плохо у них у всех. В Советском Союзе вообще плохие краски.
Мой ответ очень понравился, и программу показывали многократно. А относительно оплаты выступлений стало ясно одно: чем дороже ты им стоишь, тем больше тебя любят. На чтение собрался целый зал, и немалый. Приезжали даже из городков поблизости, – вот что значит телевизионная раскрутка! Особенно это стало видно на приёме, который последовал за выступлением: прибыла нарядная публика, дамы в мехах обнажили плечи; на пальцах, на запястьях, в ложбинках шей засверкали у них острые лучики. Расспросы и любезности не давали мне за вечер докончить даже бокал шампанского. Один из разговоров был загадочно конкретен:
– Какой компанией вы летите обратно?
– «Америкен Эйр», в 6 утра.
– О! Я там служил. Я, кажется, смогу устроить вам приятный сюрприз.
Последнюю ночь я провёл уже не в доме сумасшедшего историка, а в мотеле. От перевозбуждения долго не мог заснуть, а едва забылся – будят:
– Вставайте, профессор!
Это приехали меня проводить студенты-слависты (когда они сами-то спали?), заодно и присвоившие мне степень и возведшие в звание. Я всё ещё был почти во сне, едва отыскал билет и побрёл с чехлом для одежды на плече и с портфелем на колёсиках, волоча его по соединительному хоботу в самолёт.
– Счастливого пути, профессор Бобышев! – грянул мне вслед (по-русски!) небольшой хор провожающих.
Зайдя в полупустой самолёт, я нашёл своё место где-то в хвосте, в зоне для курящих, и попытался закемарить. Не тут-то было! Ко мне приблизились три рослых фигуры в чиновных униформах и при галстуках, – и это в предрассветное утро!
– Вы Дмитрий Бобышев? – прозвучал протокольный вопрос.
– Да (Yes)!
– Прошу вас пройти с нами.
– С вещами?
– Да, с вещами.
Что это могло быть – арест? Иначе почему снимать с самолёта? КГБ и ЦРУ смешались в моём полупроснувшемся сознании. Меня вывели на площадку, где к двери присасывается хобот. Там стоял ещё один чиновник в полном облачении.
– Дмитрий Бобышев? – задал он тот же вопрос.
– Да (Yes).
– Дорогой профессор Бобышев! Наша компания «Америкен Эйр» считает своей честью иметь вас на борту. Мы предоставляем вам место со всеми удобствами в первом классе. Летайте всегда на «Америкен Эйр»!
Сиденья пошире, всякие компьютерные подключения, свой телевизор и телефон (чем я тут же воспользовался и сообщил Ольге о моём приближении), меню для многовариантного завтрака и – неограниченно – напитков. Любых!
– Коньяк в половине седьмого утра? Спасибо, нет.
Так, с сознаньем набекрень (а по-флотски, где я никогда не служил, – с бескозыркой на бровь) я вернулся в ставшие почти родными Милые Оки.
В академической нише
Мемфисские студенты довольно точно предугадали моё будущее: я получил предложение от декана Висконсинского Университета в Милуоки прочитать у них курс лекций «Русская литература ХХ века (в переводах)». Отдаю должное доброй воле Екатерины Фёдоровны, – ведь мы ещё и не покумились тогда. Во всяком случае, у неё в руках были хорошие козыри, чтобы запросить для меня временную должность лектора в деканате. Думаю также, что и Ю.П. Иваск давно уже подталкивал осторожную и нерешительную «Катюшу» к такому шагу.
А для меня этот малый шажок оказался огромным скачком, – примерно так высказался Нил Армстронг о своей прогулке по Луне. Впрочем, университетская стезя уже не была столь девственно нетронута, как лунная поверхность для американского астронавта. Прежде всего, я окончил там два семестра английских курсов. Второй оказался точным повторением первого, а преподавательница-гречанка успокаивающе подурнела, точно соответствуя моим предвидениям, так что языку ничто не мешало усваиваться и продвигаться. Кроме того, я записался вольнослушателем на семинар по эстетике, ведомый каким-то (мне лично неведомым) знаменитым итальянским теоретиком. Он появлялся на занятиях всегда в сопровождении супруги, которая ловила его каждое слово, как бы впервые услышанное, и аспиранта, записывавшего за ним. Через каждые две фразы поминался Аристотель. Вообще, взгляды его на искусство были консервативны, речи напыщены, и я иронически посматривал на тяжёлые руки крестьянина или ремесленника, которые он, будучи итальянцем, никак не мог держать в покое. Группа была интернациональной, но сугубо женской, и хорошенькие свежие мордашки составляли едва ли не большинство в нашей дюжине. Я оказался между француженкой и немкой, и сразу же переглядывания, реплики, жесты запорхали вокруг меня, словно мотыльки из романа Маркеса, прочитанного когда-то в затрёпанном номере «Иностранки». Вот пышная блондинистая немка ревниво косится на то, как её рыженькая однокурсница гладит рукою мех моей русской ушанки на столе. Завязывается нечто вроде воздушного флирта. Этот эротический жест замечает и наш самозабвенный лектор, прервав очередную цитату из Аристотеля, чтобы задать француженке невинный, но разоблачительный вопрос о её муже, который, оказывается, учится здесь же в аспирантуре. Та – в смущеньи и замешательстве. Немка, очевидно свободная, торжествует. После занятия мы заходим с ней в бар выпить пива для знакомства, затем я провожаю её до дома. Остальное, увы, увы, дело поросячье…
Почему я заговорил здесь о стыдном – вот вопрос. Ради правдивости? Мог бы обойтись и без само-компромата. Или затем, чтоб с удовольствием вспомнить лёгкую белотелую булку с голубыми линзами глаз, которая досталась мне как компенсация за «трудности жизни»? Да, она хотела потом и более частых встреч, и подарков, и даже просила ребёнка... И всё-таки нет, не из-за этого, – сердечно она меня не затронула. А вот почему: чтобы описать чуткие пальчики её соперницы, перебиравшие кроличий мех моей шапки!
Тайная распущенность легко сошла мне с рук, никак не повлияв на семейную жизнь: там по-прежнему царили подчёркнутая надёжность отношений и, можно сказать, мир и согласие. После таких признаний трудно поверить, но я продолжал любить свою жену, – и чем виноватей был, тем крепче. Кроме того, мы ведь тогда выживали (почти по Чарльзу Дарвину), и дух взаимовыручки сделался необходим, как ничто другое. Какие-то трещинки всё-таки появились в нашем девизе «Мы заодно? Заодно!», начертанном на аллегорическом щите. Внутренне я был, конечно, разочарован собой: праведной жизни (уже – по Льву Толстому) не получалось, но успехи в выживании, как мне казалось, должны были уравновесить, а по сути дела даже и перевешивали мои угрызения. Иначе говоря, в тех обстоятельствах Дарвин перебарывал Толстого. Всё чаще возникали конфликты с падчерицей (не исключаю, что она как-то подслушала мой разговор по параллельному телефону); да и вообще – своенравная девочка росла, переживая проблемы подросткового становления, а у меня своих нагромождалось достаточно. И всё ж, пока Маша не получила водительские права, это были мелочи, – вполне терпимый, легко устраняемый сор ежедневности. А сочинилось – следующее:
Тихая молитва
Ангеле Божий, Хранителю мой,
братик небесный в нелюбе земной!
Наших нежнейше-неслышных бесед
на языках человеческих нет.
Слух ни глагола не выловит. Лишь
духу звучит эта тёплая тишь.
Что это – зов? Или весть? Или знак?
Что-то… А сердце оттукнется: – Так!
Братик! Самой неразрывью своей
что-нибудь сделай и мраки отвей.
Вот я, и вот они все потроха
Божьего грешника и батрака.
Что я могу? Только душу – по шву…
Как получился, таким и живу:
крепкий, работал и, слабый, грешил.
Разве что дар не менял на гроши!
Выпрями, если не прочен состав,
и в обстояниях не оставь.
Как бы то ни было, как бы она (жизня) с переменным успехом ни шла, а курс «Русской литературы» я получил и присоединил к семейному бюджету некоторую сумму, оказавшуюся как нельзя кстати. Дело в том, что ольгин контракт с университетом заканчивался, а главного условия – получения докторской степени она не выполнила, и потому лишалась обещанного ей постоянного места безвозвратно. Однако, научных материалов у неё было набрано уйма, нехватало лишь времени сесть и всё это обработать и обобщить. Ей до зарезу нужен был для диссертации свободный год. И я этот год ей дал. Конечно, для меня – напряг, дополнительный стресс, но для самолюбия лестный и, что важнее, меняющий мою стезю, выпрямляющий её в желанном, заданном судьбой направлении.
Между тем, в «Астронавтике» прошёл зловещий слушок (может быть, намеренно спущенный сверху Нормой Зелазо) о грядущем большом сокращении штатов. Разговорчики у водопойки, посторонние звонки разом прекратились. Все струхнули и зашелестели на своих столах бумажками. Тем не менее, шопотки летали от одного рабочего места к другому.
Рядом со мной теперь сидела не кенийская дева, а типичная американская тётка, эдакий жирный бабец в упоении от самой себя, в сознании своих прав и полном наплевательстве на весь свет. Звали её Полетта, – я думаю, это имя было женской производной от Павла, а не от «палитры художника», как она уверяла. Почему её усадили рядом? Очевидно, по принципу несходства и отталкивания рассаживали тут менеджеры сотрудников, – чтоб не болтали приятно друг с другом и повышали производительность. Но сейчас Полетту прорвало:
– Дмитрий, а вы не боитесь, что вас уволят?
– Нет, не боюсь.
– Что ж так?
– Потому что я хорошо и много работаю, Полетта. Ведь кроме того, что я здесь инженер, я ещё и библиотекарь. Составил каталог, держу книги и справочники в порядке.
Увольнения действительно были, но не такие повальные, как ожидалось: сократили двух или трёх мексиканцев и одного из наших, – тихого, семейного и старательного. Пришла красивая полька из отдела кадров вместе с менеджером, поставила ему на стол картонную коробку и велела сложить туда личные вещи.
– Вы уволены!
Через минуту потрясённый инженер с коробкой в руках прошёл мимо онемевших сотрудников и был выведен на улицу. Почему? За что?
– Не принимайте близко к сердцу. Как только экономика улучшится, мы вас тут же позовём обратно…
Стремительность процедуры и, в особенности, эта коробка показались мне не по-хорошему продуманными: чтоб увольняемый не успел наскандалить и чтобы руки его были заняты.
Моя первая лекция состоялась 6 сентября 83-го года, судя по сохранившемуся силлабусу, который помогла оформить Ольга. А содержание курса было делом свободного выбора – и никто, никакой педсовет мне не указ! С наслаждением я поставил любимые книги в список обязательного чтения: Сологуба, Белого, Бунина, Набокова, Пастернака и Солженицына… Замятина, Платонова, Веничку Ерофеева, наконец! Короткие тексты и стихи выдавались на руки в ксерокопиях. Три академических часа в неделю были объединены для удобства лектора в один вечер по вторникам и шли без перерыва.
Записалось человек 20 студентов – ровным счётом, чтобы заполнить аудиторию своей пёстрой толпой. Предложил им для начала сказать пару слов о себе. Пожилая женщина со сломанной рукой назвалась бездомной. Где ж она живёт, где ночует? Это был нетактичный вопрос, но она ответила: на автобусном вокзале. Молодой человек с заносчивым видом объявил себя шизофреником. Очень приятно. Среди девичьих лиц обнаружилось одно знакомое: моя немка заинтересовалась вдруг русской литературой, – сильный ход с её стороны! Но если я хочу быть профессионалом, то встречаться нам иначе никак нельзя. Извините, ни-ни…
Остальные ребята глядели с таким же любопытством, как я на них. Конечно, у каждого имелась практическая задача: заработать три кредита в свою зачётку. Но был также игровой интерес, развлекательный, то есть самый живой, к которому я и обращался. Смешно было бы исключить и познавательную часть в моих лекциях, – каждую из них я честно начинал с опроса по предыдущей теме: вдалбливал знания. А дальше – заливался англоязычным (с прихромом на русский акцент) соловьём, ведомый кормчими звёздами родимой словесности.
Прежде всего – уроки символизма. Владимир Соловьёв – замковый камень и ключ к этому течению, Вячеслав Иванов – кладезь идей. Как можно преодолеть символизм, да и зачем, если он есть азбука, тайный движитель нашего сознания, восприятия и поведения? Яков Бёме, Гёте, Фрейд, Юнг и даже Юрий Иваск подтверждают этот постулат.
Цитатой из Иваска я озадачил студентов. Как-то в разговоре со мной Юрий Павлович дал своё красноречивое определение: «Символ – это образ с гало вокруг него, как бывает у луны в морозную ночь». Я эту метафору принял, но, готовясь, поленился посмотреть «гало» в осточертевшем словаре и произнёс его неправильно по-английски. Получилось совсем другое, нелепое значение, ребята совсем опупели. Пришлось рисовать на доске луну, а вокруг неё несколько концентрических сияний. Вместе разобрались и заменили «гало» на компромиссную «ауру»…
Доской я пользовался не раз для наглядности: чертил конфликтные треугольники, изображал цикличные композиции, находил и более сложные структуры: внёс, например, поправку в вячеслав-ивановскую схему творческого акта из его статьи «О границах искусства». Поправка, во-первых, трансцендентно разъединяла точку, в которой у Вяч. Иванова сходились согласие Мировой Души и согласие косного материала на творческий акт художника, а во-вторых придавала «теургическое дополнение» как результат художественного воздействия. Ведь, согласитесь, мир с уже написанной «Божественной комедией» отличается от мира, где она ещё не создана… А – с державинской одой «Бог»?
На схемах понятийные туманности становились гораздо ясней для студентов, и в дальнейшем я сделал сообщение на эту тему, участвуя в одной конференции (между прочим – философской, международной), но из публикации докладов как раз схемы-то и выпали… Так что, боюсь, моё небольшое теоретическое открытие безвозвратно пропало. Я ничуть не обольщаюсь относительно научности таких конструкций, но во время занятий они действовали эффективно и эффектно, вдруг раскрывая слушателям глаза на целостный смысл произведений, или на «образ с гало вокруг него, как у луны в морозную ночь».
Слушатели пораскрывали рты, когда я таким способом разбирал «Зависть» Олеши. Анализируя отношения (притяжения и отталкивания) пяти персонажей, я отвёл от каждого две разнонаправленных стрелы к двум другим. И что ж? Вышла пятиконечная звезда! И сразу вспомнилась бескомпромиссная критика Аркадия Белинкова: при всём сочувствии к Юрию Карловичу «гало» неожиданно для меня самого высветило просоветскость романа.
Или, показывая симметричность построения «Лолиты», я вывел им бабочку из одних лишь имён! Энтомология раскодировалась в порочную девочку, предмет истинных вожделений автора. Книга, казалось, сама запорхала, как чешуекрылое насекомое… Что же касается ненавистных Набокову «худосочного доктора и его чаровницы из Чарской», то и тут нашёлся наглядный символический ключ: душа. На доске она вырисовывалась в виде ангела с крыльями, растущими прямо из сердца Лары. Ангел этот преодолевал смерть, действуя согласно с обновляющейся к Пасхе природой, с воскресающим Богом и с поэзией Юрия Андреевича Живаго. Обманчиво реалистический, с виду тургеневско-толстовский роман Пастернака оказывался шедевром позднего символизма.
Семестр завершала карнавально-алкоголическая поэма Венички Ерофеева «Москва-Петушки» (к моему удовольствию, в переводе Биллочки Чалсмы). Книга сама была снабжена графиками и символами, и это как нельзя лучше подтвердило мои приёмы и придало курсу стилистическое единство. Финальный экзамен был довольно строг. Впрочем, двоек я не ставил. Немка получила пятёрку и вновь сошлась со мной на каникулах.
А мне был предложен новый курс на следующий учебный год.
Сам удивляюсь, как это удавалось всё совмещать. С недоверием читал я в иных мемуарах, как автор после целого дня тяжёлых работ «готовился к лекциям по ночам». Хорош бы я был на утро в «Астронавтике»! Нет, по ночам я спал (как правило, с супругой), а свои многослойные деловые дни я уже описывал. Оставались урывки по вечерам, чтобы перечесть то, о чём предстояло разглагольствовать во вторник, да ещё субботние утра для составления тезисов по-английски, – при этом сильно трепались страницы словаря и часто отвлекалась Ольга от её собственных или хозяйственных дел. И – накануне, в понедельничный вечер утрясался в голове окончательный план полулекции, полубеседы.
Был я приглашаем университетом ещё и ещё на семестр, с перерывом или подряд. И каждый раз предлагал им новый курс, – по существу то же самое, но под иным углом зрения. Мне это было самому в интерес, если не в удовольствие. Так, в курс «Утопия и реальность» вставил я андрей-платоновский «Котлован» с его анти-строительством коммунизма и рисовал потом на доске пирамиды Хеопса, направленные не в небеса, а в землю, наоборот. Получался перевёрнутый мавзолей Ленина. Подобную символику социализма я нашёл поздней у Игоря Шафаревича, чей острый ум и суждения были, с сожалению, неверно истолкованы и отвергнуты интеллигенцией. Туда же взял я аксёновский «Остров Крым», который воспринимался как пророчество то ли о свободной России, то ли о её сдаче большевикам с помощью розовых либералов. Книга казалась тогда прозорливым откровением. Ан нет, в истории всё обернулось иначе.
По новым темам пришлось делать новые тезисы и изыскания, а в остальном годились и прежние записи. Случались курьёзные открытия. Считая себя не вправе обойти такое мощное и свежее явление при издыхающем Детанте, как Евгений Евтушенко, я, естественно, включил и его в свой новый силлабус (так же, как и «Андрюшу» Вознесенского в переводе Веры Данам). Из текстов я рекомендовал к чтению те, что казались тематически ближе и потому понятней моим учащимся. Например, стихотворение Евтушенко «Разговор с американскими студентами» (кажется, так в обратном переводе), где поэт рассказывает о своём выступлении в Гарварде, о борьбе за мир и о разрядке напряжённости: тёплый вечер, распахнутые окна в зале, где он читал стихи, доносящиеся снаружи трели американского соловья, в точности такие же, как у его собрата, курского соловья. Поэты во всём мире понимают друг друга, потому что они братья, – заключает Евтушенко.
Что-то в этой символике показалось мне упрощённым, плоским: и этот фальшивый Детант, и уподобление самого себя лучшему певцу (совсем не само-ироническое), и подозрительный соловьиный братишка… «Не верю!» – сказал я, как Станиславский на репетиции «Мольера». Вот я уже здесь проживаю порядочный срок, кругом зелень, а соловьёв не слыхал. Кардиналов – сколько угодно, а тех – ни разу. Да водятся ли соловьи в Америке?
Поплёлся в поздний час в университетскую библиотеку, – благо, что открыта она 24 часа, раздобыл «Орнитологический атлас» и убедился, что, да: нет! Водятся в Европе, Северной Африке и в Азии – от Англии до Китая, а вот в Америке не водятся, и всё тут…
(продолжение следует)
Напечатано в журнале «Семь искусств» #5(52)май2014
7iskusstv.com/nomer.php?srce=52
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer5/Bobyshev1.php