В бассейне
В кой-то веки. Вода цвета жидкости для полоскания рта, стерильная, зеленая, теплая. Бассейн маленький, мелкий. Но все равно хорошо. В кой-то веки никуда не бегу, тепло, и все оплачено. Имею право. Туда-сюда, туда-сюда, упражнения для похудения, подтягивания, разглаживания, устранения, коррекции и укрепления всего везде. Туда-сюда, туда-сюда, в одном месте подхватишь, в другом отвалится. Я одна, можно строить рожи. Но вот уже нельзя. В гостиничный бассейн входит папа с совсем маленьким мальчиком. Я довольно ровно дышу к детям, то есть скорее нейтрально, ближе к не очень. А в данном случае, что и говорить. Сейчас будут писк, плеск, крик, и никакой жизни. Во избежание контакта, не смотрю в их сторону и продолжаю туда-сюда по нормативу. Но мальчик попался негромкий. Он деликатно играет со своей 'уткой,' деликатно беседует с папой, деликатно спускает ножки в бассейн. В какой-то момент мальчик вылезает из воды и идет за укатившимся мячиком. Ходит он еще неважно, переваливаясь, смешно ставя кривоватые толстые ножки, но уже не падая. Годика два, не больше. А как говорит! В бассейне гулко, все слышно. Полными фразами, четко, осмысленно, правильно. Его просят, он делает, его спрашивают, он отвечает. В голове застучало, забарабанило дрожью неизбежное, злое, отчаянное «не то, что мой». И вот я уже не свожу с чудесного мальчика глаз, уже ищу его улыбки, уже бросаю и ловлю его мячик. Мальчик смеется, хлопает в ладошки, а я почти плачу от зависти, восторга и горя. Я спрашиваю, он отвечает, я зову, он идет, я прошу, он дает. Неужели так бывает, неужели так может быть? Бесплатно, случайно, просто, за так. Одним все, а другим то, что у меня. И ничего нельзя поделать, и завтра мне возвращаться в мою перемежающуюся звериным визгом немоту. Мне становится тяжело дышать, пульс дрыгается где- то под языком, в носу щиплет и вдруг страшно жарко. Мне лучше уйти. Я быстро вылезаю, и, не вытираясь, как есть, бегу в свой номер.
А завтра нам всем будет нужно такси. Мальчик, его папа, и я тесно стоим почти семейной группкой в стеклянной банке гостиничной двери, потому что дождь. Такси нет, ждем давно и надо что-то сказать. «Он так прекрасно говорит у вас. Сколько ему лет?» делаю я комплимент папе. «Семь», отвечает папа. Мальчик смеется и машет мне крошечной рукой. Бесплатно, случайно, за так.
Толя
- Вы не понимаете, Лена!
Не понимаю.
Мне чуть за 30, ему хорошо за 50. Я не понимаю, отчего его корчит, отчего такая боль. Я не понимаю, но у меня большие умные глаза. Хотя, при чем тут глаза, мы же взрослые люди.
"Не пониммммаете!" звенят, отскакивают, ломаются об меня осколки его мммо-заичного "м". Аккомпанируя ударным согласным кричат, дергаются руки. Откуда они у тебя? Прозрачные, нервные, синеватые конечности русского интеллигента. От неграмотной бабки, крестившей тебя втихомолку от коммуниста отца? От неудостоившегося полного имени крепостного предка, чью фамилию-кличку ты носишь?
-Вы не понимммаете, Лена!
Да, я не понимаю.
Голубой, белый, красный, извечные цвета Севера. Голубые глаза, белые волосы, красные, от недосыпания, водки, слез и курения веки. Если бы ты знал, как я ненавижу курево, ты бы понял, что это любовь. Сама я не догадаюсь. Не пойму, не прочитаю, не увижу, пока ты не наклонишься ко мне низко, и не прокричишь мне ее в лицо по слогам. Но это уже потом, когда нас разлепили и развели по своим углам.
А тогда у меня был муж, как, впрочем, всегда. А у тебя была она. Правда, тогда она устала, погорячилась, и ты впился в меня прокуренными зубами. Да и в кого еще в таком-то месте?
Ты надеялся, грозился, пугал и пугался. Ты говорил “твой француз” и трясся. Ты отнимал у меня часы, недели, месяцы жизни, мучитель, самодур, самозванец, и взамен вдыхал в меня свое оставшееся время, обменивая настоящее на будущее, твое настоящее на мое будущее. Ты делился со мной самым лучшим и ценным, что у тебя было, самым лучшим и ценным, что может быть у таких, как ты, для таких, как я ― крепким, спелым, старым отчаянием творения. Я уже знала, что отчаяние ― начало всех начал и не отказалась. Начало всех религий и философий, начало и конец любви, чьей-то первой или твоей, последней.
- Вы не понимммаете, Лена!
Не надо кричать. Сейчас вы уже не умрете. Вы умрете не сейчас и не со мной. И скоро приедет она.
Она приехала, прилетела, налетела, захлопала крылами эфиопской марли у меня перед лицом, птица-лебедушка, матушка, нянюшка. Накрыла телом гнездо, закрыла гнездом тело.
Зачем вы так? Он был еще жив.
А я все понимаю.
Толя.
Черное и белое
Дурное дыхание. Лицо совсем близко. Совсем склонился, губы – каменные, пористые, гранитные, дышат в лицо черным смрадом. Сейчас серая кожа коснется носа. Кроме дыхания, живой ли? Курит папиросу за папиросой в маленькую форточку. Клетчатые тапки, треники, майка. Лицо длинное, очень длинное, надо мной, падает, падает, падает вниз. На меня. Вижу все поры. Глубокие, резаные морщины у рта. Я сижу на высокой табуретке, чтобы еще ближе к его лицу. Но он высокий, сложился надо мной вдвое черной кочергой. Худой, весь худой: нос, рот, шея, плечи. Маслà. Сухость, обветренный камень.
«Папа, ну, что ты». Поднимает глаза как Вий свои веки. Стушевалась, ушла, ничем не может помочь. Исчезла. И куда можно исчезнуть в таком малом пространстве? А соседи, где соседи? На работе все. Это у него смены. И сегодня он дома. Смены, я не путаю? Не путаешь, не боись. Попытка встать с табурета. Камень на плече – сиди. Сидеть. Что я ему здесь отвечаю? За все и за всех. Других, видно, нет. Есть только я, на этом высоком табурете. Посреди чужой убогой кухни, линолиумных квадратиков грязного цвета, дыма, мешков с картошкой и связок лука. Дым, форточка, я никогда не уйду.
Так о чем это мы? Он читает, он много читает. Особенно «Графа». Он так его называет: Граф. Достоевский врал, во спасение, но врал, а Графа уважаю. «Слышь, моя – дура. Ты – умная. Ты далеко пойдешь. Что тебе в ней? В нас? Отвечай». Что я отвечаю? Что бы ни отвечала, ему нравится, углы каменного отверстия ползут вверх. Черные щели сверлят. Чего он ищет? Те, за кого я тут держу ответ, должны быть довольны, кем бы они не были.
Смотрит в глаза. У него – черные, прямые, узкие, длинные, тоже длинные, как руки, как пальцы, как ступни, как лицо, как шея, как спина. Ресниц или нет, или мне показалось. Пытаюсь рассуждать, как полагается делать в подобных случаях. Мы, вроде, куда-то шли. В кино. Кино подождет. Сидеть! Табуретка ровно посередине, до двери кухни далеко, до двери квартиры еще дальше, до порога дома не добраться в этой жизни. «Ты мне скажи, прав я или нет?»
«Алик», нежный, усталый голос. Слава Богу! «Ну, что ты к ребенку привязался?» Ставит тяжелые сумки. Раздутые ноги в лечебных чулках, набухшие, страшные вены. «Фу, накурил-то как! Обкурил тебя?» Меня угощают салатиком и розовым муссом. Несравненно готовила женщина. Мусс бледный, воздушный, невиданный. Я хвалю. Мне надо идти. Меня давно ждут, уже заждались, уже извелись ждать. Метро, станция Маяковская, красная, обожаемая. Мозаика, ее погладить прохладно и гладко. Пока ждешь поезда, свидания, подружку. Запах, любимый, метрошный, тепло-резиновый. Эскалатор, ползут лица, наблюдай, сколько хочешь. Домой, на остров, на лазоревую станцию, в трамвай, к себе в рай, в белое, наглаженное, накрахмаленное, кружевное бытие, где в перламутровые пепельницы-ракушки с радужным нутром не кладут окурков. Там они просто стоят как легкие лодочки на вышитых курчавых волнах-салфеточках, белые на белом. Их позиция выверена, их нельзя передвинуть ни вправо, ни влево. Ревностная рука вернет их на якорь под вазой с цветами, на вязанную крючком моей прабабушки салфеточку. В раю есть ванна с болгарской пеной, на которую совершает нелепые наскоки одураченный шевелящейся мыльной горой кот. Есть кот: черный, чистый, в белых манишке и перчатках, брезгливый, нервный кот с характером. Я дурю кота, шурша пальцами под пеной, он прыгает и падает в теплую воду. Обиженный, похудевший от воды в три раза, он с брызгами выскакивает из ванны и тарабанит лапами в дверь, извещая маму и Бусю об очередном свершившемся предательстве. Прибегает мама, заворачивает кота в большое полотенце, трет его, смеется, журит меня, кот вырывается и трясет лапами. У мамы крем в желтых и красных пластмассовых баночках. Они сводят меня с ума своей красотой. Крем жирный, мама лоснится.
У нас те же неаппетитные квадратики в кухне на полу. Зеленые и коричневые, тухлое сочетание. Бедность прикрыта салфеточками, тряпочками, накидочками. В коридоре постоянно ломается стул. За его спинку запихнуты мужские тапки всех размеров. Для маминых поклонников и моих одноклассников. Одноклассники приучены сами доставать тапки из-за стула. «А, Миша, вы уже?» Мишкины ноги не помещаются в тапки, но он послушно тащит их на концах пальцев: «Здравствуйте, Мария Харитоновна». «Миша, вы будете кушать?» Он будет. И Андрюша будет. И другой Миша. Все будут. На чистой скатерти, на белой салфеточке, с серебряной ложечкой и из кузнецовской тарелочки. Мальчики хорошие, вежливые, кухня светлая, занавески цветочные. Миша ест много, не глядя, шаря по столу, как слепой, смотрит вниз, смущенно шевелит лбом и мягким льняным чубом, бурча под нос тихие благодарные 'спасибо'. Андрюша ест медленно, со смаком, хвалит, шутит, смеется маленьким, легким, как он сам, смехом, рассуждает, чинно беседует с Марией Харитоновной. Белые большие зубы, зеленые большие глаза. Другой Миша ест мало, больше пьет чай, он изысканно вежлив и почтителен, у него нездешние манеры и нездешнее благородное лицо с тяжелыми веками и далеким профилем.
Рвется, рвется, юная сила наружу из кружевного рая. Все, что в детстве важно: родители, уют, безопасность, в юности становится общим фоном. Идешь домой с вечеринки, а дома опять та же бабушка отпирает ту же дверь. А тебе куда важнее, где сидел Миша, как посмотрел Андрюша, и кого пошел провожать другой Миша. А тут тебе суп, салфеточка, серебряная ложечка из подарков расстрелянного царя прадедушке, тонко нарезанный хлеб, домашние корзиночки, фарфор, цветочные занавески между раем и преисподней.
Лето, сессия, звонок в дверь и на пороге она – белая, вся белая: волосы, кофточка, носочки, туфельки. За ней – светлая дверь. За ней – белая дорожка. За ней – наш белый остров. «Ну, что?» Сильные, теплые, старые руки хлопают в ладоши: опять на отлично! Подметки рвет! Внученька, свет в окне, деточка, горлица.
Не надо мне ни Бога, ни рая, ни ангелов, если не увижу ее больше. А если увижу, то хоть сейчас берите и ведите туда, где есть она. Если справедливо, что разлучили нас навек, значит, нет на свете никакой справедливости. Все обман. Насмешка все, подлость и жестокость никаким преступлениям непомерная. Я только и даю согласие на эту прогулку по тюремному двору, что теплится надежда, что в конце встретит меня она, и, как тогда, откроет мне белую дверь. И я паду на колени и оставлю себя за порогом, и не будет мне ни жалко, ни страшно, потому что узнаю я, что Бог есть любовь.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #5(52)май2014
7iskusstv.com/nomer.php?srce=52
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer5/Matusevich1.php