litbook

Проза


Все равно, что будет0

К прошлому

1

Мать любила стирать на улице. Говорила хозяйке: «Дайте т-т-тубарет, а к-к-корыто не надо, к-к-корыто у меня свое». «Стирайте в кухне», – краснела хозяйка. – «В кухне печь…»

Мать мотала головой. Хозяйка краснела еще гуще. Ей от материной стирки на людях, во дворе, было стыдно. Она была молодая, сопливая и уверенная в том, что все люди – братья, и эксплуатация человека человеком невозможна и даже запрещена. И муж хозяйки, райкомовский работник, всегда подчеркивал: не может быть в нашей стране социального неравенства, потому что власть наша – народная и коммунистическая. И нет таких, которым бы она не дала… А кто не взял, тот, стало быть, не по пути шел, а вкось, в сторону. Не видел тот своего счастья в служении идеалам человечества.

Муж хозяйки приезжал на обед. Хмуро глядел на мать, хмуро кивал Яше и Левке, шумно сморкался на пороге, харкал на траву и скрывался за дверью.

Хозяйка накрывала мужу в комнате, которую называла залой. И просила за нагретой водой временно не входить. «Муж любит, когда пищеварение происходит в тишине. Так белки лучше усваиваются».

Мать говорила: «Несите х-х-холодной тогда». Яша и Левка брали ведра и бежали к колонке. Прошлым летом райкомовский муж торжественно открывал ее «как свидетельство нашей силы и непобедимости».

«По п-п-половине, – кричала им вслед мать. – Пупки развяжутся».

Яша пожимал плечами и спрашивал Левку: «А как? Я все смотрю, а там узла никакого нет. Хоть бы бант, и его нет…»

Зеленая трава. Табуретка под сливовым деревом. Солнечные лучи сквозь листву и ветки проходят гребешком. Яше смешно: сливы падают как вычесанные гниды. И райкомовский муж будет их есть в компоте.

Мать кладет льняную, тяжелую, в двух местах уже с латкой, простыню на доску и елозит по ней пральником. Над корытом пена. На рыжих волосах матери пена. И на траве. Как будто снег. Снег-дистрофик. Как они с Левкой. Материны ноги посреди сугробов. Потрескавшаяся черная пятка. По ней ползет божья коровка. Яша шепчет: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают конфетки». «Бога нет!» – привычно заявляет Левка. «Зато там, наверное, есть конфеты».

Божья коровка улетает, и Яша смотрит на небо. Там тоже сугробы, и солнце уже не гребешком, а валенками проваливается в них.

…Все они, Яша, Левка, сестры Зина и Катя, были дети без памяти. Это потом осозналось как факт. И даже как везение. Яша не помнил ни затирухи, не киселя из лебеды, ни морковного чая. Восемнадцатилетняя Зина, красивая, но худая, бралась воспитывать, заставляла пить рыбий жир и стыдила рассказами о голодухе. «Ты должен помнить! Считай, вчера было!». Яша вертел головой, улыбался, на всякий случай закрывал рот руками и старательно делал специальное припоминательное лицо. Но момент, с которого всегда начиналась память, был накрепко связан с корытом, удивительными свойствами пупка и запахом хозяйственного мыла, маленький кусочек которого, как трофей, мать всегда приносила с больших стирок.

Им мылись. Мать грела воду и выгоняла их с Левкой во двор. Чистая вода доставалась всегда Зинке. Катя говорила (не иначе повторяла за кем-то): «Хоть худая, зато чистая. Чистую-то быстрее замуж возьмут». Зина злилась и била сестру полотенцем. Пока девчонки выясняли отношения, вода успевала остыть. И мать, тяжело вздыхая, шла с ведрами к колонке… А они с Левой быстро, по очереди, залазили в корыто и к приходу матери успевали даже намылить голову.

Все это Яша помнит как начало бесконечной красоты и радости, к которой невозможно опоздать. Радости изменчивой, ждущей, наверное, всех, но предназначенной ему одному.

Эта радость никогда не давала ему узнать о себе все так, чтобы провалиться в отчаяние. Отвлекаясь на нее, Яша всегда опаздывал к осознанию всякой, даже собственной, подлости, счастливо зависая на краю губительного поступка или осуждающей мысли.

Он видел мать красавицей, только немножко старой. Яша не знал, сколько ей было лет. И все материны годы по-настоящему сосчитал, когда приезжал красить ограду на ее могиле.

Тогда, в сорок восьмом, пятилетний Яша видел ее ни на кого не похожей. Ни на Левкину учительницу, считавшуюся идеалом красоты, ни на райкомовскую хозяйку, которой, как говорила Зинка, специальная женщина стригла ногти на руках и на ногах.

Сквозь материну кожу всегда пробивался свет, как от елочных гирлянд, которые развешивали к Новому Году в Доме культуры. Только тот свет был яркий и мерцающий, а материн – тихий и постоянный. А глаз ее, считавшийся в городе дурным, был похож на темные воды того колодца, который, как говорили мужики у пивной, шел к самому сердцу земли и открывался другой, не такой, конечно, вкусной, но тоже ничего, водой с обратной стороны глобуса.

Материн глаз был способен вобрать в себя и Яшу, и Левку, и тайну-секрет, который они придумали, чтобы помочь трудящемуся народу Кореи, и что-то еще такое, чему пока Яша названия не знал. В городе мать называли зайдой. Яша думал – из-за походки. Мать не ходила, а как будто подпрыгивала и пролетала шаг-другой над землей. Как другие на скорую руку, так она – на скорую ногу, то бесшумно, то дробным, отчетливо слышимым, кадрильным перебором – могла создать, например, ветер. Ветры в Туманном были часто. А мать летала совсем немножко. И это было не колдовство, а волшебство.

Еще она мало говорила. И Яша так никогда и не запомнил тех нот, вокруг которых строился материн голос. Иногда, по ночам, она шептала: «т-тубарет, л-ложьте, к-к-колидор, с-с-срака, б-бегит, т-т-текет, п-п-повылазыло….» И другие слова, которые совсем не надо было учить, потому что их знали все, а особенно Зина, и еще потому, что Лев был сердит на них: на слова и на тех, кто их говорил. Лев хмурил брови, бежал за книжкой, осторожно, но быстро листал страницы. «Смотрите сюда! Смотрите, нет такого…» «Дюже умный», – ворчала Зина.

Но было видно: рада тому, что Левка умный. И Яша, заглядывая Левке через плечо, смотрел на все эти буквы, похожие на лушпайки от семок. И буквы казались ему вкусными, веселыми. Они пахли летом, теплыми камнями и, понятное дело, подсолнечным маслом.

Дядька в сапогах пришел в дождь. Левка решал примеры, записывая их огрызком карандаша на старой газете. Зина собиралась на смену. Штопала чулки. Она всегда их штопала и всегда приходила с дыркой. Кати и матери не были: они побежали в райкомовский двор снимать белье.

Яша смотрел в окно и думал о том, что босиком еще можно, и что бежал бы быстрее всех, и, конечно бы, ничего не уронил. И шесть рук намного лучше, чем четыре. Яша увидел его первым. Дядька был самый обычный – в гимнастерке, с вещмешком, в сапогах. Особенно в сапогах.

Было бы очень хорошо, подумалось тогда, чтобы эти сапоги как-то поселились в их бараке, а лучше – в их выгороженной квартире. Было бы полезно. Лева мог бы ходить в школу каждый день, а не по очереди с Катей. По очереди, потому что галоши были одни, то есть две, конечно. Но привязывать их по одной – какой же толк? Никакого. Одна-то нога все равно босая. А так – сапоги. И ведро выносить в сапогах – всем окрестным робям на зависть. Яша зажмурился и представил, как бежит выливать сранки, наступая на снег настоящей армейской кирзой.

Яша был в счастье, а счастье каждый – дурак. Так говорила всегда пьющая соседка баба Таня, которой нельзя было не верить. Выпивая даже совсем чуть-чуть, она сразу становилась и дурак, и в счастье.

«К нам, к нам, к нам», – повторял про себя Яша, не открывая глаз.

А когда открыл, сапоги уже стояли возле стола и вокруг них образовалась даже какая-то грязь и лужа.

«Зина?» – спросил дядька.

«Я».

Левка поднял голову. По его лицу было видно: хочет спросить. А Яша почему-то сразу понял: спрашивать нельзя. Нужно было соблюдать тишину. Не как в больнице, куда мать водила его лечить ангину. Просто тишину.

Вот, например, скворец. Сидит на ветке. А надо, чтобы в домике… Чтобы залетел, понюхал, позвал своих: «Айдайте, жить будем…». Если его спугнуть, то дом будет пустым. Сгниет скворечник, зачем тогда мастырили?

И другое тоже думал Яша. Он глядел в пол и видел, как зинины ноги в зашитых уже хлопчатобумажных чулках вытягиваются, как будто они – кошкина шея. Или спина. И руки Зинины мнут юбку. А дядькины сапоги стоят не на смерть, а на жизнь. Как наши под Сталинградом. Так стоят, как будто уже идут. Прямо маршем. И в тишине они дойдут, куда надо, а в словах – сбегут.

Яша знал, что плетется-вяжется радость, потому что берется она из пустого вроде, из молчаливого, из стекла-выбраковки, из мухи, хоть навозной, зато переливчастой, как радуга… Из ниток старой материной кофты, играющих между двух спиц.

Одного крючка для радости мало. Хоть и нитка та же…

Для радости Яше был нужен Левка.

А сапогам этим, выходило по всему, Зина.

Яша бросился вон из дома. Бежал быстро, ногам не было ни мокро, ни холодно. Левка, Яша слышал, рванул за ним… Ну куда ему быстро? Кто думает много, тот бегает тихо.

«Мамка», – кричал Яша, чтобы слышали все, а особенно райкомовская жена. – «Мамка! К нам хахаль приехал. Бежи скорее, счас свататься к Зинке начнет! В сапогах!»

Зина догнала Яшу быстрее, чем Левка. Догнала, больно рванула за руку, развернула к себе, зашипела гадюкой: «Дурак свинский, дурак…». И громко выкрикнула матери и Кате, которые спешили навстречу: «Муж твой вернулся…»

Во всех фильмах о послевойне есть сцена возвращения. Она всегда или почти всегда женская. Та, к которой вернулись, стягивает с головы платок и бросается… Если коротко и съемки павильонные, то сразу на грудь, если длинно, на натуре, то в бег по полю. Бросок сбивает дыхание, оправдывает судороги, которыми становятся объятия. Долгие объятия. Крупным планом – слеза.

Дядьки в их городе Туманном приходили с войны по-другому. Пацаны караулили их на пригорке, по дороге от узловой станции. Кричали оттуда: «Дядька, ты чей?». Мужики отмахивались, кто смущенно, кто зло. Они шли как с тяжелой смены, чуть пьяные, совсем нездешние, чужие. Они шли, отвыкшие от своих баб, не узнающие детей. И бабы, выходившие навстречу, разгоняли пацанов, но сами не подходили. На людях это было нельзя. Неправильно.

Мужики, сходившие с пригорка, не обязательно были наградой. Они пили, буянили, колотили своих баб, не соглашались с порядком, который устанавливали «тыловые крысы», замерзали в оврагах или тихо и медленно угасали от ран, которых не признавали и о которых не принято было говорить. Не сразу и не все мягчели они сердцем. Как будто несли они с собой какую-то поломку. Как будто все старое в них выгорело, а новое растить нужно было заново. А как его растить, если глаз пустой и во сне – крик?

Бабы говорили, Яша слушал. Не все понимал. Судить не умел, но был при своем: при радости.

Потом, много позже, когда уже был у Яши один сплошной асфальт, деньги на утреннее такси, когда обрел голос мучивший его всю жизнь стыд-страх, когда черное кашемировое пальто стало самым главным, чем он по-настоящему дорожил… Потом, позже, Яша не раз и не два делал ревизию всему детскому, в котором он был глупым, слепым, счастливым. Делал ревизию и ставил под сомнения слова, которыми помнилось и мысли, которые, наверное, пришли позже, но были присвоены детством, потому что в нем можно ошибаться, не видеть, можно не отвечать ни за что, но хватать за головы все фигуры и переставлять их по доске так, чтобы никому не шах и никому не мат, чтобы королева-ферзь ни в коем случае не осталась одинокой, чтобы король не лег, не покатился, задевая все клетки сразу. Не упал с доски

Яша не был вполне уверен, что не придумал себе детство: «переливчастую радугу», Левку, таскавшегося со старым словарем, мать, у которой все они боялись спросить, потому что боялись узнать.

Иногда Яша разговаривал об этом с разными людьми. Подбирался к главному окольно, не в лоб. Почти у всех детство считалось не главным, не обязательным. Его непременно следовало испортить будущим или мечтой о нем. Зачеркнуть снисходительно: «Я был маленьким и не понимал…»

Яша так никогда и смог согласиться с этими прятками. Потому что не было больше такого времени, в котором он бы понимал все так ясно, правильно, в котором так просто, без специального умственного усилия, без натуги не видел плохого, стыдного.

Падать – не больно, слизывать с коры черемухи сладкий застывший сироп – не вредно, ползать под столом между фильдеперсовых и хлопчатобумажных, между штанных и кальсонных ног – не стыдно. «Ой, догоню, догоню».

Яша не помнил, говорила ли ему так мать. Но он видел множество женщин, склоняющихся над годовалыми людьми… И все они, эти женщины, от имени жизни на земле и всех ее тревог и радостей обещали детям, что догонят.

 

2

 

Зина сказала: «Муж твой вернулся…». И Яша отменил в своей голове глупые глупости, отмахнулся от того, что видел. Он подпрыгнул до самого неба. Взвизгнул. Сразу подумалось о собаке. Другие мужики заводили собак. Для дела, а не для баловства. Потому что строили-чинили дома, на месте сгоревших, сожженных немцами… Разбирали фундамент, копали глину в карьере, собирали солому, щепу, полову, для тепла замешивали в саман навоз. Это, если была корова. Дома строили быстро, кто с опалубкой – и детей тогда тоже звали месить глину, но больше ставили мазанки: рубили акации и плели их как корзины.

Как плетут корзины, Яша увидел позже, и в красоту и надежность их сразу не поверил. Дырка – место пустое, ее закрывать-замазывать надо, чтобы не дуло.

С акацией этой в голове, и вкусом цветов ее, сладких, почти сахарных, с собакой-пустобрехом (и имя ей придумалось – Тарзан), Яша побежал назад, к бараку, к дядьке, переминавшемуся на крыльце. И видно было – по нетерпеливости ног – уже обиженному и готовому идти к пьющей бабе Тане.

«Батя! Вернулся!» – крикнул Яша и прыгнул на него, повис. А дядька прямо оторопел, испугался даже. Не сразу, но поднял свои ручищи, вздохнул сильно и прижал Яшу к себе. Не дядька, не дядька. Отец.

 

Обнимала ли его мать? Катька? Плакали ли, выли, как принято было в Туманном? Собирали ли на стол? Хлопотали ли с картошкой и чтобы всем хватило? Приносила ли баба Таня американский пудинг, целый ящик которого достался ей как самой крикливой вдове героя? Был ли Федор со второго этажа? Его жена, маленькая, узкоглазая, приставшая к Федору как вошь к кожуху где-то в эвакуации? У нее была какая-то грустная но, наверное, стыдная история. В бабе Таниной пьяной брани часто звучало: «Сдам тебя в органы, татарская морда, чувичка с вагона бричка, побирушка к алтыну двушка…». Что-то у нее было неправильно, но Яша не знал что.

Ее называли Кызыл-Орда. И всякое застолье прекращалось только тогда, когда последний мужик, чертыхаясь, ломал об ее имя язык, а после уже мирно и без сопротивления сдавался в плен бабам, превосходящим, конечно, в живой силе и технике.

Ну пели же? Пили? Взрослые всегда пьют… Так было у всех, кому отдали мужиков – хоть с войны, а хоть даже из тюрьмы. И называлось это «сидеть по-людски». Конечно было.

А Яша, в счастье дурак, просто не мог вспомнить материного лица, с которого должен был начаться праздник. Как будто не было его во всей этой встрече-кутерьме.

Зато лицо Зины, красивое, как нарисованное тушью в стенгазете, но измученное почему-то, поломанное закушенной губой, он помнил очень хорошо. И Левкин голос тоже: «Если вы точно наш, то давайте, пожалуйста, сфотографируемся. У нас ателье открылось по коммерческим ценам…»

 

3

 

Строиться начали только следующей весной. Отец пошел на стекольный завод – разнорабочим. Говорил, что вскорости пустят шахту. Там заработки: заживем.

Яша не понимал этого «заживем». А сейчас тогда что?

Сейчас, когда мать пятнает Левке и Кате картошку, чтобы они в школьной печи узнали свою? Когда, «не из последнего, Слава Богу», Зине справляют юбку и она вертится перед маленьким зеркалом, в котором отразиться можно только по пояс… Но догадливая Катька тащит табурет. Зина взбирается. И в зеркале всем видна юбка. Кроме Зины. И это очень смешно. А она, дылда, вдруг начинает плакать злыми слезами и ругаться плохими словами. Отец подходит и как-то неправильно снимает ее с табурета. Держит на руках вроде как маленькую, но по лицам понятно – как большую. Но все равно… Все равно.

Потому что Левка делится с Яшей газетами и на пожелтевших пустых местах Яша рисует-придумывает всем подарки: Левке – велосипед, Кате – кровать с периной, отцу и Зинке – колбасу и конфеты, их срисовывает из какой-то книги. А матери – платье… Яша хотел бы синее, но карандаш красный, поэтому приходится надписывать словами.

С отцом все становится лучше, но и хуже. Он учит Яшу и Левку играть набивать жошку, и пацаны уважительно завидуют, потому что жошка у них с братом своя: захотят – дадут, а нет – сами будут играть. Еще отец учит их не гордиться. Это значит – не лезть на рожон и не думать ни о чем при команде «ложись». «Перед пулей или атакой артиллерийской гордиться не надо», – говорит он. – «Героически помереть всегда успеете…»

Труднее всего даются Яше «сорок секунд на сборы». Потому что каждый солдат должен понять для себя, что ему в бою главное и нужное, а что – нет. Нужное взять с собой, все остальное – бросить. Потому что впереди обязательно передислокация или марш-бросок. Или переход государственной границы и ведение боев на территории противника. «И как ты, Яша, малюнки свои потащишь для победы над врагом?»

«В наволке!» – отвечает Яша.

Отец смеется. Это Яша помнит.

Потому что вообще отец смеялся редко. Он был отдельный от них человек. Особо не пил, не буянил, не занимал много места даже. Спал не с матерью, а на раскладушке, сдвигая стол к стене. А мать спала на полу – у шкафа. А с той стороны шкафа – Катя и Зина, у них было что-то важное, называвшееся словом «придатки», которые следовали беречь рейтузами, теплыми носками и местами, где не продует. Потому ближе к двери спали они с Левкой, не на кровати, зато на панцирной сетке.

С возращением отца в жизни стали проявляться другие люди. Они, конечно, были и раньше. Яша знал, как их зовут, что они едят и как ругаются. Но мать говорила: «Не с-с-смей слушать! Не с-с-смей п-п-повторять!» И Яша легко соглашался. Эти другие люди, особенно баба Таня, раньше называли их с Левкой байстрюками, мать – гулящей зайдой или ведьмой, а Зинку с Катей – шалавами.

Еще другие люди, особенно пацаны, дразнили Левку жидом, а Яшу немчурой.

Но во всем этом не находилось обиды. Все эти шалавы, зайды, жиды были словами без значения. Они не были наполнены для Яши знанием, соотносимым с реальной жизнью. Интонация, да, имела значение. Да и то…

Много позже Катя расстраивалась о том, что ее дочь-первоклассницу соседка по парте назвала «сраной интеллигенцией». Не в сердцах, а вообще без задней мысли. В каком-то обыденном совершенно эпизоде. Вроде: «Пойдем уже домой, сраная интеллигенция».

Катя сразу купила дочери новое пальто. И рассказывала потом, что постоянно заглядывала ей в глаза, чтобы найти в них затаенную, невысказанную боль. Но ничего такого не было. Дочь Маша пожимала плечами. «Ее оскорбили, а она не понимает!» – сокрушалась Катя. – «Это ж какая-то социальная ненависть! Это ж родители всё!»

Яша качал головой. Улыбался. А Катя сердилась еще больше.

А чего сердиться, если жаль, а не злость? Кто взрослеет раньше, первым получает кровь, а с ней национальность и все прочие осознания принадлежности … первым взбирается на лестницу иерархий, чтобы с верхней ступеньки завидовать всем остальным, продолжающим играть и жить просто так. Взбирается еще, чтобы оттуда, как будто бы сверху, уже осознав свои кровные границы и мнимые часто преимущества, а с ними – обязательно – и неизбежность смерти и все другие неизбежности, свои бедности, никчемности, орать от страха и одиночества, наслаждаясь унижением тех, кто по глупости своей или малости, продолжает жить как ни в чем не бывало.

Жаль только, что этот крик кажется криком силы и победы, а потому догоняет почти каждого. И вслед за обидчиком жертва лезет-сунется куда-то наверх, чтобы с верхней ступеньки тоже орать. От страха и одиночества.

 

С возвращением отца, с переездом, бестолковым, забывчивым, других людей и мест, которые эти люди считали своими, стало больше. Мать и отец на улице, что называлась в народе Нахаловкой, были пришлыми. Хоть и построились не на пожарище, но все равно как будто заняли чужое, раньше бесхозное, а значит, принадлежавшее всем.

Получалось, что они присвоили траву, которую ела соседская коза. И воздух, которого стало не хватать для нормального дыхания полной грудью. «Мы может здеся картошку сажали. Мы, может, сараюшку сюда думали приделать… Ишь…»

Яшу рассматривали. И Левку, и Зину с Катей. Особенно же – мать. Новые люди считали, что ей незаслуженно повезло, но долго счастье ее, гордячки (молчунья, значит, гордячка) не продлиться. Укатают Сивку крутые горки. Еще запьет, забьет, скобелится еще, как пить дать. Потому что мужик ласку любит и чтобы дома все «по-людски». А ведь ясно слепому, только гляньте, нагулянные ж дети! Жидовый Левка, глаз маслянистый, нос торчком, а малец-то вообще… «Не подскажете, Анна, с какого года Яша-то ваш? Ой, дак это муж ваш, чегой-то на войну так поздно пошел? Дак, а как же это? Полицаем, что ли, где? Объясните народу по-соседски…»

«П-п-перестаньте говорить г-г-глупости», – тихо отвечала мать.

При отце злые бабы таких разговоров не вели. Может, боялись его, а, может, бросая свои ядовитые слова, на самом деле не ждали урожая. Простое любопытство, без последствий: глядели в их жизнь как в кино, забывая сюжеты, героев сразу после слова «конец», чтобы назавтра смотреть снова, зная, чем кончиться, но надеясь, что пленка порвется, механик запьет, случится чудо чудное и они сами мелькнут на экране, и сделают уж там все правильному, по-людски. И об этом снова можно будет говорить, наслаждаясь своей прозорливостью и пониманием жизни. Чужая жизнь – всегда кино. Но злые бабы не собирались брать на себя лишнего и растить из подлости или глупости своей беду. Задираясь, они пытались задружить. Выставляясь друг перед другом, на самом деле приглашали мать в свою компанию и требовали в залог что-нибудь тайное, до жути страшное, обещаемое быть похороненным в сердце до самой гробовой доски.

Яша тоже так задруживал с пацанами: сначала задирался, дразнился, потом, соединяясь случайно в набеге на чужие яблони, в попрошайничестве на узловой станции, требовал с них клятву… И общее молчание о всяком стыдном, казалось, скрепляло дружбу навеки. Стыд не дым, глаза не ест. Не дым, а дом. Или, скорее, фундамент. Общий стыд держит крепко, как хороший цемент. В нем идея, многопудовое молчание, постоянно прирастающее тяжестью, вина без искупления, зато – на всех.

Кажется, что на всех. И кажется, что всеобщность стыда облегчает прошлое и вообще – основа жизни. И даже всякого движения вперед.

Злые бабы болтали, но забегали за солью, «напиться водички», сами приносили матери то вишни-шпанки: «уродило, гниет аж…», то «масличка за полцены…». У баб появлялись имена – теть Валя, теть Катя, теть Сима. И их дети, если пацаны, конечно, вполне годились для игры в жошки и в пуговки.

И солнце, которое было внутри Яши, еще не погасло и даже не пряталось за тучи. Его личное солнце переживало разные погоды: временно мобилизовывалось на зимние квартиры, уходило в разведку, прикрываясь дождем, сидело в засаде, ожидая удачного момента для нападения на колонну морозного противника. В пятидесятом Яша пошел в школу. И у него образовалась своя, отдельная от всех, и даже от Левки, жизнь. Первоклассников было мало, а потому в одной комнате (зато с печкой!) сидела вся их «начальная школа». А вся другая школа двигалась в сторону «средней». И Катя, которая должна была закончить семилетку («И так на три года позже!» – сокрушалась Зина), решила доучиться еще два класса, чтобы поступить в техникум. «В девятнадцать лет ты будешь школьницей?» – зло смеялась Зина. – «А мы будем на тебя все пахать? Ладно, эти – малолетние. Но ты-то? Ты же обещала…»

Зина хотела уехать: учиться или работать. Она не хотела жить в Туманном, и Яша не знал, почему. Женская жизнь была ему непонятна, потому что превращала нормальных людей в чокнутых. Катя превратилась прямо на глазах. Это было еще до Яшиной школы: Катя играла с ним и с Левкой в подкидного на щелбаны. Продулась. А дошло до дела – расплакалась вдруг и сказала, что бить человека, а особенно женщину – подло и почему-то грязно. Руки, между тем, у Яши были чистые. И он точно это помнит.

Они с Левкой пытались догнать Катю и привести приговор в исполнение, а она убежала в Дурную Балку, куда детям ходить было строго запрещено, и сидела там, пока мать не нашла и не привела домой.

Катя и Зина должны были уезжать вместе. Такой был план. Мать, наверное, не знала. А, может, знала, и была против. Однажды Яша увидел, как Зина стоит на коленях перед матерью, сидящей на табурете, плачет ей в юбку, приговаривает, бьет себя зачем-то кулаком по голове, слюнит материн подол. Яша зашел тихонько и услышал только, как мать сказала: «Ж-ж-живите… Н-н-ничего… А н-н-нет, т-т-так уезжайте…»

Было непонятно: чего плакать-то?

Яша спросил у Кати. Несмотря на вступление в заполошную женскость, она была безопаснее Зины: не дралась, не отмахивалась и никогда не обещала рассказать все матери. В Кате было много от школы: правила, уставы, слова. Она говорила, что в ней, во всем теле и в каждой клеточке звенит комсомол. Зовет и ставит в ряды. Яша не совсем понимал, как можно поставить в ряды одного человека, даже такого красивого и наполненного, как Катя. К семнадцати годам, к окончанию семилетки, Катя неожиданно стала большой в тех местах, на которые смотреть было стыдно. И Яша старался не смотреть, пытаясь честно сосредоточиться на веснушках и привычном Катином губошлепстве. И на глазах, которые, Яша знал, являются зеркалом всякой души, которой на самом деле у человека нет. Стало быть, глаза должны были отражать ничего, пустое место. Но Катины отражали жизнь и огонь.

«Зинка сказала, что вы уезжать будете, да?» – спросил Яша.

«Я буду учиться еще два года», – отрезала Катя.

«А кто тогда будет уезжать?»

«Никто», – Катя покраснела и ее уши загорелись, как лампочки на паровозе

«Зачем ты врешь?» – рассердился Яша, топнул ногой. Это было убедительно. Когда учительница Серафима Георгиевна топала ногой, Яше всегда хотелось в чем-нибудь признаться.

«Я не вру. Я слово дала под всеми салютами: не врать. У меня свершения жизни, а не ваш дурацкий быт. А из-за вас меня затягивает в мещанское болото…»

«А где это болото?» – оживился Яша. – «Ты туда ходила? С Зинкой?»

«Не спрашивай меня, Яша! НЕ спрашивай!» – закричала Катя. – «Так нельзя поступать с человеком!»

В глазах у нее уже стояли слезы. Женская жизнь с постоянной путаницей между бабами и людьми (но всегда почему-то в пользу баб, женщин) давала о себе знать. Яша не хотел больше сердиться на Катю и играть в пустые непонятные слова. Ясное дело: правильных слов Катя знала больше. Но чем больше она их говорила, тем более глупой почему-то казалась.

«Ну, не уезжаете, и ладно!»

 

4

 

Своя тайна – кромка льда, последнее, что чувствуют ноги, прежде чем провалиться в полынью, нахлебаться там, в один момент замерзнуть, оставить мысли о сопротивлении. Утонуть.

Кромка льда… И каждый следующий, маленький шаг, делается уже от бесшабашности и отчаяния, от веры в то, что выплыть можно, что хуже точно не будет. И можно даже стать примером. Пусть и отрицательным, но знаменитым.

У Кати была своя тайна. Но раскрыла она ее не Яше, а комиссии райкома партии, глава которой для личного пользования и всякого пищеварения уважал тишину.

Это случилось через два года после Зининых слез и Катиного отказа говорить правду. В пятьдесят втором. Осенью…

В школу пришла разнарядка: старшие классы должны были написать сочинение на тему «Годы оккупации в нашем городе». Лучшие сочинения обещали опубликовать в местной газете и послать на большой конкурс в Москву. Писать нужно было правдиво и грамотно, не утаивая никаких фактов о зверствах немецко-фашистских захватчиков и тем забить последний гвоздь в крышку гроба Гитлера и его приспешников.

Целую неделю Катины глаза горели так, что можно было не включать электричество. Или даже выбросить коптилку. Не просто выбросить, а выбросить навсегда как символ нашего преодоленного прошлого.

В глазах у Кати была решительность. Железная воля к победе. Яша видел потом много таких глаз и после Кати научился их бояться. Сквозь мертвое стекло, в котором не отражалось ничего из жизни, был виден огонь. Не для тепла, для пожара. И желание, чтобы сгорели все. И люди, и сарай, и хата. И щенок-дворняга, которого отец запретил называть Тарзаном.

Катя говорила Яше: «Мы все обязаны внести свой вклад!». И Яша, все еще дурак, и все еще в счастье, соглашался. Он бы тоже хотел, но третьеклассников не брали, потому что – разве они могли помнить так, чтобы внести?

На торжественное собрание (а после него – концерт!) по случаю девятой годовщины освобождения Туманного от фашистских захватчиков приехал райкомовский муж. Серафима Георгиевна предложила Кате зачитать свое сочинение вслух. Как лучшее. Прямо со сцены. Но перед самым началом личную читку отменила. Сказала: «Это будет нескромно…». Катя переминалась с ноги на ногу. Волновалась. Обижалась. Едва уселась на лавку, в первый ряд. Ерзала все… Ждала, что ее выделят и дадут путевку в жизнь. Так и вышло. Райкомовский муж сказал, что сочинение Екатерины Орловой как нельзя лучше показало весь звериный оскал мирового империализма в его окончательно бесчеловечном – фашистском – обличии. Но конкурс пока отложен, потому что поднимает голову новый враг – сионизм. И этому врагу будет на руку узнать, как пострадали от фашизма до самой страшной смерти некоторые евреи, часть из которых была, конечно, коммунистами, но другая часть была все-таки несознательными гражданами, не оказавшими противнику должного сопротивления.

«Мы, – сказал райкомовский муж, – ничего не скрываем от общественности. Но и общественность должна быть начеку и не терять бдительности. Русский народ пригрел на своей груди еврейских детей, и как правильно сказано в сочинении Екатерины Орловой, дал им свое имя, кров и тепло. Но дети эти, как например, Лев и другие тоже, должны понимать, кто их настоящая мать-родина, а кто – космополитка приблудная…»

Он хотел сказать что-то еще, набрал в грудь воздуха, умилился, было видно, тишине, которая сама по себе образовалась после его слов. Записал ее себе в заслуги, решил отметить в отчете как убедительное подтверждение правильно организованной идеологической работы с массами. Но среди масс этих вдруг заметил шевеление-движение. К самой сцене подошла тетка в низко повязанном платке, повернулась к нему задом, к публике передом и громким чистым голосом запела: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов….»

«Во дает, Кызыл-Орда», – громко сказал кто-то из старших классов. И бедный райкомовский муж стушевался, замешкался: петь или не петь? Или гнать эту уборщицу в три шеи? Или что, люди добрые?

Но добрые люди, большие и маленькие, уже повскакивали с мест и подхватили: сначала нестройно, а потом все более сильно и даже угрожающе: «Кипит наш разум возмущенный и смертный бой вести готов!»

Яша увидел, как Левка, прячась за спинами и опустив голову до самого пола, выходит из зала. Яша увидел и побежал вслед. Хотел крикнуть, позвать, но горло перехватилось тревогой, с которой он не был еще знаком. И Яше казалось: открой он рот, на землю выпрыгнет сердце, покатится-потеряется в палой листве. Яша старался сопротивляться: мычал. Получалось даже как будто стонал. А губы все сильнее сжимала какая-то неведомая сила. Трусливая, проросшая потом привычной осторожностью и заплодоносившая подлостью, сила.

В начале улицы Левка прибавил, и Яша прибавил тоже. Сердце прыгнуло последний раз и ушло на место. В ушах звенело: ура, домой, домой, домой…

Мать стояла на крыльце и убирала Зине волосы под косынку. Отец курил. Правой рукой он держал папиросу, а левой Зинино плечо. У его ног лежала скатка, чемодан с металлическими уголками, какого в хате Яша не помнил, и два узла… Из одного торчал кусочек простыни, которую мать сшила из двух чужих, старых, забракованных заказчицей.

«Мамка!» – Яша рванул вперед, чтобы Левке не мучиться, не говорить первому, самому… Обогнал легко, крикнул снова – «Мамка! Они там, в школе, так наврали, так наврали, что теперь у Левки кишки наружу…Ты скажи ему, мамка, что он наш…Прямо сейчас скажи. И ты, батя, подтверди ему… и хай они все повыздыхают»

«Поезд же…», – в застывшем, неправильно каком-то молчании уныло протянула, почти подвыла Зина. – «Поезд…»

«Езжай сама. Я после… Я после приеду. Никуда не денусь. Не дрейфь», – отчетливо, строго даже, сказал отец и прижал Зину к себе. – «Яшка проводит. Бери вон узелок поменьше… Не надрывайся. А ты, сына, другой… Ага…»

«С-с-справимся», – покачала головой мать. – «Езжайте оба».

Отец криво усмехнулся. Левка уже стоял рядом. Пинал ногой скатку. Молчал.

«Эх ты, Левка-коровка!», – вдруг всхлипнула Зина.

«Эх ты, Зина-дрезина», – улыбнулся Левка, подхватил узел, из которого торчал краешек простыни. А Яша взял другой.

Опоздать на поезд по тем временам означало почти умереть. И не в билете было дело, а в самом решении ехать. Его принимали не быстро, но обязательно навсегда. Возвращение, конечно, предполагалось. Победительное, кратковременное, с подарками и обещаниями в следующий раз приехать «на подольше». Пропустить свой поезд означало отказаться от другой жизни. Сначала вымаливать ее, выпрашивать у семьи, твердо стоять на своем, даже если стоять на коленях… А потом опоздать, отложить, отказаться.

Яша бежал впереди, оглядываясь на Зину и Левку. Они шли молча, думая о плохом. Думки эти делали лицо Зины старушечьим, похожим на выкрученное белье, а Леве давили на ноги. Шаг его был неровным, спотыкающимся, как будто пьяным.

Яша показывал им язык, приседал и выпрыгивал вверх, как учил военрук, один раз даже специально упал. А им – хоть бы хны. Они не видели Яшу, зачеркнули его как «ы» после «ш» – красным учительским карандашом.

«Мы плохие, Зина?» – спросил Левка у самого вагона.

«Я – плохая. Ты – нет», – сказала Зина. – «Как устроюсь, куплю тебе часы. Жди!»

Лева кивнул. Яша обиженно фыркнул. Хотел вообще убежать, не прощаясь, но подумал, что часы могут быть общими. День через день носить. Или, если будет Левкина ласка, то по праздникам хоть… Яша привстал на цыпочки и клюнул Зину в щеку. Она обняла-прижала его к себе. Так сильно, что Зинино сердце толкнуло Яшу в самую грудь. Несколько раз толкнуло. Яша удивился и сказал: «Ой».

Левка дернул его за руку. Зина тяжело забралась на подножку. Яша обрадовался и крикнул: «Ты теперь толстая, Зина! Тебя теперь обязательно возьмут замуж!»

 

5

 

Многие люди, повстречавшиеся Яше в жизни, легко умели из хорошего делать плохое. Они перелицовывали радость, выдергивали ее нитки, выворачивали все наизнанку, чтобы были видны торопливые швы, унылые латки, серые потертости. Это даже считалось мастерством. Не великим, но все же умением. Почему-то считалось, что ходить швами наружу, демонстрируя бедность и убогость, означает быть своим, правильным. Яша так никогда и не смог этому научиться. Его умение, почти дар, имели обратный знак, а потому назывались глупостью. Или необоснованным оптимизмом. Кое-как собранное Яша чувствовал целым, небрежно сказанное – смешным, необидным. Одного цветного штриха ему было достаточно, чтобы решить: плохое кончилось и надо просто закрыть глаза, заснуть, забыть….

Толстая, наконец-то толстая Зина была радостью, которую Левка должен был принять как утешение, отрезать себе кусочек и намазать на рану. Да и какая рана, если глупость? Райкомовский муж – глупый же человек. Вон книжек у него сколько, а читал их кто? Только Левка с хозяйкиного разрешения. Книжки почему-то держали они в подвале, в холоде-сырости, рядом с бочкой квашеной капусты. Капуста родила всегда хорошо, а книги – нет. Это Левка так говорил-возмущался.

Но по дороге домой молчал, поглядывая на Яшу с сожалением. Жданная полнота Зины, выходило, не зачеркивала его плохое…

Перед самым домом Яша зашел с козыря: «А меня в пионеры на тот год примут, а тебя – в комсомол!», и Левка едва выдавил из себя глухое, чужое совсем: «да».

Дома было людно и громко. Зачем-то играл полученный отцом премиальный патефон, плакала навзрыд Катька, стучал по столу барачный сосед дядька Федор, сам отец шумно дышал и краснел шеей, а тихая, незаметная Кызыл-Орда гладила мать по руке.

«Я хотела, чтобы матери орден, чтобы все знали, чтобы….», – надрывалась Катька.

«Надо сказать, как было, надо сказать, как было, надо-надо сказать, как было», – бубнил дядька Федор.

«И были три свидетеля: река голубоглазая, берёзонька пушистая, да звонкий соловей», – задушевно, но приторно вмешивался-вплетался голос Леокадии Масленниковой.

«Иди, Яша, погуляй», – сказал отец, заметив, что они с Левкой стоят в дверях. – «Иди, кому говорят. Не стой. Допросисься, шо жаба цицьку дасть. Мы тут сами…»

Сами так сами. Вместе с обидой Яша почувствовал облегчение. Если уж дядька Федор на подмогу пришел, не только дом, но и жизнь целую можно строить. Дядька Федор был инженером, а потому не воевал, а укреплял хозяйственный фронт в эвакуации. Имел за это орден, деревянную ногу (говорил, что старую отбросил в Сибири как ящерка шкуру) и злые слезы в день Победы. Дядька Федор был ого-го-го. Поэтому Яша смело дунул к райкомовскому мужу и кинул им в окно камень. Не булыжник – оружие пролетариата, но тоже ничего. Стекло разлетелось со звоном. И окрыленный успехом Яша побежал к школе, где вечерами взрослые робя и даже дядьки играли в пристенок: те же пуговки, только на деньги. Ощущая себя настоящей бандитской рожей, Яша сторожил папиросу почти до окурка и даже крикнул: «Не туши, дай потянуть…». Потянул смело, невкусно, но все равно… Быть дурным примером для товарищей оказалось делом веселым. И весь октябрь Яша входил во вкус, подумывая о том, как завести маруху, а, главное, где ее взять, как выпить водки и «нахристарадничать» денег, чтобы старшие пустили в игру.

Ни мать, ни отец ничего не замечали. Раньше отделенные только друг от друга, теперь они отделились и от Яши. Тревожным, но не общим, взглядом они следили за Левкой и Катей. Старались, чтобы не загорелось между ними, чтобы не разорвалось. Страшились глупостей: Левкиного убёга и каких-то Катиных «всех тяжких».

Яша сердился. Наверное, ревновал, что не ему вся эта родительская хворь. Злился на всех. Из простого и теплого они умудрились сварганить бракованное мутное стекло, годное только для того, чтобы наступить на него и больно порезать пятку. Прямо отчетливо представлялось Яше, как хлыщет из всех их ног кровища, лужами расползаясь по огороду, заляпывая даже материны заказные стирки.

А Катя и Левка вели себя хорошо: не ссорились, носили воду, стояли в очереди, если надо было купить керосин, соль или мыло… Они даже ходили в кино: вдвоем, без Яши. Фильм был немецкий, с музыкой и танцами. Яша такие не любил.

История с Катиной «всей правдой» постепенно рассасывалась, размывалась быстрыми, как девичьи слезы, дождями, отодвигалась хорошим урожаем картошки, для которой – такой красавицы – вырыл отец погреб. Она залистывалась книгами: Левка брал их теперь в школьной библиотеке, и Зиниными письмами, в которых она сообщала, что живет хорошо и посылала всем пламенный комсомольский привет.

 

6

 

К ноябрю с бандитизмом Яша решил завязать. Испугался. Старшие предложили постоять на шухере. Хотели взять кассу шахтного ларька «пиво-воды», в котором никакой воды отродясь не было. Потому что глупо продавать то, что бесплатно течет из каждой колонки. Яша не знал, как сказать им, что он не будет. Было одинаково страшно и говорить, и стоять. Две ночи он не спал: готовил речь. Из всего придуманного ему удалось лишь сказать: «Я продавщицу знаю…». «Стукнешь – убьем, ссыкля!» – пообещали пацаны. Самый старший, Феликс, обидно толкнул его ладонью в лоб. Яша не удержал равновесия и сел на угольную кучу у забора. Плакать было совершенно нельзя. Слезы были хуже, чем кровь. И Яша, точно зная, что нарывается, заорал во всю глотку: «Нельзя брать у своих. Она – своя. Мы ж имя ее знаем!».

Феликс вернулся и зарядил Яше кулаком в нос. Из глаз посыпались искры. Но Яша остался при личном мнении. И всю жизнь был уверен, что пределы воровства определяются пределами близости. Через имя нельзя переступать ни в грабежах, ни в стукачестве, ни в предательстве. А общее – ничье. И с ним можно поступать по-всякому. И даже хорошо поступать с ним для собственной пользы.

Ничьими для него всегда были потом цветы на клумбах, хлеб и горчица в столовой и слова, сказанные и написанные разными вождями с разных трибун и передовиц центральных газет. Иногда женщины.

Яша вернулся в семью, где никто, казалось, не заметил ни ухода его, ни долгого отсутствия. Чтобы искупить свою невидимую, а потому не искупленную, вину, Яша записался в рисовальный кружок. Там было много девочек. И из любой могла бы вырасти настоящая маруха.

 

…Левка повесился у Дурной балки, на старом ясене, «самолетики» которого считались лучшими для воздушного боя, особенно, если запускать их с подветренной стороны. Но ходить к ясеню и, конечно, к балке было строго-настрого запрещено. Потому что – могила. Наша, самая большая, братская, с войны, но до памятника, до оградки, цветов каких-нибудь не доходили ни у кого руки. Место ощущалось тяжелым, гибельным. Считалось, что мертвецы, сброшенные фашистами в общую яму, встают по ночам и бродят среди деревьев, ищут родных и забирают их с собой. Самые отчаянные тренировали у балки или даже в ней самой волю.

Яша прицепился к Левке как репях. Репейник. Бежал за ним. Просил. И плевать ему было на тренировку воли, просто хотелось, чтобы как раньше… Чтобы Левка нудил, а Яша смеялся и не брал в голову, чтобы в кино, в жошку… Чтобы рассказать о своем страшном бандитском прошлом. И чтобы Левка не думал, будто прошлое есть у него одного.

Но Левка сказал Яше грубо: «Иди отсюда, вдвоем каждый дурак может. Надо поодиночке».

Был холодный, снежный уже, послепраздничный ноябрь, в котором Кате не доверили выносить флаг комсомольской организации школы, а Левка не прочитал, как делал это обычно, на всех праздниках и линейках, свой Маяковский «Паспорт»…

Темнело рано. И мать, скорее всего, уже искала их с мокрым полотенцем. Оно никогда не шло в ход, и вряд ли вообще было мокрым, но руках матери обозначало последнюю меру сердитости. Хитрый Яша не собирался бежать через рощу один. Он решил тоже потренировать волю отдельно от Левки, в зарослях кустарника, на котором летом росли ядовитые, предательские, потому что вполне съедобные на вид, волчьи ягоды.

Яша поглядывал на Левку и посмеивался в кулак. Тому, видать, от страха было то холодно, то жарко. Он неуверенно как-то подпрыгивал у ветки, а потом снял с себя ватник, аккуратно вывернул и сложил, как в скрыню, на холщовый мешок, с которым ходил в школу. Еще Левка зачем-то снял их с Катькой общие валенки, недавно купленные отцом… И остался босиком, что было совсем неправильно. Потому что закаляться никто не договаривался. И катать снеговика – тоже. Тем более, вскакивать на скатанное уже тулово босыми ногами.

Яша хотел выбежать из укрытия и крикнуть: «Ты зачем без меня? Не честно!», но увидел, что мать движется в их сторону, быстрыми, летящими даже шагами, почти бежит, без платка, расхристанная, ненаглядная. Сердце Яши привычно зашлось от радости.

Он пропустил, что там Левка… Он не видел.

Услышал только, как мать закричала: «Сынок!» и бросилась к ясеню. К Левкиным ногам, которые схватила и подняла вверх как красный флаг революции. Яша выскочил из кустов, не зная, что делать. Ему было страшно, потому что мать ревела как буря. Это мать, а не буря, крыла небо мглою. И крутила снежные вихри. Не в игру она проклинала небо, а как будто навсегда, разрывая его на части без слов, воем-ревом, в котором точно не было ничего человеческого.

От рева этого была ее сила. И она продолжала держать Левку, при этом пыталась навалиться плечами на ветку. И Яша понял: поломать. Мать хочет поломать.

И Яша зажмурился и подумал, что должен непременно помочь: залезть на дерево, зацепиться руками и что есть силы потянуть сухую, битую молнией, ветку вниз.

Хруст, хруст, хруст. Надо только открыть глаза и сдвинуться с места.

Шел снег. На снегу лежал Левка, на нем мать. Она пела. Спокойным, тонким, нездешним голосом, каким, Яша знал, поют русалки в реке. Не поют, а зазывают на смерть.

«Баю-баю, баю-бай, спи, мой Лева, засыпай, – снова и снова зачинала мать, – Гуленьки-гуленьки, сели к Леве в люленьку, стали люленьку качать, стали Леву величать».

Яша подбежал на цыпочках, чтобы не разбудить, развернул ватник, осторожно укрыл им мать и Левку, но, понимая, что тепла им не будет, лег сверху, валетом, как будто куча мала. Как будто игра, но и грелка. Яша взял Левку за пятки. Мать не шелохнулась, не отозвалась. Она величала Левку. Яша подумал, что с ними он хочет быть больше всего на свете. Больше велосипеда и больше пионерского галстука. Он решил, что будет спать, потому что сон – это еще не конец, хотя и очень похоже. Некоторые, особенно женщины из сказок, спали по сто лет, а потом ничего – даже замуж выходили.

Долго ли коротко ли…

Ничего.

Все пропустил Яша. Ничего не услышал и не увидел тоже. Жизнь ушла за горизонт. Упала за него, как падает солнце.

Но там, в темноте и невидимости, конечно, не кончалась. Была. Сплеталась в биографии, вносилась в справки. Обрастала словами, потому что больше ей, жизни, обрастать, если разобраться, нечем.

Отец ворвался к райкомовскому мужу, схватил его за загривок, тащил по двору, мимо сливы, потом по улице к их старому бараку. Баба Таня держала дверь туалета, а отец возил райкомовского мужа по дощатому настилу, на котором было много вонючего, всеобщего говняного, подмерзшего уже, а потому не цепкого и не едкого. Отец, как многие другие мужики Туманного, кричал: «Тыловая крыса. Сдохни, сдохни здесь…», а баба Таня бросалась под ноги всем, кто хотел райкомовского мужа спасти. Говорили, что таких было немного. Если честно, то один только дядька Федор и пытался. Но куда ему с деревянной ногой против бабы Тани, привычно и ловко падающей на каждый дядьки Федора шаг?

Потом еще был суд. Баба Таня, трезвая, нарядная. Всем бараком собирали ей одежку – юбку черную, ботики, маркизетовую кофточку, а под нее трофейную, невиданной красоты комбинацию, а еще пальто. Но в пальто в зал суда бабу Таню не пустили. Обиженная этим обстоятельством, она, как свидетель, заявила, что райкомовский муж, извините, конечно, спускал в свой личный нужник газеты, которыми привык подтирать зад. Дак он и забился. Канализация – не яма, много глупостей не накидаешь. А потому пришел человек справить нужду большую к ним, по-соседски. А поскоку дерьма народного в их отхожем месте собралось немало, поскользнулся. Упал. «Всем бараком его спасали, – сказала баба Таня. – А тут Никифор мимо шел. Не растерялся и у самой бездны остановил райкомовское падение».

За такие слова бабе Тане пообещали срок. Она, говорили, ругнулась грязно, как любила и умела, и сообщила собравшимся, что ежа голой жопой напугать трудно. Практически невозможно, что, собственно, и доказал пострадавший товарищ.

Дядька Федор, как свидетель, оказался пожиже. Он согласился, что дело это политическое, хотя и личное. Но личное от политического отделить нельзя, потому что нельзя жить в обществе и быть от него свободным. Федора в Туманном не осуждали, потому что у него была своя рубашка и своя погремушка. Следователь на допросе так и сказал: выбирай, кто тебе дороже. Татарка, предавшая вместе с другими членами своего несознательного народа советскую власть, или этот Никифор, вставший на службу мирового сионизма?

Татарка была дороже. У нее, тем более, пузо лезло на нос. И на ее стороне складывалось не только моральное, но и численное превосходство.

Отца судили в областном центре. Это было удобно для Зины, которая пришла на заседание с крупным, туго запеленатым в клетчатое одеялко младенцем. По причине недавнего рождения, его еще не брали в ясли. При других обстоятельствах безмужняя, но с ребенком Зина, никогда бы не решилась выйти в люди и сгорела бы от стыда. В сравнении же… В сравнении ее стыд был маленьким и честным. Он не перевешивал. Даже если бы Зина с ребенком подпрыгивали на своей чаше, то им бы не удалось оказаться ниже, чем оказался в глазах Туманной общественности бесстыжий райкомовский муж и жалкий, понятный, но что с того, дядька Федор.

Говорили, что на суде Зина все норовила показать младенца отцу. Конвоиры отталкивали ее грубо, но она, как кобчик («как кибэць!» – настаивала баба Таня), налетала, билась о них грудью до тех пор, пока судья не прекратил все это «светопреставление» и не велел вывести Зину из зала суда окончательно и без права пересмотра.

Отцу дали семь лет. Учли прошлые, фронтовые и трудовые, заслуги, которые, хоть и не оправдывали, но были.

Зинин младенец оказался девочкой. Из-за одеялка это не сразу все поняли. А спросить не решались. Выдумали, что мальчик, потому что пацаны – они надежнее и ценнее. И конвоиры тоже должны были это понять.

Девочку Зина назвала Анной.

 

К настоящему прошлому

 

7

 

Из того, что потерял старый Яша, отчества было меньше всего жалко. Без него было даже легче. Легче отзываться, двигаться, чувствовать себя уместно. Шуршащее имя для шепотной, невнятной и нездоровой речи казалось вполне годным в больнице, где умерла жена. Ульяна. Яна.

Машина Яны остановилась на светофоре. Она называлась «Нота». Машина того, кто убил Яну, светофоры презирала. Потому что ее звали «Бентли». Она неслась по встречной, обгоняла… «Нота» для «Бентли» – муха. Когда на муху машешь, она должна испугаться и улететь. «Нота» не улетела. И «Бентли» прихлопнула ее, повредив свою красоту и оригинальный дизайн. Яна была жива три недели. Множество иностранных аппаратов, большей частью немецких, которые она выбивала для клиники, растягивали во времени не надежду, нет. Они растягивали привыкание к мысли о том, что ее больше не будет. Это было гуманно для Яши. Он жил в больнице. Он жил тогда только потому, что у Яны были теплые руки.

«Слушай, ко мне приходит пациент. Я смотрю и думаю, какой взрослый. Я думаю о нем: «Дядька». А дядька мой ровесник. Совсем не понимаю, сколько мне лет. Я, наверное, остановилась в развитии. Я принимаюсь уважать дядек и теток за возраст. И зачем-то спешу им понравиться… А они меня видят и думают: «Тетка», да?»

«Надо не отставать? Надо как-то разбираться в названиях коктейлей, сумок. Вино тоже, оказывается, бывает не только белое и красное. Или пусть они бегут, а мы подождем? Пусть устанут, а тут мы – с бутербродами и жареной картошкой? Иногда я очень жалею о том, что у нас нет детей. А иногда думаю об этом с радостью…»

«Города я люблю больше, чем море. А реки – меньше. А еще, оказывается, можно было многого хотеть. Например, не быть врачом и учительницей, а делать духи или пирожные. Можно было, оказывается, мечтать о садах и ландшафтах. Или разводить собак. А лучше лошадей. Можно было делать мебель. Или работать осветителем на съемках. Почему никто не рассказывал нам об этом? А ты хотел быть космонавтом?»

Яша держал жену за руку и разговаривал сам с собой. Сам спрашивал. Сам отвечал.

Нет, он не хотел быть космонавтом. Ему не рассказывали. Нет. Когда он выбирал, Гагарин еще не взлетел. Совсем чуть-чуть не взлетел. Наверное поэтому его, Яшин, выбор лежал вдоль дороги к узловой станции. Все как у всех – уехать или остаться. Если остаться, то дальше ясно – стекольный завод или шахта. Если уехать, то как повезет. Мать хотела, чтобы Яше повезло. Мать хотела, чтобы Яша учился. Учился – это все. Конечная станция. Тупик фантазии. Понимаешь? Учился – это уже само по себе билет в другую жизнь…

И – да, пусть бегут. Но сыр с плесенью – неожиданно вкусный. И зеленые травы с причудливыми (как запомнить?) именами – тоже. Каша, конечно, надежнее. И пареный буряк. Пусть свекла. Без траты времени и ешь, сколько хочешь. И жареная картошка.

Дети бы пригодились, наверное. Я бы жаловался им: «Совсем старый стал. Старый дед…». А они бы возражали горячо: «Что ты, папа, что ты… Это только рассвет. Самое начало…». Но их было бы очень жалко. До полной невозможности радоваться. Как дышать, если им, нашим детям, когда-то пришлось бы умереть?

Пока Яна была жива, Яша приловчился делать ей клизмы. Ей и другим тоже. Мыть полы еще. Двери. Перекладывать больных. Хромал, но силы были. Вполне хватало. Иван Николаевич, завотделением, сначала закрывал на это глаза. Младшего медицинского персонала катастрофически не хватало. Яша рассчитался с работы и пристроился санитаром. Это было нарушение трудового кодекса, здравого смысла и всего, на чем вроде бы стоит мир. Но в провалах логики, там, где мир лежит-отдыхает, у Яши формировалось место, с которого сдвинуть его было невозможно. Пока Яна была жива…

Происшествие расследовали быстро. И быстро передали дело в суд. «Бентли» подал иск на «Ноту». «Нота» и была признана виновной. Яна и Яша оказались должны: за починку, восстановление оригинального дизайна и моральный ущерб, оцененный в стоимость нового «Бентли». Наверное, хозяева хотели, чтобы у них была пара.

Имуществом Яны был дом. Она шутила: «Дом, который построил Джек». Искала Яшиных тезок по всему миру. Джек, Джейкоб, Якоб, Джакомо, Иаков. «Ты, Яша, пятка. Или следующий по пятам. Тебя назвали по святцам. Знаешь?» «Можно я лучше буду Казановой?» – смиренно спрашивал он, внутренне ужасаясь тому, что когда-нибудь тело его откажет. И тепло его с Яной будет ровным, отеческим. Чем больше он думал об этом, тем яростнее искал губами ложбинку на спине, тем настойчивее утыкался в круглое («Я никогда не смогу из-за тебя похудеть!») Янино плечо. Тем больше радовался ее тихому всхлипу, в котором было столько непристойной радости и легкости, что мечталось даже в них умереть.

Он построил дом. Потому что его отец построил дом. Потому что в словах «дали квартиру» он всегда слышал унижение, сухую констатацию своей (и всякой) неспособности быть мужчиной. Хотя…

Хотя, когда в шестьдесят восьмом квартиру давали, был счастлив и придирчив: отверг и первый этаж, и северную сторону на втором. Взял на третьем: окна на восток. Утром солнце, с полудня – тень. В жаркие летние месяцы южного, горячего, зараставшего асфальтом, а не травой, города это было большое дело. Для той, другой, трусливой жизни. Для жизни без кондиционера, но с отчеством.

 

8

 

Левка не умер. Шевельнул пяткой. Открыл глаза. Закашлялся. Мать, продолжая петь свою колыбельную, только теперь уже не горлом-сердцем, а как будто сквозь зубы, как революционный марш, попробовала взять его на руки. Не удержала и не удержалась. Рухнула под ясень. Яша сказал: «Давай я за ноги, а ты за плечи…». Дотащили…

Кашлял Левка долго – почти полгода. И столько же молчал. То горел, то лежал тихо, без памяти и желаний. Мать пристроилась сторожихой на склад стекольного завода. Без записи, потому что – мало ли как? Муж – политический уголовный элемент, а, значит, и к семье доверия нет. «Скажи спасибо, что за тобой пока не пришли!» – сказал дядька Федор. Это он договорился на складе: за ползарплаты начальник закрыл глаза на возможную вражескую вылазку.

Мать не жалели, считали дурой. Про Левку говорили: «А кабы и сдох, то и шо? Только бы облегчение всем сделал». Еще говорили, что чужой крест нести, когда свой есть – это блажь, припарка сердечная. Это, если в сытости, то можно думать, а в бедности играть в благородных ни к чему.

Не жалели, но звали стирать и давали стирать домой. От простыней и чужих сранок в доме было сыро, но пахло всегда раскаленным чугунным утюгом, который грелся на печи.

По ночам Яша оставлял Левку на Катю и ходил на узловую станцию. Пять минут стоял московский поезд, целых семь киевский. Яша подходил к проводникам, просил уголька для печки. Хмуро говорил: «Брат болеет. Холодно…Хоть жменю дайте». Вместо угля иногда удавалось получить печенье и даже колбасу или сало. Яша не наглел. Старался не примелькаться, не надоесть. Не попасть еще в милицию, а оттуда в детдом, потому что опасность такая была. Исходила не от милиции, а от своих: соседки уговаривали мать сдать Яшу туда на время, чтобы не исхулиганился и чтобы ел. Мать не слушала. Она вообще никого не слушала, кроме Левки. И ни с кем, кроме него, не разговаривала. Яша злился. Ревновал. Почти добирался в злости своей до общей мысли «кабы сдох», но останавливался материной радостью: «Не температурит! И день весь не кашлял!». Проникался ею. Смеялся и громко читал стихи, особенно Пушкина. Они ложились в голову без всяких усилий, как будто были написаны специально для Яши. Для радости.

В марте мать взяли уборщицей в цех. Обещали через время сделать учетчицей.

Снег в том году сошел быстро, солнце быстро наковыряло в нем дырок, а потом и высушило, выпарило как утюгом. Прибавились заботы: на Яше и Кате было почти все – огород, готовка, Левкина гимнастика, разнос белья… Перед Пасхой они с Катей даже побелили потолок.

Много раз Яша хотел спросить у матери про Левку и про правду. Не знал, как начать.

Чей Левка? Где ты его взяла? А мамка его настоящая в овраге? А папка где? А он еврей?

Каждый из этих вопросов был сразу неправильным и сразу противным, предательским.

Другой, безлевкиной, жизни Яша не знал и знать не хотел. Получалось тогда, что для Яшиного счастья какую-то женщину нужно было выбросить в овраг, а мужа ее – забыть, как не было? Зажмуриться на все это? Не открывать глаз, пока не кончится любопытство? А оно не кончалось, было острым, опасным. Оно было похожим на нечаянное подглядывание за Катей, после которого наступал то стыд, то желание завести себе маруху, чтобы рассматривать ее, сколько хочешь.

Контуры Левкиной истории прояснялись постепенно, как будто сами собой. Собирались отголосками бабьих разговоров, беседами врачихи, что приходила к ним раз в неделю и Левкиной решительностью найти синагогу и отрезать себе писюн.

С этим «заявлением ТАСС» он и вернулся. Сел на кровати, глянул косо на Яшу, поискал глазами мать, вздохнул и сказал: «Я еврей. Я должен быть обрезанным. Я об этом читал».

«Ура! – закричал Яша, схватил нож и выбежал на двор. Как только наступило тепло, мать стирала на улице. Не стыдилась. Любила потому что… «Ура!» – закричал Яша. – «Левка сказал, что хочет зарезаться!»

«Сказал» – это было главное слово. Сам сказал. Сел и сказал. Мать нехорошо охнула и рухнула на землю. «Да нечем ему, мамка. Я ж вот… Я ж взял…»

Яша размахивал ножом. Мать поднялась, отряхнула юбку, отвесила Яше затрещину и зашла в дом. Наверное, они там с Левкой обнимались и миловались. А Яша сидел у сарая и плакал. Там и уснул.

Если разобраться, то Левка после возвращения только и делал, что ломал Яше жизнь. Взялся за дело с огоньком. Так взялся, будто испортить Яше, Якову Никифоровичу, биографию, анкету, карьеру и целое будущее, было его трудовым почином.

Нудный, хлипкий, постоянно читающий Левка превратился в чудо-юдо. Все бока его были изрыты идеями, в ребрах торчали частоколы-зарубки из резких, неожиданных перемен, а на спине стояло не село, а целое человечество, потому что другого масштаба для поиска смысла жизни Левка больше не признавал.

Летом, в каникулы, мать отвезла его Киев, в синагогу. Он сделал там то, что хотел. Яков не вполне точно понимал, что. Новая Левкина тайна была жгучей и стыдной, потому что содержалась в штанах и называлась принципиальной позицией.

«Когда они придут снова, я вытащу свой хуй, чтобы не было сомнений. Пусть убивают…».

«Зачем ругаешься при малом?» – рассердилась Катя. – «Он за тобой повторять станет. И вообще…»

«Я все слышу, я не сплю», – сказал Яков. – «Слово это давно знаю, повторять при мамке не буду. А они не придут, потому что мы победили их навсегда».

«Как же…», – хмыкнул Левка. – «Их нельзя победить. А матери скажешь – убью».

«Защитничек», – прошептал Яков. Хотел обидеться навеки, но не смог.

 

9

 

Летом пятьдесят третьего в областной центр, к Зине, уехала Катя. А в пятьдесят шестом – Левка. И не куда-нибудь, а в самый город Ленинград. Поступил в Горный институт, присылал открытки с красотой, которую Яков приспосабливал к местности города Туманного. Вполне хорошо здесь ставились мосты. Если подвинуть рынок, помещалась бы площадь с колонной. Столб нужно было бы укорачивать и называть именем Ленина. И было бы хорошо. А если начать строить и стеклить, могли бы быть даже дворцы, но зачем трудящемуся человеку дворцы? Какой-то ответ на этот вопрос был, он совмещался с тем, о чем Яков знал точно: если закрыть глаза, ничто и никуда не исчезает. Все остается и продолжает иметь смысл для тех, кто смотрит и тех, кто не смотрит тоже. Лично Яков не был против дворцов

Он был против книг, которые читал Левка. Яков брал их не для себя, а вслед. Это было сродни подглядыванию. Не подлому, в щелку, а разрешенному – как в кино.

Всю жизнь потом Яков Никифорович читал вслед. Вслед смотрел и даже слушал. Ему никогда не было жалко, что собственный вкус не складывался и не проявлялся. Другие, вторые, глаза были важнее. Другие глаза, чужие руки, что держали книгу или билет в оперу, добавляли всем сюжетам настоящего человеческого. Живого. Он видел не только госпожу де Реналь, но и Левкины брови, смыкающиеся на носу, ноготь безымянного пальца, постукивающий по столу. Левка являлся весь и никуда не исчезал. И Яна тоже.

Вслед за ней Яков Никифорович слушал оперу. Знал места, в которых она, Яна, привычно замирает, напрягается, вытягивает рот в куриную гузку и без всяких лишних прикосновений проникает в Якова Никифоровича, как проникает в него воздух, музыка и неудобство театрального кресла.

Способность идти вслед хорошо помогала не только в жизни, но и в работе. Яков Никифорович всегда легко вписывался в чужие вкусы. Это было не трудно и интересно. Чужие вкусы делали его своим. Сначала своим парнем, позже своим человеком. А потом всё это кончилось. Яков Никифорович не мог точно сказать, что ушло раньше: вкусы или люди, которые были ему важны. Яна говорила, что он просто вырос. Но признать взрослость, наступившую к пятидесяти годам, Яков Никифорович не был готов. Проще было признать избыточную насыщенность необязательным, но плотным, тяжелым, знанием, которое вообще не пригодилось для жизни после.

Читать Яша начал у райкомовской жены. Муж ее отбыл на учебу в Москву, в Высшую партийную школу. И было не вполне понятно, вернется ли он за ней или бросит. Бабы говорили, что скорее бросит. Потому что мужик – он везде в дефиците, а вертихвостками такими – хоть грэблю гаты. Злорадствовали, что придется ей стирать самой, а лак-то с пальцев и пооблезет, и перманент весь соплей пойдет, а как пудра кончится, то возьмет свое веснушка. «Пришла курочка в аптеку и сказала: «Кукареку! Дайте пудры и духов для приманки петухов», – кричали ей вслед дети. Бабы дружно смеялись. Мужики хмыкали.

Она – ничего, пожимала плечами только. Привселюдно давала Яше ключ от погреба, где по-прежнему сырели книги. И тайно забирала в дом Левку, потихоньку закрывая на окнах белые, крашенные масляной краской, ставни…

Из книги «Мужчина и женщина» Яша узнал все про обрезание и про то, что делает Левка у райкомовской жены.

О любви, понятное дело, речь не шла. Ответы, предложенные Мопассаном и Стендалем, были немножко нездешними, слишком нарядными, пышными, но все равно стыдными. От них лицо Яши краснело в цвет галстука. Другие ответы – из случайно найденной Библии или из Лермонтова, вообще проходили по иному разряду, наказывая Яшино любопытство обещанием плача, ужаса или изгнания.

Мать узнала быстро. Но к полотенцу не потянулась и пральником не пригрозила. Сказала Левке: «Б-бу-будет ребенок, б-б-будешь ж-ж-жениться…»

«Я не к ней хожу. Я там раньше жил… Там мое. Мой дом…», – ответил Левка.

Яша не удивился: уже знал, собрал по кусочкам. И про ту квартиру, что раньше была Левкиной, и про книги, которые лежали в погребе, наверное, еще с революции, но потихоньку читались старыми (или бывшими, Яша не знал, как правильно об этом думать) Левкиными родителями. И про то, как Левкин настоящий отец, доктор, умер от дифтерии, заразившись от больного ребенка. И считалось даже, что ему и всей семье очень повезло. Потому что больницу как раз чистили на предмет разоблачения врагов и их пособников, а Левкин родитель и по виду был чужой и по умности своей лишней – пособник.

Левкиной матери… (Это Яшей даже в уме произносилось туго. Он искал слова, чтобы разделить, разграничить, но путался и сбивался. Левкина другая мать все равно оставалась матерью, только имя ее было нездешним, для местности редким. Ее звали Руфь Моисеевна. По-соседски Руфа)… Руфе, тоже докторице, советовали записать ребенка русским и на всякий случай крестить. Но какое там. «В память», – твердила она. – «В память о моем дорогом муже… Только Лев, только Кацман…». Была уверена, что мальчик. Две девочки уже были – Берта и Мирра. Только мальчик. Женщина восходит к Богу через мужа. Мужчина – это такое счастье.

Через полгода после смерти доктора он и родился. В тридцать девятом.

Мать приходила к Руфе стирать. На улицу, под сливу. Носила Левке хлебушка. Он видел ее и говорил: «Ам-ам-ам…». Улыбался.

Когда всех евреев вели к Дурной балке, чтобы убить, бабы высыпали на улицу, стояли вдоль заборов. Любопытствовали, но и выли тихонько. Одно другому не мешало. Смерть – зрелище. Но все-таки бросали в колонну вареную картошку и теплые вещи. Кто посмелее – отдавал в руки. Было еще не холодно, солнце светило ярко, как будто нарисованное в детской книжке. Надеялись даже собрать еще овощей. Картошки поэтому было не жалко. И вещей. Знали, конечно, что бесполезно все. Без всякой надежды на жизнь. Убыток один, если разобраться, дурь, убыток и пропажа. Но люди, покорно идущие туда, куда их гнали фрицы, благодарно улыбались: наверное, думали, что если есть теплые вещи, значит, обязательно будет зима. Минут несколько, но думали…

Берта и Мирра держались за руки. А Левка вырывался от Руфы и требовал идти ножками. У забора увидел мать. Узнал. Закричал радостно: «Ам-ам-ам! Ам-ам-ам…».

И все услышали: и полицаи, и фашисты, и бабы… Все услышали. Мать тогда бросилась к колонне и закричала: «С-с-сынок, с-с-сыночек. Т-т-ты к-а-а-к сюда попал?». Еще люди говорили, сказала что-то по-немецки… Что-то про зонт… Майн зон, майн зон. Кам цу мир. Кам цу мутер

Ну кам цу мир – это все уже знали. Быстро выучили. Мутер, млеко, яйка, ахтунг, швайн… Словарный запас очень пополнился. Очень.

А Руфа толкнула Левку к матери.

Другие женщины тоже брали-прятали еврейских детей. Но их выдали потом: по-родственному или по-соседски. Желая добра и справедливости, многие люди выдавали фашистам на растерзание детей и взрослых – чужие кресты, потому что их нести никто не может и не должен.

Левке повезло. Почему-то повезло. Конец истории. Край. Обрыв.

 

10

 

Дом как единственное имущество стороны, виновной в ДТП, был опечатан и выставлен на продажу. Яше милостиво разрешили забрать носильные вещи и документы. Пригодилось отцовское: быстро собирать все, что нужно для жизни. Сорок секунд.

Спальный мешок, черное кашемировое пальто, смена белья, паспорт, пенсионное, письма, фотографии, наволочку, мыльно-рыльные… Они были лишними, Яша знал. Мыться и бриться не придется. Из милости или из жалости кормят, моют из любви. Взял еще лекарства, какие нашел. Термос на поллитра, старинный, китайский с цветами. Зарядное устройство для телефона. Ему еще было, кому звонить.

И зла хватало. Зла хватало на то, чтобы пообещать вернуться, подать апелляцию, попросить помощи у старых друзей.

Несправедливость была вопиющей и выпуклой. Гневными статьями разразились журналисты. Торжественно обещали взять дело на контроль.

Но Яшина беда превратилась в старую новость, едва краска коснулась газетной бумаги. А апелляция была не надеждой, а зарубкой, меткой, до которой нужно было дотерпеть и добраться, чтобы поставить потом какую-то другую метку.

У Яши теперь были дни и ночи. Он старался не упасть осознание бездомности, отгонял не ужас, а его предчувствие, суднами, которые потихоньку, шаркая, носил выливать в туалет. Не брезговал вообще. Говном не брезговал никогда – ни личным, ни общественным. Только думал теперь не о кирзовых сапогах, а о том, чтобы не узнали Катя и Левка. Он звонил им и писал эсэмэски: телефон держал в левой руке, а указательным пальцем правой выбирал буквы. Старался не ошибаться. Хорошенько протирал очки. Запретил себе думать о том, что может свалиться им на голову, потревожить, лишить куска, который и так отрезался не слишком щедро. Катя жила в Норильске, а Левка в Ашдоде. «Только самолетом можно долететь».

Годы и небогатство были достаточной причиной, чтобы не ездить друг к другу на юбилеи (Кате в следующем году восемьдесят, Яша помнил) и на похороны. Эти причины были для Яши теперь большим утешением, потому что позволяли сохранить мнимое благополучие. Оно всегда считалось источником силы и превосходства для людей, с которыми Яша жил рядом. Не для Левки, не для Кати, но для самого Яши благополучие имело значение.

Нейлоновая рубашка, например.

Он хотел ее так, как будто это была женщина, с которой можно спать, но не нужно жениться. Высматривал ее, беленькую, легкую, с воротничком, на своих однокурсниках и преподавателях. Прикидывал размер, цену, вздыхал. Снился себе ночью – в ней по самую шею. Ради нее и согрешил, заплатив конспектом по истмату за возможность «неделю поносить».

В ней приехал на каникулы. «Як нова копейка!» – сказал отец. Но мать одобрила. У нее был тогда свой восторг: Левка привез пододеяльники. Три штуки: белые, льняные, с мережкой. Это были первые ее пододеяльники, и мать долго прижимала их к щеке – по очереди. Еще нюхала украдкой и зарывалась в них лицом. Если бы можно было, мать пошла бы с ними гулять – на рынок или в магазин, над которым повесили большое столичное слово «гастроном».

Левка уже работал разведчиком. Геологом-разведчиком. Легко говорил слова: «Экспедиция, залежи, фронтальный погрузчик, достоверность изысканий…». Не кичился, шутил, что сам сослал себя в Сибирь и нужна теперь только жена-декабристка. Яков еще учился, но три года армии дали ему кандидатский стаж, несмотря даже на некоторые нелицеприятные вопросы к анкете. Яков был почти член партии, а Левка – белобилетник. Но жена-декабристка досталась Левке. Он привез ее с собой, что само по себе считалось неприличным. Как стелить? Где спать? Мать краснела, прятала глаза, но разминала подушки и тащила две перины в летнюю кухню. На вкус Якова декабристка Мария («не Маша и не Маруся, запомни!») была хлипковата, без принадлежностей, без явного присутствия здесь и сейчас. «В лесу ее, что ли, нашел?» – спросил Яков. «Она сама…», – гордо улыбнулся Левка. Яков посмотрел на нее еще раз.

Глаза Марии были черными как уголь. И ничего другого Яков в ней больше уже не видел. Не было сил отвести взгляд. Похоть очей и гордость житейская. Зависть тоже. Все, что от мира сего. Слово грех Яков знал тогда, но применял редко. На политинформациях и на занятиях по научному атеизму. Но лезло в голову именно это, сырые, вытащенные из погреба страницы старых книг, где сказано странное: «Не быть виновным во грехе – не то же, что не иметь греха».

Яков глядел на нее и знал, что уже все есть, все случилось и будет еще случаться каждый раз, когда она будет вставать, садиться, мыть тарелки, улыбаться. Все будет случаться, пока взлетают вверх, как реактивные самолеты, ее ресницы, пока плавится подмышками его нейлоновая рубашка, пока сушит в горле, будто пили всю ночь портвейн – сладкий и крепкий.

Летела в тартарары будущая жизнь, распланированная в клетчатой тетради с коленкоровым переплетом: сыпалась идея-мечта – стать во главе комсомольской организации факультета, двинуть дальше – по партийной линии, со спутницей-единомышленницей Волоковой Наташей, включиться в стройку века на возведении флюсодоломитного комбината, повести за собой массы на новые рекорды.

Старая жизнь тоже перечеркивалась. Та, где мать, сестры, отец с Левкой. Туда тоже не будет возврата и прощения. Плевать, плевать, плевать.

Три ночи кряду Яков готовился к разговору с Левкой. Перебирал варианты: упасть в ноги, взять ее да сбежать молча. Дуэль – честный поединок со смертельным исходом – тоже рассматривал. А в четверг утром Левка и Мария уехали. Отец сказал, что Левку срочной телеграммой вызвали в экспедицию. И еще сказал: «Яков ты дурАков».

Они не поженились. То ли Левка не понравился ее родителям, то ли сама Мария (не Маша и не Маруся) сказала ему решительное «нет». Следующим летом Левка приехал один. А через лето с беременной женой с рискованным именем Бэла. Яша тоже был с женой – Наташей Волоковой. Жизнь у него пошла по плану, в который Мария не вписывалась никак. Хотя думал о ней Яков Никифорович много. Иногда твердо обещал себе: «Найду, из-под земли достану. Все брошу, на край света поеду, лишь бы с ней». Слова эти были вкусными, аппетитными, во рту даже собиралась слюна, воздух в легкие поступал с перебоями, запах героического, хотя и личного, конечно, подвига щекотал ноздри. Марии как возможности начать все сначала хватило на четверть века. Сладко и горько еще было думать о том, что он принес себя в жертву Левке.

 

11

 

Иван Николаевич предложил старому Яше оформиться в агентство по найму прислуги. Держать его в клинике без основания, которым три недели была Янина затухающая жизнь, он не имел права. «Первая проверка, и я пойду под суд…».

«Да», – сказал Яша. Потому что уже собиралась зима. В ординаторский и сестринской, где Яше разрешали ночевать, было холодно. Больница имела автономное отопление, но решено было пока подождать. Сэкономить. За окном уже вовсю шли дожди. Шли и задерживались: оставались лужами, подмерзшей грязью, унылым, сдавшимся без боя, цветом улиц.

«Я буду вашим продюсером, не бойтесь», – сказал Иван Николаевич.

«Если придется петь, я много не заработаю», – ответил Яша.

Антрепренерский проект Ивана Николаевича предусматривал пение только в самом крайнем случае. Сущность плана заключалась в том, что не всем старикам приятно, когда за ними ухаживают молодые и здоровые. Молодость и здоровье сразу считываются ими как неуважение и всякая хабалистость. Иногда в сиделке («В сидельце», – поправил про себя Яша) не сила бывает важной, не выносливость и даже не медицинская подготовка, а общий бэкграунд. Вместе прожитая жизнь. Демонстрации на 7 ноября, очереди за колбасой, покупка стенки, шесть соток, Штирлиц… Что там еще? Понимаете?

Яша понимал. Широкое, как ему казалось, полотно жизни, где было все, и многое закончилось, теперь часто сводили к цене колбасы или длине очереди за ней. Но какая разница, что было там еще? Какая разница молодым? Тем более что время вскоре тоже помножит их на ноль и сведет к общему бэкграунду, из которого будет смешно торчать сага об ипотечном кредите и какая-нибудь еще ерунда, назначенная их потомками главной краской унылой и неправильно прожитой жизни

«Некоторые дети готовы платить за то, чтобы их родителям не только мыли зады, но и полоскали мозги. Вы у нас уникальный вариант: два в одном флаконе… Уже сейчас я готов предоставить вам пару клиентов в палате для условно выздоравливающих… Можно брать работу с проживанием. Можно отказываться от умирающих. Можно капризничать. Мне кажется, что это шанс… А я, со своей стороны, обещаю следить за вашим здоровьем и чтобы вас не обманули заказчики…».

«А можно я буду работать «в черную»? Без оформления?» – спросил Яша. – «Я не смогу… По кабинетам уже не смогу…»

Заведующий отделением кивнул.

Новая жизнь захромала-зашаркала. Бездомность ощущалась только как бесконечная чужая кровать. Но тоска легко унималась наволочкой. Яша надевал на чужие подушки свою наволочку, обозначая ею границы безопасной территории. Однако страх был. Как будто кто-то монотонно, но тихо, без надрыва и таланта, играл на одной струне домбры незнакомую тоскливую мелодию. Страх провалиться еще глубже, обнаружить себя попрошайкой или обоссанным, но живым, жителем теплоцентрали, страх заболеть тяжело и надолго: сломать шейку бедра, нырнуть в инсульт или болезнь Паркинсона. Это был страх мертвый. Но был еще и живой: Яша боялся плохого запаха. Не от клиентов, от себя. От зубов, от подмышек, от ног, от волос. Он боялся носить на себе разложение, но знал-утешался, что запах старости – это не только тело, но и дом. В его случае – минус (в целых пятьдесят процентов) становился плюсом.

В бегстве от живого страха, как ни странно, обнаруживалась и другая радость. Яша искал воду – ванную, бассейн, душ, раковину. Искал, находил и всегда умудрялся помыться: с разрешения хозяев или без. Бодро вскрикивая, вытирался. Побеждал обстоятельства.

Его клиенты были разными. Чаще беспокойными, тревожными и недовольными. Все или почти все выносили приговоры – детям, внукам, стране и человечеству в целом. В таком преступном и неисправимом виде мир было оставить легче. Прошлая, прожитая жизнь вспоминалась лишениями и молодостью, за которой плохого не видно. Когда клиенты умирали, Яша горевал, но ловил себя на мысли, что расставание это – ненадолго. Думал о том, что быть старым провожающим в последний путь легче, чем быть няней младенца. Няни и гувернантки вычеркиваются из памяти первыми, их любовь сама выбрасывается на берег, чтобы задохнуться без сожалений. Другое дело Яша: его привязанность или, напротив, раздражение, нужны до самого конца, до последнего вздоха. Яша не стремился выбросить себя на берег, потому что уже был там и ждал лодку.

Узнавая их имена, привычки, прозвища их любовей, срамные и смешные секреты, Яша называл их для себя только клиентами. Это был специальный охранительный механизм, который позволял сожалеть о недоигранной партии в шахматы или неоконченном споре о Сталине больше, чем о том, что снова придется перерождаться на чужой кровати, привыкать к новому человеку и замирать при мысли о том, что странные вкусы стариков когда-нибудь станут не по карману и не по настроению их щедрым, но занятым детям.

Апелляцию в первой инстанции, конечно, отклонили. Газеты об это больше не писали. Судья быстро зачитала решение. И ни разу не подняла глаз на Яшу. Иван Николаевич предложил – в качестве эксперимента и чтобы развеяться – пожить с женщиной. Практически здоровой, восьмидесятидвухлетней женщиной, сын которой – большой прокурор, при хорошем раскладе мог бы поспособствовать. Вмешаться в безнадежную историю всей силой государева гнева, который только в особых случаях превращался в закон со всеми своими буквами, процедурами и изначальным (невероятным, да) равенством между всеми «бентли» и «нотами».

«Она кокетка», – предупредил Иван Николаевич.

Яша посмотрел на себя в зеркало, которое висело у двери ординаторской. Не в полный рост, но вполне достаточно. Яша был сух, невысок, седые волосы модно стояли «ежиком». В целях гигиены и чтобы спрятать небольшую лысину Яша раз в десять дней брил себе голову. Приловчился, делал это быстро и умело. В зеркале хорошо отражались лицо, к которому Яша за жизнь привык. Привык так, что не видел, как оно менялось и потихоньку лишалось красок. Не видел, как выцвели глаза – почти до белого, как уменьшился рот, как безвольно обмяк острый, с ямочкой, подбородок. В силе и величии зачем-то остались только брови: густые, с трехцветным, кошачьим каким-то, окрасом.

«Боюсь, что я не подойду на эту роль…»

«Нет никакой роли… Все, как обычно»

Но было как раз не обычно, потому что кокетку Яша узнал сразу.

Узнал, несмотря на то, что веснушки сошли, как не было, а перманент был заменен короткой, удобной под парик, стрижкой. Маникюр, большие перстни на узловатых пальцах, лишний вес, одышка, но и осанка, оценивающий взгляд, низкий голос. Низкий командный голос для приходящей прислуги. Райкомовская жена. Теперь прокурорская мать.

«Помнишь меня?» – спросила с вызовом.

«Странно, что ты помнишь».

«Склероз, Яша, это когда в голове есть детство, но нет никакого вчера…»

«Стираться будем или книжки читать?» – спросил Яша.

Она захохотала оглушительным басом.

«Будем жить теперь вместе… В который раз вас выручаю. Другой бы руки целовал, а этот сидит – волком смотрит! Сученок…»

«Мне шестьдесят девять лет… Я… Я, между прочим…»

«Ну? Кто ты? Лишенец? Бомж? Давай-рассказывай. Голью перекатной вы, Орловы, были, голью и помрете… А сыну прикажу, так закроет за бродяжничество. Сгниешь в тюрьме по-тихому. Ну? Как там Левка? Где побирается? Вы на пару шабашите? Тюк по башке и уселся в чужом горшке. А потому тебе это говорю, что любила я Левку, аж сердце краялось. Чтоб дети были, мечтала, чтоб записаться в загсе и сбежать с ним… Ищи нас, свищи…».

И все это – в одну фразу, без паузы, с интонацией нарастающей базарной перебранки…

Если бы она открыла рот тогда же, когда открыла дверь, если бы Яша остался там, за порогом, если бы не было «проходите, вот комната… вот кухня. Всю коммуналку выкупили, не мелочились….», если бы он не задумался об исчезнувших веснушках, не замешкался, зацепившись взглядом за тяжелые бархатные, как в театре, шторы, если бы не сел в кресло, где спине было удобно, и шее тоже… Мог бы сбежать.

Мог бы обидеться и сбежать. Уйти в бандиты, играть в пристенок, стоять на шухере, сидеть на угольной куче. Если бы он был маленьким и при матери, то легко бы сбежал. Но он был большим. Большим, напуганным и никому не нужным. Двери для него теперь открывались из милости, из милости лилась на тело горячая вода… Он был нищим. Но тоже любил Левку. А потому трусливо хотел, чтобы этого совпадения оказалось достаточно. Яша втянул голову в плечи. Она увидела это: как втянул, как покорился… Сказала с хитрым смешком:

«Ну, не гордись, слова вперед мозгов бегут… Таблетки приму и утихну… Не гордись…»

Яша выдохнул и улыбнулся. Сколько бы ни было человеку лет, всегда есть тот, кто с полным правом может назвать его сученком и сказать утешительно: «Не гордись…»

С полным правом.

Или без права.

 

12

 

Муж ее, товарищ Кравченко, тоже так всегда говорил. «Не гордись, сынок. Перед партией разоблачиться – это как перед матерью. Голым партия тебя принимает, голым и в гроб кладет… Потому что у тебя есть только твоя жизнь, а у партии нашей – вечность…»

Разговоры с ним были всегда тяжелыми, липкими, похожими на варенье, случайно попавшее в волосы и застывшее там: вроде сладко, но стыдно и больно.

После высшей партийной школы товарищ Кравченко сел в области, в кадровом отделе обкома. Оттуда вершил судьбы. Не мелкие, для общества не интересные, а те, которые окрылялись решениями съездов и претендовали на то, чтобы носить за собой переходящее красное знамя всюду, куда бы ни послала бы их страна.

Перспектива к Якову пришла по случаю. После школы он поступил в экономический техникум, ушел в армию, вернулся, а техникум – бац – и институт, целый даже университет. Будущая профессия оказалась скучной и необязательной. Эта мысль была плохая, Яков гнал ее, чтобы не засиживалась. А, если гнать не удавалось, переодевал в правильные слова и радовался тому, что вместе с молодыми специалистами всегда и всюду будут работать Маркс и Ленин. Основоположники экономики и всего самого главного.

Чтобы плохое не ныло, не выскакивало вражеским голосом, Яков отдался комсомолу. Вышел с инициативой – помочь разнорабочими флюсодоломитному комбинату. Но не воскресником – один раз и в дамки, а дежурными студенческими бригадами. Наташа Волокова, секретарь, инициативу согласовала и вместе с Яковом возглавила. Они с Наташей были как серп и молот – пылали идеей до полного иногда сгорания рукояток. Такая была у них общая шутка. Про рукоятки. Про свадьбу сначала тоже шутили. Наташа Волокова говорила, что есть у нее кандидат – человек взрослый, с положением. Но Яков есть тоже. И это не соцсоревнование, а проверка единства взглядов и истинности чувств. Рукоятка Якова проходила проверку по понедельникам и четвергам, в женском общежитии, где Наташа Волокова жила с одной только деликатной соседкой. Потому что была Наташа в университете на особом счету. А на вторник приходились посещения взрослого человека. Счет был два один в пользу Якова на этом фронте. И миллион миллиардов до неба – ноль на фронте активной жизненной позиции. Взрослый ухажер метался между женой и Наташей, и двигатель его приходил в негодность, глох где-то на середине пути. Зато у них с Наташей был аборт и нарушение детородной функции как его следствие. Яков не должен был расплачиваться за чужую халатность. «Честность, принципиальность и культурность – вот чего должна хотеть каждая советская девушка от своего спутника жизни».

Наташа Волокова была похожа на гвоздь. Гвоздик. И некоторое время Яков был уверен, что таких девушек производят на особых, секретных фабриках. Но не было никакой тайны. Был детдом, в который Наташа попала во время эвакуации, в сентябре сорок первого, будучи несознательным полуторогодовалым младенцем. Все, что у нее было, ей дало государство. И она имела четкий жизненный ориентир: отслужить и отработать. Вслед за ней Яков читал передовицы газеты «Правда», научился подчеркивать важное в них карандашом и ставить на полях аккуратный восклицательный знак. Брал в библиотеке «Справочник пропагандиста и агитатора». Им тоже хорошо подковывался и вооружался. Строго одергивал-поправлял Наташу, которая усваивала материал больше на слух, а читала как раз невнимательно. «Фашиствующие молочники», – говорила она на политинформациях. Хорошо, что никто не смеялся. Потому что в капиталистическом мире вполне такое могло быть: молочники со свастикой, прочие торговцы и спекулянты – с портретом Гитлера. Компрадорская торговая буржуазия. Картинка складывалась, но Яков… Товарищ Орлов или даже Яков Никифорович тихонько шептал: «Молодчики… Молодчики…». И все понимали, за кем перевес и четкая линия партии.

Сама собой складывалась у Якова Никифоровича биография. И в тоскливых, упаднических мыслях о Марии, о живой, а потому возможной Марии, он находил горькое удовольствие отречения. Получалось думать, что не по слабости или трусости и не из-за Левки даже Яков Никифорович потерял ее, а ведомый вперед идеей.

В райкоме комсомола Наташе Волоковой предложили укрепить собой ряды нарождающейся кафедры научного коммунизма. Этот ответственный участок работы требовал дальнейшего обучения в аспирантуре и подготовку диссертации. Наташа откликнулась на призыв. Не радостно, потому что учиться не любила, но ответственно. В своей научной работе Наташа Волокова хотела сразиться с Гегелем, Кантом и другими мертвецами-идеалистами, которые ушли из жизни, так и не поняв, что будущее человечество – за коммунизмом.

«Находится за коммунизмом?» – спрашивал у Наташи Левка. – «То есть, наступит сразу после него?»

«Дывы, знову зцепылысь», – ухмылялся отец.

В тягучих, ленивых перебранках, которыми сопровождался каждый приезд к родителям, батя почему-то поддерживал Левку. Наташа объясняла это обидой за несправедливый приговор. И обиду эту осуждала, потому что государство и партия нашли в себе силы признать ошибку, извиниться перед своими гражданами и, полностью реабилитировав, восстановить в правах и отправить в забой. Это ли не торжество гуманизма?

«Это, это…», – ухмылялся Левка. – «Тока бате не говори…»

Наташу Волокову дома приняли, но не полюбили. «Не нашего она с-с-сословия», – однажды сказала мать. Отец же считал ее дурой, но дурой не простой, а опасной: «Такэ вже воно прынципиальнэ, шо и себе за жопу вкусыть, з ноги мьясо вырвэ».

Бэла и Катя в обсуждении Наташи Волоковой не участвовали. Три недели отпуска, если он у всех совпадал, Катя и Бэла возились в огороде, варили варенье, закручивали банки с помидорами и огурцами. А еще, обнаруживая в промтоварном неинтересный для Туманного креп-жоржет, а иногда и кримплен, они взахлеб кроились-шились, наметывали сами, а строчить бегали на другой конец Нахаловки, к тетке Вальке.

Наташа Волокова называла это скудными обывательскими интересами. Запасы на зиму – закрутку, варенья, сушеные яблоки, свою картошку-красавицу – она считала проявлением продовольственной паники, а платья и юбки просто сурово не одобряла как отвлекающие от главного дела жизни.

С главным делом жизни у Якова были трудные отношения. Ему никак не удавалось понять его так, чтобы описать простыми словами, чтобы вместить в очевидную, как отбойный молоток или фронтальный погрузчик, форму. В шестьдесят шестом они с Наташей Волоковой были избраны делегатами двадцатого съезда комсомола Украины. В первом ряду сидел Юрий Гагарин. О нем всегда легко рассказывалось. Такая тема, такой человечище.. Но запомнилось остро другое. Запомнилось метро и самоедущая лестница. Эскалатор. Помощник человека для спуска и подъема. Становишься на ступеньку, соблюдаешь правила, едешь вверх или вниз.

Ни ноги, ни руки, ни даже голова для этого не нужны. Ничего не нужно, кроме желания проехаться быстро и выбраться на поверхность. И если такое желание есть, то усилия и всякая борьба – дело пустое. Потому что, кроме эскалатора, нет никаких других вариантов. Ни лестниц, ни веревок, ни уступов каких-нибудь для передыха.

В метро Яков понял, что главное дело его жизни – проехаться быстро и выбраться на поверхность. Вместе с другими пассажирами, потому что такой он, наверное, и есть прогресс, ведущий к уравниванию всех в правах и возможностях. Мысль эту он так и не додумал, считая несвоевременной и не отвечающей уровню своего развития. Но потом, позже, в другой жизни, в аэропортах чужих стран, его нога никогда не ступала на самодвижущуюся ленту. Яна становилась на нее и ехала спокойно, улыбалась, а он шел рядом, догонял, вез за собой чемодан на колесиках, пыхтел как паровоз. Но ленту все равно игнорировал. Яна говорила, что это таракан у него в голове. А размер у таракана такой, что его нельзя не уважать.

 

13

 

По рекомендации райкома Якова Никифоровича распределили на флюсодоломитный комбинат с тем, чтобы через год он возглавил там комсомольскую организацию, а через два пришел в райком с хорошей трудовой анкетой. Старшие товарищи увидели в Якове своего, но биография его была не очень. Вызывала…

Были у товарищей сомнения по части правильности его происхождения и взглядов, впитанных с молоком матери. Порченость Якова, неуверенность в нем определялась неудачным появлением на свет. Не то время, не то место. Не явное, но все равно – предательство проступало через июльский день сорок третьего года, через немецкую речь на улицах оккупированного Туманного, через аусвайс, небось же выписанный (да? нет?) в немецкой комендатуре. Когда вся страна сражалась с фашизмом, твои батькЫ о чем думали, чем занимались?

Старшие товарищи укоризненно качали головой. У Якова замирало сердце. Он не думал с этой стороны. Не глядел, не считал, не складывал. Легкомысленно отнесся к факту своего рождения и своевременно не поставил об этом вопрос. Утратил бдительность. И на месте утраты стал расти позор. Все героические и страшные смерти на фронтах и в концлагерях ложились ответственностью на него лично.

Ночами Яков не мог заснуть, сжимал голову руками так, что на висках оставались следы-синяки. Он не понимал, как? Когда нельзя было дышать, когда от верности стране другие шли на подвиг, подрывая собой, своим телом дороги, мосты и штабы… Когда от скорби и стыда не лез в горло кусок, когда кровь лилась, но, смешиваясь с дорожной пылью, вела вперед, на Берлин…

А они, а особенно отец, отсиживались-прятались. И дрожали не от страха и унижения, а от другого… От которого дети. И яд свой предательский и сладострастный передали в наследство ему, Якову.

Потому кроме высокого отчаяния было и мелкое. Хотелось квартиру, чтобы свой унитаз и чтобы купить телевизор. Хотелось еще вставать под звуки гимна и из рук секретаря обкома получать переходящее красное знамя, а с ним мандат республиканского или даже союзного делегата. И чтобы увидеть таких людей, которым звезды поют свою песню и Ленина, который, хоть и лежа, но держит на себе весь мир. И купить еще югославские туфли.

Если бы не июльское время и не туманное место, он бы всего этого заслужил-добился по справедливости и за ударный труд. А так получалось, что дается ему в долг, под оправдание высокого доверия, под пристальное внимание-ожидание от него, от Якова, большой, сверхчеловеческой даже отдачи.

И никаких сил было не жалко, чтобы снять этот «особый счет», чтобы смотреть людям в глаза честно. Яков Никифорович бросался в бой на любом участке трудового фронта: выбивал разрешение на разработку известняков, уговаривал стекольщиков, химиков, металлургов, всех, кому отгружал свою продукцию комбинат, шире включаться в соревнование, увеличивать встречные планы. «Мы не подведем, выходим на новые мощности! Поддержите…». Он организовывал слеты трудового мастерства, шефство над школами, досрочные встречи Нового Года и гневные письма разным империалистическим правительствам, то и дело разжигающим войну. Вертелся как уж на сковородке. Горел работой, а потому квартиру уже получал как должное. И делал даже специальное, слегка недовольное лицо, замечая неубранный строительный мусор и на «тяп-ляп» покрашенные стены лестничной клетки. Сердитость свою выказывал среди товарищей по работе и родственников.

Левке сказал на входинах-новоселье: «Халатное отношение к труду у нас в первом строительном управлении».

Левка глядел на него без зависти, хотя сам жил в коммуналке и должен был понять всю радость, до икоты и потери личности, всю радость от собственной тишины, дверей, личной – не надо носить ни ведром, ни чайником – воды из-под крана. Глядел без зависти, но гадость из него поперла. «Знаешь, Яша, вот, если на хлеб бахнуть варенья, а потом размазывать, то края намажутся самыми последними и будут самыми несладкими. Говно края получаются. И хлеб не чистый, и радости на языке никакой….»

«Не хочешь, не ешь. Кто заставляет?» – возмутился Яков. Не хватало еще начать разговор о продовольственном дефиците!

«Так я не ем. Я рассуждаю, Яша. Потому что вы с Наташей как края эти. Давно уже бахнули варенья. Сладкое, на кровь похожее. Плохой, но вкус. Однако испортили хлеб. Только к настоящему времени – подсохло. Засахарилось, замавзолеилось, можно сказать. А вы все размазываете, оживляете покойничка… Я вас слушаю – как кино про гражданскую войну смотрю… Никогда не знал, чтобы люди в жизни, когда их никто не видит, не на собрании, могут так разговаривать…»

Зашелся Яков от обиды. Не сдержался, кулаки зачесались, но ответил спокойно: «Если я тебе «говно-края», то чтобы ноги твоей больше в доме моем не было». И указал на дверь.

Левка усмехнулся: «Ага. Отрекись от меня еще через печать…»

Попал в точку.

Была у Наташи Волоковой такая идея. Не раз и не два говорила она Якову, что лучше бы было все связи с отсталой семьей порвать и партию об этом в известность поставить. Она даже узнавала, как это теперь делается. Но процесс этого справедливого отречения был прекращен в связи с полной и окончательной естественной убылью дореволюционных родителей.

От семьи советской, сформировавшейся в условиях социалистических побед, отказываться было нельзя. Это называлось теперь не отказаться, а бросить. Безвыходная ситуация.

Когда гости ушли, Наташа Волокова мыла посуду, а Яков Никифорович подметал полы (отец увидел бы, убил). «Жиды – они и есть жиды. А мы и дальше будем поддерживать арабский народ в его войне против Израиля», – сказала Наташа Волокова устало.

Яков Никифорович ударил ее кулаком в нос. Без плана ударил, без ума. Сам от себя не ожидал. Наташа Волокова стала выбрасывать из себя слова и выражения, которых Яков Никифорович не слышал даже от бабки Тани, известной мастерицы...

Хлопнул дверью, поехал на вокзал. Там, в ресторане, напился. На мгновение влюбился в официантку, глазами похожую на Марию. Проснулся утром в ее постели, с головной болью и ощущением полного морального разложения. Сказал: «Я женат». Она ответила: «Так и я замужем. Вчера еще все обсудили…»

С Наташей Волоковой инцидент не обсуждали. Сделали вид, что ничего не было. Общее дело для них было главнее. «Не буду портить тебе анкету еще и разводом», – сказала Наташа Волокова. «И себе тоже», – ответил Яков.

Семейная жизнь дала трещину. Но работа шла в гору. В семидесятом Якова Никифоровича избрали секретарем райкома комсомола, не первым, конечно. Однако объема, чтобы погрузиться, было достаточно. Кроме комсомольских бригад в охвате не только района, но и всей области, Якову Никифоровичу поручили выявлять несоветские явления и давать им отпор. Список несоветских явлений был плавающим. Пьянство, например, приходилось то вписывать, а то вычеркивать, понимая его как отдых рабочего человека. С бытовым разложением было также: дочерям ответственных работников разрешалось разлагаться в каракулевых шубах, а женщинам из сферы торговли и обслуживания – нет. Такое разложение считалось фактическим воровством. Совсем сложно было с управлением культурой и инакомыслием. Вот это последнее, как говорили на секретных совещаниях, поднимало голову и маскировалось под невинные вещи: импортную музыку, прослушивание «вражеских голосов», чтение подрывной литературы. Смех еще считался подозрительным, особенно в виде политических анекдотов. А также борода и свитер. Они вполне могли прятать под собой диссидента. В задачу Якова Никифоровича входило распознать, найти и обезвредить. Но у него никак не получалось. Старшие товарищи советовали в таком случае «назначить»: «Не в столице живем, где ж их взять-то?». Художника одного, пьющего, бородатого, пропесочили на конференции за формализм. Он покаялся и сказал, что остановили его вовремя, на самом конце пропасти, куда он уже летел со всеми своими красками не сданной тарой. Писателя молодого упрекнули в «дегероизации» персонажей. Он тоже согласился. Пообещал, что все следующие будут как Павка Корчагин и даже лучше. И несмотря на то, что некоторые у него получаются женщинами, все равно будут как Павка. Комсомол выписал ему путевку в шахту: на два месяца, чтобы набраться правильных трудовых впечатлений.

А диссиденты все не находились. И никто из творческой интеллигенции не соглашался назначаться на эту роль. Но пустая эта мишень принесла Якову Никифоровичу новые возможности. Потому что на ситуацию с пустым можно посмотреть по-разному. Как со стороны потери бдительности, так и со стороны профилактики. Эта идея Якова Никифоровича очень понравилась в обкоме партии.

Пустое может быть не только прохлопанным, но и задуманным, специально созданным. На таком пустом уже много чего к тому времени построили. И построят еще, конечно.

А в отчете написали: «В результате проведенных профилактических мероприятий гнида инакомыслия не проникла на территорию области». Гниду потом выбросили. Посчитали устаревшей и, в целом, изжитой как явление.

В семьдесят первом сказали, что можно уже готовить документы на инструктора горкома партии. Сердце подпрыгнуло, чуть об зубы не ударилось. Ни одной мысли, которую не стыдно было бы людям показать, в голове не было. Материальное так сильно победило, взорвалось в организме кровоизлияниями блата и дефицита – спецпайками, санаторием в Крыму, улучшением жилищных условий, ондатровой, конечно, шапкой, костюмом финским, что все другое отняло-парализовало.

Тут и возникла кадровая комиссия, а в ней райкомовский муж, выпускник ВПШ, человек с чистыми руками, холодным разумом, горячим сердцем и погонами, полагающимися к этому комплекту.

«Не выйдет у тебя ничего… Семью я вашу знаю хорошо. Сплетни не собираю, но сигналы на вас были. А в нашем деле каждый плохой сигнал – не в пользу партии. Давить тебя специально не буду, чтобы не сказали: сводит Кравченко счеты с обидчиками. Историю ту, прошлую, сам понимаешь, ни поднимать, ни обсуждать не хочу. Вонь от нее по сей день в горле у меня стоит. Но и пускать тебя в жизнь с таким хвостом резона никакого нет. Сорок третий год твоего рождения, считай, приговор. Многие полицаи еще живут среди нас. Будем разоблачать и наказывать. Разоблачать и наказывать… Без срока давности».

Легче всего предавать родителей. Потому что они, отрезанные всякой новой жизнью взрослых детей, могут никогда и не узнать. А, если узнают, то что? Это только у Тараса Бульбы хватило порыва. И не Бог просил у него этой жертвы. А война, в которой первым кончается всякое добро, а за ним уж и родство, и милость, и святость. Но сил, чтобы жить после этого дальше, Бульбе уже не хватило. Он принял страшную смерть за родину, но умер из-за того, что умер его Андрей.

Другие, обычные, отцы и матери всегда прощают, даже в войну. А от прощающих хорошо отрекаться – не страшно. И сначала, когда видны уже все их несовершенства и неспособности расти, меняться, даже не стыдно. Потому что специального желания предать нет. Есть обстоятельства. Реакция. Планы на жизнь.

Подлостью все это вместе осознается потом. Не скоро. Может быть и никогда.

Вместо удара в нос – прямым, коротким, через стол, длины руки бы хватило, Яков спросил: «И что же мне делать?»

«Езжай, поговори. Справку какую, может, найдешь, что был он в партизанском отряде. Соседи чего подтвердят. Бумажки нужны, а не документы по реабилитации. Острый вопрос по тебе, сынок, другой. Понял?». Райкомовский муж смотрел на Якова Никифоровича круглыми, по-детски удивленными глазами. Края радужной оболочки этих глаз обозначали для Якова границы пропасти, в которой он уже летел. Где-то на дне сидела-ждала чертова мать. Ждала не его одного, а всех, таких, как он. Потому что теперь ее они были дети.

 

14

 

Домой, в Туманное не поехал. Не смог. Телеграфировал Кате в Норильск: «Срочно нужна правда отце письменном виде лучше авиа тчк не хочу волновать мать».

Катя написала-ответила быстро.

Правда про отца была для слепых. Для слепых, глухих, а, значит, счастливых детей, у которых нет никаких сомнений в том, что, хоть и гоняют их как сидоровых коз, и мокрым полотенцем грозят, и на велик денег нет, но все равно – мир устроен правильно. Хоть и глупо, но надежно: не разрушишь, не убьешь. Мать – красавица. Батя – тоже герой. Горько.

«Нам с Зиной Никифор – не отец. Не родной отец, хоть и фамилию свою дал. Он хороший человек и мамку нашу спас. Ты должен понять и не огорчиться. Мамка всегда была ему благодарна, она и сейчас ему благодарна. А Зину он, как пришел с войны, то сразу полюбил. И Зина его полюбила. Не заспинничали они, никому не верь. Мамка знала все первой, сама их благословила. Зина с Никифором должны были вместе уехать, но из-за меня случилось все с Левкой. Никифор и остался.

Не суди их, потому что любовь, Яша, она больше, чем тебе кажется сейчас, когда ты живешь со своей супругой Наташей. Почитай об этом у Куприна. Я могу прислать тебе список литературы, который поможет понять эту ситуацию правильно. К сожалению, я сама долгое время Зину осуждала то за одно, а то за другое.

После освобождения из несправедливого заключения Никифор приехал, как и обещал, сразу к Зине и к дочери их Анне. Однако Зина уже полюбила другого человека, но не из легкомыслия, а от того, что женщине трудно одной с маленьким ребенком, без образования и помощи. Анна думает, что Никифор ее дед. Так что теперь над нашей семьей снова висит секрет, что лично я считаю неправильным, но со своей правдой больше никуда не полезу. Мужу Зина все объяснила, когда он сильно выпьет, то бьет ее за это. Потому что тоже понимает: была у Зины с Никифором любовь, а не блуд. От чужой любви всегда или свет или боль. У Федора Зининого боль.

А у мамки, может, и нет. Ты не думай, что она Никифора от тоски назад приняла. Левка вот сказал, что супружество – это совсем не то, что мы себе думаем. Он сказал, что это подвиг, но только не в военно-патриотическом, а в другом, сложном, смысле. На своем примере пока не знаю, согласна с ним или нет. Ты помирись с ним, Яша, и сам спроси. Твоя сестра Катя»

Ондатровая шапка, глаза Марии, пусть даже как у Марии, водка – друг человека, Наташа Волокова с Гегелем, которого били уже всей кафедрой научного коммунизма, но победить почему-то не могли… Что-то еще лезло в голову, потому что легкие воспалились красивым словом пневмония. В жару, что удивительно было для врачей. Но не для Якова: чему же еще воспалиться, если организм его больше не мог дышать? Высокая была температура. Бред и видения, в которых рассасывались материальные кровоизлияния, обретая облик Кравченко, хлопали дверью улучшенных жилищных условий и звенели на прощание кандалами. Зато в бреду можно было плакать. Это не считалось слабостью. И Яков собирал, любовно пестовал даже комок-кашель, подбирающийся к горлу, чтобы на законных, болезненных основаниях, выбрасывать из себя слезы с бабским, подвывающим (от кашля свистящим) всхлипом.

В этом было много радости. И мать, ненаглядная, приехала для борьбы с пролежнями. Переворачивая Яшу на бок, она тихонько целовала его в спину. А, натирая ноги козьим жиром (кто-то сказал ей: лучшее средство от легких) говорила громко: «П-п-пяточки мои родненькие. Н-н-ножечки мои маленькие…». Сорок шестого размера были ножечки. «Ты ему еще в жопу подуй!» – советовал отец, приезжавший по воскресеньям с кипой газет, трехлитровыми бутылями огурцов и маленькими банками с малиновым вареньем и кабачковой икрой, которую он готовил сам и называл словом «сотэ». Газеты читал вслух: обстоятельно – от первой до последней страницы. При нем Яков держался молодцом: солидно рассуждал о международном положении и о том, что больше упора в народном хозяйстве надо делать на мясо-молочную отрасль. Мясо-молочная отрасль возникала в разговоре не сама по себе, а от польских паштетов, которые Катя для восстановления сил присылала в деревянных ящиках из Норильска. А Зина прислала часы. Почти такие, как у Левки, только намного лучше. «На кажной руке будешь носить», – ухмыльнулся отец. – «Шоб помереть некода было».

Наверное, врачи сказали им всем, что Яков умирает. Ну, или что он очень плох. Но дышать с каждым днем становилось легче. Помогало лечение, гимнастика и здоровая уже, без видений мысль о том, что Левка – сволочь, мог бы все-таки проявиться тоже.

 

15

 

На восемьдесят втором году жизни у райкомовской жены появилось имя. Муж ее, признавал Яша, обзавелся им значительно раньше. Хотя лучше было бы, если размазались эти муж и жена – одна сатана – по своей жизни так, чтобы никогда обоих не встретить.

Звали жену Зоя. Зоя Петровна. Что в переводе с греческого означает «жизнь». Имя свое райкомовская жена считала залогом долголетия и силы-силенной, которая помогала ей выстоять-вырвать свое у самых отягчающих обстоятельств. Из вырванного больше всего гордилась сыном, рожденным во время трехгодичной помощи братской Кубе.

«Хотела назвать его Кубадан. Потому что климат там такой, что не родить невозможно. Кубадан Кравченко… Как он орал, Кравченко мой, как орал. Особо волновался о том, что люди скажут. Была в нем такая привязанность к людям, такая открытость… Но на Богдана согласился. Вроде в честь Хмельницкого. В него вон и город назвать не стыдно. Но тебе скажу: Хмельницкий в нашем случае ни при чем. Понял?»

Яша кивал. В жизни вместе выяснилось, что Зоя Петровна – не плохая, но балованная, пронесшая сытость и каприз через всю жизнь. Механизм этот никогда не давал сбоя, потому что у Зои было правило: «В войнах выигрывают те, кто вовремя эвакуируется…».

Правило это Яша считал подлым, но не так он прожил свою жизнь, чтобы судить.

Иногда Зоя срывалась в царицу. Сын терпеливо организовывал ей и целое корыто, и даже море с ограниченным забором владычеством. В вояжи Зоя Петровна отправлялась с целым штатом прислуги и врачей. Яшу не брала. Иван Николаевич передерживал его в ординаторской или временно пристраивал в палаты к тяжелым, но в сознании, а значит с бэкграундом, больным.

Было ясно, что Иван Николаевич от него устал. Замучился своей совестливостью, долгами, которые невозможно было выплатить ушедшей Яне, потому что с ушедшими никогда не знаешь – еще или хватит. Яша отдавал ему половину заработка. И тот брал. Не из жадности, а из понимания, что Яше легче думать о себе как о бизнес-партнере, а не как о жалкой приживалке. Приживальце, если точно. Чтобы освободить Ивана Николаевича, Яше надо было умереть. Но он жил, время от времени погружаясь в привычный страх Паркинсона-теплоцентрали-перелома шейки бедра. Смерти же не боялся совсем. По ту сторону берега у него уже были люди. И эти новые, которых он провожал честно. И другие, любимые – мамка, отец, Зина. Иногда (или часто) он подумывал о том, чтобы уйти самому и до срока, чтобы сделать сюрприз Яне и обрадоваться самому. Но мамка, возвратившая когда-то Левку своей бесконечной колыбельной, держала его на земле крепко. В такие минуты Яша слышал ее тихое, но твердое: «Н-н-не смей».

Не смел.

Зоя возвращалась с морей и звала-забирала Яшу к себе. Привозила подарки: плавки с якорем, трубку, пиратский корабль из ракушек, набор пряностей. Говорила: «Ну, что там еще было купить? Послала дураков своих, пользуйся теперь…». Яша благодарил. Смеялся. После приезда обязательно выпивали. Проходились по коньячку. За ним всегда вставало Туманное.

Книги, сыревшие в погребе, Зоя Петровна отдала в библиотеку.

В сливу ударила молния.

В Дурной балке поставили, наконец, монумент. Большенный камень, на котором выбиты были фамилии и еще оставалось место, чтобы дописать. «Могила Неизвестного солдата – это подлость, а не гордость. Свинство это с нашей, живущей стороны. Так я считаю…».

После выпивки Зоя давала мощный гипертонический криз. Ее укладывали, «раскапывали», обязательно ставили катетер, трубка которого сливала мочу в располовиненную пластиковую бутылку. Яша следил, чтобы она не переполнялась и не воняла. Иногда Зоя Петровна требовала к себе нотариуса и писала Яше завещание на квартиру. Иногда, стыдясь немножко, признавалась, что какнула чуток в трусы и просила их простирнуть, чтобы домработницы (молодые суки!) не думали, что она – обосранка. Яши не стеснялась. Когда в холодные дни собирались гулять, тоже не стеснялась, прямо при нем надевала-подтягивала рейтузы. В странном женском мире придатки почему-то сохраняли свою бесценную значимость намного дольше, чем могли служить. Это тайное место силы требовало постоянного утепления. Яша говорил смущенно: «Зоя Петровна, ну что вы делаете. Ну зачем при мне, я же мужчина…». «Ну какой ты мужчина», – отмахивалась она. – «Глаза закрой и сиди, если стесняешься…». Сын Богдан вмешивался в их отношения в двух случаях: при оплате услуг и после завещания.

После завещания он всегда приезжал мгновенно, выводил Яшу в комнату, названную библиотекой (собрания сочинений – все – блатные советские стояли на полках), рвал завещание на мелкие кусочки и шипел тихо: «Даже не думай, пердун старый. Даже не думай…». Нотариус Зои Петровны хранил верность не ей, а Богдану. И с учетом ее нарастающего маразма это было вполне логично.

С учетом маразма Зоя выдала Яше историю, с которой собиралась сойти в могилу, но, поскольку судьба уж распорядилась, не смогла…

«У Левки, когда он этого-самого хотел, всегда нос начинал чесаться. Движение такое делал, как будто пальцем к козюле лез на свиданку. Пока в штанах был – стеснительный, как девка. Но без штанов свое брал. И чужое брал, и краев этого своего-чужого вообще не видел. А, как совсем старая стала, в кино об этом смотрела. Когда смотрела, прямо стеснялась, а как сама, так вообще не до стыда было. И хорошо мы, можно сказать, с мужем жили: ни в чем отказа не знала, но бабье счастье получилось только с Левкой. Я по молодости бежать с ним хотела. В семьдесят втором, когда он – нате-получите – приехал и стоит, то нет уже. Уже не думала. Наоборот, потому что слов его чужих наслушалась до злости прямо. Обсыпал меня разными, мелкими такими словечками. Все запомнила. Как гравировку кто на память нанес: «Несовершенство нашего мира не позволяет мне быть с вами приличным человеком. Если вы понимаете шантаж, то его и получите. Пусть муж ваш избавит моего брата Яшу от своего негодного любопытства, а иначе я расскажу ему об отношениях, имевших место на заре нашей туманной юности, в которой вы, Зоя, уже были за ним замужем. А, если потребуется, то и не только ему. Вы сами принудили меня говорить эту подлость, что самого характера подлости никак с моей стороны не меняет…».

А сам – красный, глаз дергается, волосы на висках седые, худой как дворняга, с бородой еще такой кустистой, но палец…в носу. Ну и какая тут обида, если счастье само в дверях стоит, хоть и ругается, но все равно – счастье. А я же уже не первой свежести вишня. Это сейчас понимаю, что тогда самая середка еще и была. Но думаю себе: «Последний раз до полного усыхания остался. Распоследний-разъединственный. Так что же – заорать «рятуйте» и гнать сраной метлой?» Потому и сказала ему наше слово специальное, которое никому уж теперь не скажу. А он и отозвался…»

 

16

 

После Катиного письма Яков Никифорович зарекся спрашивать у женщин правду. Потому что только с виду она – сундук безобидный или ларчик какой с инкрустацией, а откроешь, вместо приданого то заяц, то утка, то яйцо. И иголка, чтобы все это пришить, но на какое место – неизвестно. А в конце иголки – не нитка, а смерть.

Другое у них все: и выживание, и спасение. Их батальоны не просят огня, потому что бегут. Бегут заранее со всех полей сражений, чтобы полоть огород, спасать мосты, чинить прохудившиеся сети, запасаться спичками, мылом и мукой на случай любой войны. Но почему-то они намного лучше знают о том, как, каким чудом человек может прожить трусом, а умереть героем. Или наоборот… Взахлеб судят, без устали сплетничают, но о главном, о том, что пока жив – еще можно все исправить, молчат. И всякое беззаконие, охлаждающее в других любовь, терпят и считаются глупыми именно из-за того, что часто ею, любовью этой, хоть своей, а хоть бразильской, надеются, и подлость всякую останавливают.

А товарищ Кравченко отбыл с семьей на Кубу, так и не дождавшись от Якова Никифоровича никаких правильных документов. Инструктором обкома партии Якова утвердили без них. Второй секретарь после голосования сказал ехидно, но по-отечески: «Пуганые и порченые служат крепче».

Ошибся товарищ. Потому что после всего этого (может, антибиотики повлияли, а может, и козий жир) знак равенства между служением и страхом в жизни Якова Никифоровича исчез. Осталась мелочность и всякая необязательная трусость. Анонимок боялся, или что в Польшу поедет с делегацией передовых рабочих не он, а кто-то другой, купил югославский мебельный гарнитур.

К пайкам привык-привязался. Находил много радости в корейке, нежирном свином окороке, сыре «Виола». Сырокопченую колбасу уважал особо: резал лично и так тонко, что через кусок, если приставить его к окну, проходил солнечный свет. В специальном распределителе купил себе замшевый пиджак. Носить его было фактически некуда, но заглядывать в шкаф, чтобы убедиться – есть, висит, пахнет – было настоящим удовольствием.

Наташа Волокова в его жизни кончилась, хотя жила рядом. И по утрам с ней приходилось пить кофе, а вечерами спрашивать: «Телевизор выключать? Или сама?». Вместо Наташи были другие женщины, но ей, как жене и товарищу, приходилось терпеть, потому что золотая гора была его, Якова. И разрушь ее Наташа Волокова письмом куда следует, остались бы только песок и глина. Сырье для стекольного завода и флюсодоломитного комбината.

Это время ощущалось каким-то французским. И ощущалось, и вспоминалось потом больше звуками с раскатистым «эр» и музыкой, рожденной мостовыми и старыми теплыми стенами давно обжитых городов. Постель. Яков и другие тоже, называли это постелью. Она одна почему-то имела значение. Бесстыдно приоткрылась не подушками, конечно, а капроновыми чулками, ловкостью и сладостью расстегивания резинок, острым запахом подмышек, которые надраивались земляничным мылом, но быстро потели и, казалось, смущали хозяек значительно больше, чем акт, для которого Яков Никифорович так никогда и не нашел приличного слова.

Левка называл это блудом. Всеобщим блудом для тех, кому нечем заняться. С Левкой не спорил. Его странности и масштабы их были привычным делом. А тело, данное человеку не ради службы и долга, а для удовольствия, оказалось таким открытием, ради которого стоило жить.

Не только тело. Все другое – взгляд, вздох, легкое пожатие руки, намеренная, но мгновенная, как будто случайная, сцепка бедрами в медленном танце… Чужие квартиры, дачи, обочины дорог. Острое чувство ожидания, всегдашний, потому что никто не Мария, привкус разочарования. Заполненные томлением вечера и пустые, часто пьяные рассветы, в которых отчетливо понималось: имитация, подделка.

Старые коммунисты, болезни и бэкграунды которых давали Яше работу, иногда говорили зло: «Проебали страну! Какую страну…». О качестве страны Яша никогда не спорил. Но с первым утверждением всегда соглашался. Не фигура речи, а способ жизни.

Кто бы мог подумать, что этот азартный и сладкий, очень личный взнос так сильно повлияет? Так подействует…

Вслух не говорил, но думал. Думал о том, что надо было начинать раньше. Расшатывать все эти диваны-раскладушки, кушетки, топчаны, двуспальные кровати… Если они – основа основ, то надо было, наверное, раньше обнаружить в себе тело, чтобы к старости успеть согласиться и на душу. Чтобы не только разрушить, но, возможно (так и быть, бери Левка, пользуйся), сделать что-то небесное, недоступное перстам похитителей.

Наташа Волокова, например, успела. Она героически и по большой любви забеременела от начальника трамвайно-троллейбусного управления. Общество «Знание» послало ее читать лекции для водителей. Знание – сила. Неотвратимая, почти как судьба, только построенная на основании марксистско-ленинского учения. Сорок третий год ей шел. По тем временам и смех, и грех. И попалась как девочка: думала, климакс, пока не забился. Не забилась. Искусственные роды могли бы спасти ситуацию, и, скорее всего, их брак. Яков Никифорович дал Наташе неделю на раздумье и уехал в Туманное к своим.

У матери гостили сестры с детьми и каждый день, проведенный здесь, был похож на предыдущий и на следующий. И на все те, что он когда-то прожил здесь. Перед отъездом Зина отвела Якова Никифоровича в Дурную Балку: поговорить. В молодости худосочная до синевы, теперь Зина стала большой, но тугой, как хорошо вымешанное тесто. Красота ее и женская состоятельность были очевидными для Туманного, но не для Якова. Зину-девочку он в ней не видел. Наверное, поэтому мысли о ней были подлыми и телесными. Он тогда впервые посчитал отцовы мужские годы. Сколько отцу было, когда случилось с Зиной? Двадцать восемь. Хороший возраст для страсти, но плохой для безрассудства. И совсем не годный для того, что они оба – отец и Зина – приняли тогда за любовь.

«Прости Наташку-то», – сказала сестра. – «Ничё. Не облезешь. Вырастишь дитя…».

В Туманном говорили «дитё». Зинин говор был теперь таким же чужим, как и облик. Яков Никифорович качнул головой: «Не лезь не в свое дело…».

«И мамка думает, что надо принять!».

Никто и никогда в Туманном не любил и не принимал Наташу Волокову. Но помноженная на два она вдруг стала желанной, потому что стала такой, как все.

Партия учила Якова Никифоровича разговаривать с людьми на их языке. Это навык был верхним, дежурным, отработанным до автоматизма. Особенно хорошо он действовал на стариков и детей.

«У меня нет на это сердца», – сказал задушевно. – «У меня нет на это сердца».

«Вообще нет», – кивнула Зина. Нехорошо посмотрела и харкнула ему под ноги. Спасибо, что не в лицо.

Яков Никифорович не обиделся и даже хотел объяснить. О несчастии насилия над жизнью и об умножении его традицией чужих крестов, о том, что долги не могут и не должны, тем более что и долгов-то нет. И чужая, безрадостная, как будто отлитая уже в бронзе Наташа Волокова, скорее всего сама не захочет. Потому что имеет шанс проснуться. И вопрос здесь не в сохранении и выживании, а в приличиях только. Но они поставлены под вопрос. И даже, можно сказать, попраны. И кому, как не Зине, об этом знать…

Не сказал, потому что почувствовал, как клокочет в груди обида. Бьется, под кадыком почему-то, нерожденный сын, которому можно было бы купить велосипед и показать море. И любить так же крепко, как Левку и мать. Сильнее даже любить.

 

К будущему настоящему

 

17

 

Мария наливала в чугунок оливковое масло. Мизинцем пробовала его. Всегда одобрительно цокала. На миг закрывала глаза. Потом резала лук, чеснок, связывала базилик в маленький букет… Помешивала, вдыхала запах. Опускала помидоры в кастрюлю с кипятком, вынимала, легко счищала с них шкурку. Нарезала не дольками-кусочками – кругами. Быстро вбрасывала в чугунок. Отходила на шаг от печки, чтобы полюбоваться.

И хлеб… Черствый, вчерашний, с мучной проседью на корке. Иногда резала, иногда разламывала, расщипывала маленькими «горобчиками».

Яша так и не спросил у матери, почему она называла «горобчиками» маленькие кусочки хлеба.

Мария улыбалась, вынимала из чугунка букет базилика и быстро меняла его на несколько свежих листьев. Потом к вареву летели «горобчики»-воробьи. И большая деревянная ложка усердно перемешивала их.

Соль, перец… «Может быть, ты хочешь какой-то другой приправы?»

Яша качал головой.

Иногда Мария ставила чугунок в духовку. Иногда оставляла сверху – на плите. Через десять минут говорила: «Добро пожаловать к столу!»

Она называла это «папа аль помодоро». Яша считал, что больше похоже не тюрю. Мария ела «папу» ложкой, а Яша выкладывал на хлеб.

«Хлеб и хлеб», – смеялась она.

Хороший русский. Почти безупречный для тех, кто не торговался на базарах, не рассказывал анекдотов, не смотрел фильмов и не пел песен. Очень хороший русский.

Она учила его всю жизнь. Но с перерывами. Никак не думала, что соберется на нем разговаривать. Просто когда-то давно пообещала отцу. Такая странность у него была. Пришла после войны.

Русский, чтобы понять.

И да, надо было прожить всю жизнь не очень хорошо («Кое-как», – улыбался Яша)… Кое-как, чтобы услышать его просьбу и попробовать вернуть долги.

Двадцать лет и сорок лет – это мало. Шестьдесят – хороший возраст, чтобы прожить следующие тридцать лет правильно. Отец умер в девяносто. Он был десятого года. Успел заглянуть через миллениум. И третье тысячелетие не удивило его. Он сказал: «Ничего особенного».

Мария собиралась прожить девяносто лет.

Яша смотрел на нее с состраданием. Как в зеркало.

Отец, говорила Мария, был сильный, но чудесный… Его не многие понимали. Здесь, в Тоскане, он решил выращивать небиолллу. Виноград особого сорта, который растет в Пьемонте. Поздно зреет. Зреет, когда холодно. Когда очевидная осень и надо одеваться потеплее.

Он хотел делать из него вино. Но так никогда и не смог… Для вина нужно много винограда.

Небиолла – это от слова туман. Туманный виноград. Когда холодно.

В Тоскане много солнца, но отец интересовался туманами. Он их рисовал и фотографировал.

Он все время думал, что в Тумане («Туманном», – улыбался Яша). Да, в Туманном Тумане зреет его сын. Или дочь.

Fratello. Sorella.

«Брателло», – кивал Яша. – «Это было модное слово для бандитов».

«Да. У вас там мафия. Я знаю…»

«Я и сам был мафия…»

«О!» – она делала испуганные глаза и разливала по стаканам красное вино.

Вино пахло детством – фиалкой, клубникой, малиновым вареньем. Козий жир и малиновое варенье – лучшее средство для легких. Или мать говорила: «От легких?».

После первого глотка ощущение детства не уходило, напротив, усиливалось оттенками-отголосками табака, который отец называл махоркой. Яша жмурился, зная, что не в стакане, а в голове – наваждение. И нужно просто не отпустить, закрыть ему выход.

«Это Небиолла. Туманное вино…»

Можно было не объяснять.

 

18

 

Иван Николаевич назвал приступ транзиторной глобальной амнезией. Сказал, что явление почти уникальное. Во всяком случае, редкое.

Яша потерял память. Хорошо, что кратковременно, и хорошо, что это было у Зои Петровны. И она не сразу даже заметила. Пересказывала сериал, костерила правительство, пререкалась с президентом, который улыбался ей из телевизора. Потом ей захотелось публики и участия, она повернулась к Яше. И не узнала его.

«Вся противность с лица ушла. Вот как мальчиком был… Такой… Сидит, хорошо, в штаны не наделал. Я ему: «Яша, Яша…». А он – ничего. Хлюп-хлюп глазами. «Кто вы, товарищ?» – спрашивает. «Какой я тебе товарищ, совсем оборзел». Я, знаете, таких шуток не люблю. Хоть и в возрасте, но в первую очередь женщина. А он: «Зоя? Зоя? Где я?». Вижу – не шутит. Чуть не плачет, вижу. Страшно, вижу, ему. А мне самой же тоже. Вдруг за топор возьмется? Хотя топора-то нет, но ножи Богданчик японские купил – самозатачивающиеся… А он опять: «Зоя, Зоя, где я? Какой день сегодня?». А через время снова: «Где я? Что за день сегодня?». А какая нам уже разница, что за день? Доктор, ну, скажите ему? Ну что страшного? День забыл, квартиру мою… Себя-то помнил. Вот это, я считаю, главное…»

Кивал, соглашался. Иван Николаевич кивал и задавал разные смешные вопросы. Странно, но Яша их понимал. Два легко перемножал на восемь, отнимал от тринадцати пять, называл январь первым месяцем года, а июль месяцем своего рождения. Ориентировался вроде, но вокруг Зои все равно было скользко, неясно.

«Падения, удары, половой акт? Было?» – продолжал наступать Иван Николаевич. – «Другие эмоциональные потрясения?»

«Да за кого вы меня принимаете?» – возмутилась Зоя. И это тоже было смешно.

«Недоигранная партия в шахматы – считается?» – спросил Яша. Спросил растерянно, но, как ему казалось, строго и зло.

«Будем ложиться и наблюдать…»

Наблюдать было нечего. К вечеру все прошло. Почти восстановилось. Что-то в картине оставалось мутным, но, в целом, и ощущение страха, и какая-то излишняя драматичность, и привкус театральности, пудры, костюмов – все это было вполне ясным. Осознаваемым, но не желательным к повторению. Стыдным и беспомощным.

Через неделю в больнице, когда непросвеченного лучами места на Яше уже не осталось, как не осталось крови ни в пальце, ни в вене, позвонил Левка. «Тебя ищет женщина. Зовут Мария…»

«Плохая шутка…»

«Ты еще Кызыл-Орду вспомнил. Это другая Мария. Слушайся ее. Не бойся…».

 

19

 

Солнце здесь было похоже на дирижера, который выходит к оркестру с достоинством и нарочитой скукой-усталостью. Но преображается вмиг. Страстно направляет каждый звук в мелодию. Она то гремит, то шепчет, прорастает сиреневыми цветами розмарина, мягкими шагами ленивой серой кошки, нагретыми камнями террасы, помидорами, которые можно посадить, почему не посадить, если мы все равно здесь? Кабачки тоже. Цуккини. Их цветы можно есть. Да.

Можно попробовать с коровой. И виноград тоже. Чуть-чуть небиоллы – на память – пусть, а вообще – дамские пальчики. Очень неприхотливый сорт.

И новую выгребную яму. Потому что вызывать службу – дорого, а помидорам говно – не помеха. Польза.

Мария сама пекла хлеб, потому что здесь, на виллах… (Яша бы назвал их хуторами, но виллы звучали неплохо)… На виллах нет другой жизни, кроме как печь хлеб, варить суп, поджидать сыр… Пить воду, которая бежит из крана, вмонтированного в стену. Удивляться раковине из камня. Чинить ставни и подлатывать стены, замешивая сухую траву и глину. Глину только приходилось покупать в магазине. Мария ездила за ней в Брисигеллу. Заказывала. Ждала.

Она любила стирать на улице. Хотя машинка была. Старая тарахтушка, она жевала белье и злобно вырывала нитки. «Мы не грязные», – говорила Мария и выносила во двор корыто. Яша набирал в ведра воду и оставлял на солнце. Можно было на печке, но солнце приходило с утра, чтобы работать. И обижать его было грех. А заклинать речевками «пусть всегда буду я» – глупость.

Они почти не разговаривали. Яша боялся, что слух его снизился, а мозг не реагирует на шепотную речь. Он часто вздрагивал, пугаясь теней с латинскими названиями. Деменция, ишемия, ишиас, сенильный психоз, стеноз… Старость щедро одарена красивыми именами. Она сживается с ними и сходит в могилу, цветисто украшенная мертвым для всех, но теперь уже не для Яши, языком. Он вздрагивал, искал глазами Марию и неизменно находил ее. Мария улыбалась и посылала ему салют. Привет.

Ее волосы когда-то были темными. Их можно было красить, но Мария не хотела. «Мой снег, моя зима…».

Не такая уж зима, – думал Яша.

Седина лежала в волосах пластами, как на горных вершинах. Просто была непривычной. И морщины тоже – остро прочерченные у глаз – скорее улыбками, чем сомнениями – они были непривычными, но разглаживались вечерним вином. Здесь, в Тоскане, алкоголь тоже был на стороне женщин. Он позволял Яше рассматривать руки Марии, не замечая маленького пигментного пятна и чуть узловатых суставов. Яша ловил себя на мысли, что эти руки кажутся ему знакомыми и совсем не чужими.

Еще он думал о том, что, просыпаясь по крику петуха, страшась высот и дорог, он все еще не может сказать, что пришли-наступили годы, от которых можно отказаться, потому что «нет мне удовольствия в них».

 

…Мария приехала к Яше в больницу в хороший день. В пустой с точки зрения плановой смерти. Иван Николаевич сказал, что Яша еще поживет. Даст Бог, поживет. Потому что все в нем – в пределах возрастных отклонений. И некоторое – вообще в норме. Спасибо диет-столу, который Яша делил со своими пациентами.

Оставаясь жить, Яша подумал о деньгах, которые удалось скопить. Их хватало теперь, чтобы снять квартиру, чтобы своя вода и своя постель. Их хватало даже на то, чтобы время от времени ездить на такси. Это было почти предельным достижением и, конечно, распущенностью. Но Яша любил такси больше, чем трамваи и троллейбусы. У него были причины. Яна считала их мелочными и несправедливыми. «Троллейбус – наш рогатый брат!» – говорила она. «И муж моей бывшей жены…», – отвечал Яша хмуро.

Начальник ТТУ просил у Яши руки Наташи Волоковой, потому что большее ее не у кого было просить. И Яша, Яков Никифорович, ощущая странную смесь брезгливости и ликования, даже не спустил его с лестницы. Напротив, напоил в хлам. И себя, и его. А потом – от совести или от удали – сам не знал, отдал ему и Наташу, и квартиру. Это, наверное, было благородно и по-мужски.

Но Яша-Яков не думал об этом. Провалился в новую жизнь отрицанием, под которым не было ни дна, ни фундамента. Ни, как выяснилось, его самого. После смерти Брежнева ушел из горкома в университет. Провожали и принимали его с почетом и недоверием. Экономическая состоятельность его решения уходила в минусы. И возраст был еще не тот, чтобы опускать паруса. Некоторые коллеги подозревали, что бегство это – неспроста. И это не бегство, а попытка вернуть Наташу Волокову, чужую жену, чужую мать, доцента кафедры научного коммунизма.

Но он сел за диссертацию, смыслом которой была не война с Гегелем, а дружба с Марксом. И Маркс вывез его на защиту, как вывез тысячи других своих – верующих и неверующих – сыновей.

 

Это был хороший день. Прибыльный. Яша не удивился, когда Мария – черные брюки, черный свитер, светло-серый клетчатый шарф, туфли без каблука, почти мужские, почти кроссовки – когда Мария сказала: «Я хочу пригласить вас в Италию».

«Сколько лет больному?» – деловито осведомился Яша, пересчитывая курс евро на доллары.

«Вы видели, как цветет миндаль?» – спросила она.

 

20

 

«…И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс…». Яша читал эту книгу вслед за Левкой. От злости на него читал и пытаясь помириться. И снова от злости. «Заметь, Лева, я все понял: в старости кузнечик тяжелеет настолько, что не встает. То есть, сначала усыхает до размера кузнечика, а потом – не встает. Но мой кузнечик – еще ого-го-го… С каперсом, правда, не все ясно. Это что-то женское? Почему оно рассыпается в прах?».

Левка злился, хмурился, сжимал кулаки. Территория, на которую вторгался Яков, была местом его постоянной уязвимости. Лет в тридцать пять Левка пристал к матери с вопросом, крестила ли она его. И, если да, то…

«То что?» – взрывался Яков Никифорович. – «То что? Документ тебе, свидетелей? С работы хочешь загреметь? И всех за собой потянуть?»

«К-к-к-крестила, к-к-к-конечно…. Н-н-но т-т-ты же потом… Это…», – мать смущалась и краснела.

«Обрезался!» – помогал ей Яков Никифорович.

Анекдот уже был? Или потом пришел, но попал ровно под Левку: «Абрам Моисеевич, вы или наденьте трусы, или снимите крестик…». Анекдот этот всегда был аргументом против всех Левкиных блаженных состояний: выдуманных обязанностей, пятилеток вины, взятых на себя, не чужих даже, а ничьих долгов. Крыть было нечем.

Но он, Левка, не крыл. Жил себе путано, сложно, позволяя себе радость редко и ненадолго. Стыдясь ее и пугаясь.

Яков Никифорович многажды хотел показать Левку психиатру. Потому что бред и бредни. Бредни о том, что Левкина геологоразведка… Не разведка даже, а именно находка, и не одна – нефть, газ… Крупные месторождения. Левка был везунчик. Так вот она, они, уверенно так говорил, они искушали, развращали, были прелестью, гадством, с которыми силами компартии справиться было нельзя. Это понять нужно было. Но все равно: мало кто смог бы – понять и отказаться.

Левка ушел из разведки в НИИ. Не по профилю стал заниматься очистными сооружениями. И после «Собачьего сердца» Яков не мог себе отказать в удовольствии дразнить его Швондером. Туманные тетки, дергавшие мать и отца, были в Яше вечно живыми – молодыми, острыми на язык, безжалостными. Заискивающими тоже. Если рядом был Левка, в Якове включалась эта программа. И не было никаких сил уняться, потому что она прикрывала немужскую, невзрослую потребность-зависимость. Быть с Левкой, сидеть, чистить на время картошку, запаривать молоко, драить сковородку, молчать или сопливить что-то о душевных переживаниях, само название которых годилось только для дневника глупой школьницы.

Институт накрылся медным тазом. Сын Левки – отъездом в Израиль. Бедная Бэла рвалась на части. Ее сердце хотело быть с сыном, но жизнь, она точно знала и говорила об этом Яне – принадлежала Левке, потому что из них всех он был самый дурак. Самый-самый… Они продали квартиру в Санкт-Петербурге, которую покупали когда-то в Ленинграде, чтобы сыну было, что есть… Хотя бы в первое время. И уехали.

Как назывался этот поселок? Сельма? Синьгейма? Пельшма? Поселок, в трех километрах от него – военная база и старый аэродром, исключенный из всех авианавигационных справочников. Тысяча триста семьдесят два метра. Левка был их начальником. Сторожем. Всех этих никому не нужных метров, летом зараставших ивняком, зимой – покрывающихся снегом. Самолеты не садились. Но вертолетная площадка работала. Светилось даже табло. И Бэла проверяла билеты. Когда электричество отключили, вертолеты садились «на жаровнях». Левка-геолог придумал: маленькие костерки, чтобы было видно. С неба.

Так жил Левка. Зимой труднее, чем летом. Потому что зимой каждый день снег. И, если не убрать, то как? Последние два года вертолеты садились редко. По специальной договоренности. Но Левку это не останавливало. Тысячу триста семьдесят два метра с лопатой. Он сделал себе специальную, из доски объявлений. Синие буквы «Вниманию пассажиров» быстро растаяли-стерлись, оставив на доске-лопате причудливый инопланетный какой-то узор.

Яша приезжал с женой. С Яной. Специальным вертолетом, за который платил водкой, консервами и стиральным порошком. Хлопотно, но счастливо.

Левка жарил картошку, а Бэла расстраивалась, что стол – жидковат. Не пир. Ягоды, рыба, случайный заяц, привезенный поселковыми в подарок. Сахар кусочками. Яна надевала валенки и выходила с Левкой «чистить полосу». Вечером, за чаем-водкой, Левка, блаженный, рассказывал о планах – возобновить-выбить электричество, дороги, обязательно фельдшерский пункт. И Яше казалось, что нет и не было никогда ни хлеба, ни варенья, ни побед, ни поражений. Ни слов о них. Не было ничего, кроме бесконечной зимы и глупой надежды.

Иногда Левка гладил Яну по голове. Так делал отец. Редко, в беспричинном порыве. Обнимать не мог, как будто боялся. Подходил тихо, останавливался, вздыхал и осторожно гладил.

Яна улыбалась, а Яша ревновал. И ревность его разгонялась сразу по двум дорогам.

В поселке Левку считали чудиком. Смеялись и подначивали незло. Мастер пустой работы. Кто бы не смеялся? Семь лет – туда-сюда, туда-сюда с лопатой и тяпкой. Еще и лошадей гонял, гадить им на полосу запрещал. Плиты люди хотели сковырнуть, тоже нет. Сел в засаде: «Стрелять буду!». Ну?

Летчик спасенного Левкой самолета потом рассказывал Яше: «Падаем, все приборы отказали. Гаплык. Внизу леса. Снег. Потом – оп-па – галюны, думаю. Мозг защищается, рисует желательное. Рисует мне полосу, думаю, в последнем привете. Аккуратная, как девочка. Женись хоть завтра. По стаканчику садились. Чуток, правда, в лес заехали. Нам все-таки две тысячи метров надо. Ну чуток самый, понимаешь?».

Семьдесят пассажиров, пять членов экипажа, московский рейс. Печку Левке угробили. Топили-топили, чтобы жару всем хватило, она и рухнула. В зиму, в декабрь.

ТУ-154 спасся. А печка нет. И тысячелетие нет. Кончилось быстро, в соответствии с календарем. Бэла позвонила и прокричала через треск в трубке: «Худой. Пьет все время, не ест… Худой, слабый, шатается…»

Яша и Яна рванули. На перекладных. Самолетом, поездом, потом по реке. Река встала, удобно. Зачем вертолет? Пока ехали, Яша дал себе зарок: «Не снимать шапку… Хоть в помещении, а хоть и ночью…Не буду…». На шапку эту ушла вся борьба, все нервы. Договорная такая была игра: я вам шапку, вы мне Леву.

«Я думаю, что это диабет. Я думаю, что это не рак. А диабет!» – сказала Яна.

«Опухоль – не сердце, что ты можешь в этом понимать?» – шепотом, зло, но уже вполне живо, вне отчаяния, крикнул ей Яша.

Шапку снял вместе с волосами уже в областной больнице, после всех анализов, которые Янину правоту подтвердили. Диабет. Не рак.

Хитрая Бэла сказала Левке: «Ты умрешь, а меня съедят волки…».

«В Израиле тоже живут волки…»

«Зато там нет леса. Их сразу видно…».

А волосы – ничего. Выросли снова.

 

21

 

«Я приглашаю вас в гости», – Мария не улыбалась, но смотрела на Яшу хорошо. Как добрая галлюцинация.

Взрослый, практически уже старый… В том, что старый, никогда себе не признавался. Отрицал слово и его последствия. Читал – уже не вслед – для себя о длинных жизнях, которые не замирали ни тронами, ни пенсией, ни богатством. Дурной, наверное, человек Энрике Дандоло, венецианский дож, числился у Яши в любимцах. В девяносто шесть лет он взял Константинополь. Не один, конечно. С крестоносцами и ненадолго. И умер там, приладившись к Святой Софии, потому что в обратный путь его уже никто не мог повезти.

Рискнул бы Иван Николаевич поставить больному Дандоло диагноз «старческое слабоумие»? И дать в сопровождение «шаткость при ходьбе», «монотонность речи», «преходящие транзиторные состояния»? Но даже, если бы рискнул, что это могло отменить в жизни Энрико Дандоло, которому всегда хотелось взять Константинополь?

Мария пригласила его в гости. И взрослый, по паспорту старый, точно больной, потому что других в палате не держали, Яша взвизгнул от радости. Не вслух, незаметно, но точно взвизгнул и точно подпрыгнул.

«Бегом открывай рот!» – кричала Зина с ложкой рыбьего жира наперевес. – «Бегом соглашайся, я сказала…».

Он согласился. Бегом. Сердце стучало так сладко, как будто никогда и ничего плохого в Яшиной жизни не было, нет и не будет. Он зажмурился и увидел Моисея, Давида, Мадонну с младенцем, Цезаря тоже, волчицу с многочисленными сосками.

Мысли о том, что его заманивают в секту или в маркетинг по продаже лекарств… И смешное о брачном агентстве и страшное о том, что Левку заманили тоже. И надо спасть и спасаться… Все это пришло позже. На пять минут, но позже.

Сначала он согласился. Потом, пропустив цвет миндаля и рассыпавшийся каперс, спросил: «Почему я?»

«Мой отец воевал… Мой отец виноватый. Это должны поменять…», – она отвечала медленно, пробуя на вкус слова. Цокая немного языком. Ей нравилось говорить. Яша видел.

«Что поменять?» – спросил он.

«Я буду рассказывать. Я приглашаю вас в гости… Я помогу виза. Где ваш паспорт?»

«В самом плохом случае, – подумал Яша, – она возьмет кредит на мое имя. Какое счастье, что у меня нет имущества. Какое счастье, что у меня нет имущества и мне не страшно…».

Подлец (и аферист, не иначе) Левка упорно не брал трубку. К вечеру только прислал корявое сообщение, набранное латинскими буквами: «ne boisya i soglashaisya, olukh».

На «олуха» Яша не обиделся.

 

22

 

Папа аль помодоро нравился Яше больше, чем Павезе. Мария говорила, что Павезе еще надо уметь готовить. Ее мама была из Ломбардии. Там знают толк в «Павезе».

Два куска хлеба, Мария выпекала его несоленым, отрезала большие ломти… Нюхала всегда. Отщипывала кусочек. И от свежего, и от черствого. Для супа брала черствый. Здесь, точно также, как в Туманном, никогда не выбрасывали хлеб. Еще его здесь целовали. А мамка – нет, не целовала. Только прижималась щекой. К хлебу чаще, чем к Яше.

Два куска Мария намазывала маслом и обжаривала тоже на масле. «Перевод продукта», – думал Яша. Не спорил.

Из шкафа, дверцы которого лениво скрипели, доставала горшок. Горшочек. Укладывала в него хлеб, заливала бульоном, который Яша выпил бы и так, из чашки или из стакана.

Сверху осторожно разбивала яйцо. Ставила горшок в духовку.

Ну? Разве это еда? Разве похоже на борщ?

Когда белок становился твердым, Мария вытаскивала горшок. Осторожно трогала пальцем желток. Говорила Яше: «Живой». И он удивлялся тому, какие странные все-таки у женщин представления о живом и мертвом. Просил: «Мне без сыра, только с луком». И она пожимала плечами и посыпала только свою половину.

Суп этот Мария и Яша ели прямо из горшка. И сыр все равно попадался. Но это было не так уж плохо.

Она рассказывала об отце осторожно. Начинала издалека и как будто без причины, цепляясь за звуки, запахи, за непременное солнце, за тишину, которую не стоило бы нарушать. И каждый раз спотыкалась. Спотыкалась о время, неточную географию, об отсроченные решения, мотивы, свои и отцовы, о вину, долги, бедствия или видимость их. Яша слушал ее молча и думал о том, что Мария могла бы познакомиться с Левкой у психиатра. Если бы, конечно, он был у них общим.

Но познакомились они на семинаре в музее Яд-Вашем. Лева ходил туда, чтобы быть с матерью. То ли хитрость, то ли болезнь. Он хотел, чтобы мать стала масличным деревом на Аллее Праведников, чтобы имя ее и камень ее были там, где Левка.

Одной истории и одного его, как очевидца, было мало. Требовались документы, справки. Нужно было еще какое-то подтверждение и другие свидетели, потому что во всякой бюрократии масличные деревья прорастают сначала на бумаге, а уж потом в земле. Левка не терял ни надежды, ни присутствия духа. В музее просто не знали, сколько лет он чистил в лесу снег…

Мария работала с картотекой и новыми заявками. Ей думалось, что это – кратчайший путь. Та женщина, о которой говорили отец, спасла еврейского ребенка. И где же ей теперь быть, как не среди своих? Мария была уверена, что рано или поздно Та женщина найдется. Рано плюс поздно сложилось у нее в три года. А у Левы не сложилось и в десять.

Он называл это словом «пока».

Зачем отцу была нужна война, Мария не знала. И не спрашивала, потому что «воздух вокруг этих слов был больным». Плохой солдат, плохой патриот. Он думал, что война – это приключение, а увидел много мертвых детей в селениях со странными именами – Снежное, Туманное, Отрадное, Красное, Чистое…

«Это ему подсказывал кто-то. Попроще у нас названия – Ольгинка, Марьинка, Розовка, Валентиновка… После войны еще появились «Партизаны». Хорошее название для села, да?», – только однажды перебил ее Яша. Неточность географии или памяти о ней обещала-закладывала неточность всего остального. Яша хотел, чтобы Мария это понимала.

Она, кажется, понимала. На Яшином «братстве» не настаивала. Пожалуй, даже не верила в него.

«Отец всегда был чудесный», – Мария то ли не знала слова «странный», то ли сознательно избегала его. Но Яша был не против. Не поправлял. Думал о том, что Лева тоже – скорее чудесный, чем странный. И он сам. И все они…

Если смотреть, конечно, с солнечной стороны.

Чудесный отец торговал недвижимостью. А этот дом имел от своего отца. А тот – от своего. Его нельзя продавать, но теперь уже некому передать по наследству. У Марии нет детей. Она – конец цивилизации Пранди.

Может быть, поэтому отец придумал себе ребенка?

Он искал Эту женщину сразу после войны, через Красный Крест. Отправил письмо. Но люди из Красного Креста сказали, что женщине будет плохо от полиции и Сталина, если письмо дойдет. О, он поехал в Рим, в почтовое управление. Говорил, что догонял поезд, говорил, что выкупил письмо и сразу порвал. Он придумал себе ее. Называл Анной. Анна – распространенное имя. Мать Марии тоже звали Анной. И она всегда знала, что пришла после. Но не сердилась. Одна длинная любовь – лестница для другой длинной любви. Лестница по-итальянски «скала».

В начале сорок третьего итальянцы ушли, оставив кладбище – восемь тысяч крестов. Сейчас у вас там автобусный вокзал. Мария смотрела. Видела. Нет памяти тем, кто приходит убивать. Нет памяти и нет имен.

Анна спасла еврейского ребенка. Иногда отец говорил, что это мог быть его сын. Сын, брошенный в яму. А иногда говорил, что могли родиться и другие дети. Иногда он говорил, что Анна – святая непорочная Дева. И лицо ее – как мрамор из Ферарры. Еще он говорил, что видел ее только раз. А потом говорил, что жил с ней всю жизнь.

Но дочь Мария дала ему другую надежду. Дала своим рождением и отобрала пустыми своими годами. Это нельзя исправить. Но Мария пообещала искать…

 

23

 

Если бы Яша не встретил Яну, то вполне бы мог «жить всю жизнь» с той другой Марией, которую он много лет, казалось, находил-узнавал в других женщинах. В их походке, дыхании, улыбке, открывающей только одну ямочку на щеке, на левой щеке… Узнавал, обретал и терял сразу. Синьору Пранди не удалось встретить Яну. Потому что это удалось Яше.

Соблазнился молодым телом. И разницей в двадцать лет. Прикинул на глаз ее возраст. Загорелся, не ошибся. Подхватил ее сумки с зубной пастой. Вытер слезы по конькам, что забрали таможенники. Забрали без слов, без объяснений. Долго рассматривали, выясняли размер и даже примеряли. И Яна думала, что шутят. Подержат и вернут. Но они забрали. И коньки, и две пары спортивных трикотажных штанов, и надувной матрац. А на рынке в Мишкольце – культурные, вроде, люди – венгры, термальный курорт, чинные прогулки парком – но украли. Украли у Яны упаковку шариковых ручек. Целых пятьдесят штук. А у Яши собирались украсть радиоприемник, но Яша вора догнал, взял грозно за шиворот, не вполне понимая, что он здесь – челнок, пустое место, сладкая булка для полицейских и возмущенных венгерских трудящихся.

За радиоприемник Яша рассчитывал взять десять комплектов шапка-шарфик-перчатки. Синтетические – до стрельбы друг в друга – они были яркие и хорошо расходились в комиссионках…

Отбил. Яна сказала, что он – герой. Яша купил ей большущий хот-дог с горчицей, зернышки которой танцевали на языке чардаш. Яна так сказала: «Как будто танцуют чардаш…».

Счастье. Яша упал в него, как всегда падал в детстве: не думая и не рассуждая. И столько радости выпало ему, столько щедрости, ясности. Он привез Яну в Туманное, оно было еще живым и населенным. Еще были здесь огороды, солка, погреба с картошкой, надежда на шахту и разработку новых пластов. И мамка, читавшая библиотечного Драйзера, и отец, покрикивающий то на Зину, то на Анну. Все они были еще живыми и здоровыми.

Вешали Яшины занавески, мерили джинсы, раскладывали бумажки от жвачки «Love is…», удивлялись им. Смеялись много. И сердце было на месте. Отец сказал: «Вот теперь сердце на месте».

Он умер через два года. Чинно вышел на улицу, прошелся по Нахаловке, завернул к бараку: со всеми соседями – за руку. Сыграл партию в домино. На интерес. Больше ни на что не играл. Вернулся в хату, выпил чаю, встал из-за стола и сказал матери: «Пойду…»

Мать так улыбалась ему на похоронах как будто свадьба и впереди еще молодость, и ничего не прожито и не сказано, и всякая глупость потому возможна. Улыбалась, потому что вышла вслед за ним, постепенно утрачивая силы и здравость суждений, и четкость речи. Мать угасала тихо, совсем не замечая как в жестокий запой уходит Зина, как зарастает бурьяном огород, как гниют яблоки и абрикосы, собирая со всей Нахаловки пчел, мух и соседских детей. Когда она слегла, Яша взял академический отпуск в докторантуре и оставил маленький бизнес на директора, надежного парня. И это тоже было счастье. Он кормил мать с ложечки, аккуратно купал, нагревая в трех ведрах воду, расчесывал волосы, стриг ногти и вслух читал «Финансиста». Он мыл еще за Зиной, кормил ее, просил-кричал, чтобы ей не наливали, но Зина таскалась на узловую станцию и там всегда находила себе компанию. Яна приезжала на выходные и иногда среди недели. Мать узнавала ее ненадолго, но чаще называла Катей и садилась шить юбку. В просветлениях, которые становились все короче, мать успевала подмазать хату к праздникам, прополоть огород или убрать снег с крыльца. Но все чаще она застывала то с кастрюлей, то с тяпкой в руках, виновато улыбалась Яше и говорила: «З-з-забыла… Б-б-будешь д-д-доктором, вот и в-в-вылечишь меня…». «Это ж не то, я доктором экономических наук, мамка. Экономических, а не медицинских…». «Э-э», – весело отмахивалась мать. – «К-к-какая разница?»

Зина замерзла по пути домой, провалилась сугроб. Наверное, уснула. Нашли быстро, потому что искать стали разу, Яша платил за поиски всему окрестному населению – кому консервами, кому невиданным напитком по имени «7up». Фирма его принципиально не торговала водкой. Вообще – любым спиртным.

Искали и нашли.

Мамка умерла ночью, не зная, что Зины больше нет. Или, наоборот, зная.

Дом давно был отписан Анне. И она продала его почти сразу же, недорого, но очень удачно. Потому что через несколько лет Нахаловку срыли, объявив глиняным карьером. Но то ли глины было мало, то ли кончились у кирпичных королей деньги с интересами…

И все стало, как было. Пустое место, заросшее травой.

 

24

 

Первые несколько ночей в доме Марии Яша не мог уснуть. Не мог уснуть от восторга. Он лежал, глядел в деревянный, крашеный белым, потолок, считал балки-доски, вдыхал настоявшийся на солнце и кипарисовых ветках воздух, рассматривал причудливые тени ставен, слушал Мариины шаги. Она вставала, выходила на кухню, наливала воду, пила ее жадно. Яша настораживался по привычке и думал: «Диабет? Знает ли? Может не вода, вино? Алкоголизм?»

Утром рассматривал ее лицо, трогал за руку в поисках сухости, но находил теплую влажность, нервность. Трогательность находил в ней тоже. Смущался.

Ее третьим коронным супом был «министра маритата». Яшино сердце разрывалось от вида фрикаделек, которые сначала запекались в духовом шкафу. Зачем? И вот это оrzo – это что? Рис? Паста? Маленькие макароны? Кто же делает такие маленькие макароны? Сколько же их нужно съесть, чтобы было как «по-флотски»?

И горькие зеленые листья без русского перевода и всякого представления – escarole? Их туда за что? Не капуста же. И кто, кто кладет в суп с фрикадельками капусту, рис и все, что есть в доме под рукой?

«Я сварю тебе борщ. Ты все поймешь», – пообещал Яша.

«Борщ – это русский свадебный суп?»

«Это наш всеобщий свадебный суп…»

С самого утра он находил себе работу. Поливал-подвязывал помидоры, обкладывал камнями новую выгребную яму, подрезал кустарники и старые ветви деревьев, смазывал скрипучие петли, воевал с сорняком, часто не узнавая его по листу или запаху. Наугад воевал. Когда Мария уезжала в город, ходил по дому. Совал нос в книги, садился в кресло у окна, из которого была видна дорога, брался за стирку – белье, постели, полотенца, скатерти тоже… Преступно открывал ящики, сначала на кухне – с посудой, потом другие – в столах и спальнях. Яше было стыдно, но любопытство оказывалось сильнее стыда.

В шкафу Марии он нашел аккуратно сложенные блузки и халаты. Цветастые синтетические блузки и ситцевые халаты, которые Мария никогда бы не могла носить. Из-за размера и из-за того, что их можно было купить только на развалах союза, в европейской, ориентированной на Турцию, а не на Китай, полосе.

«Чье это?» – кричал Яша, не давая Марии выйти из машины. – «Чье это? Где эти люди? Почему их вещи здесь? Ты – Синяя борода? Женщина-маньяк?»

«Si, si…», – широко и бесстрашно улыбалась Мария. – «Я могу объяснить…».

«Что «си-си»? Как объяснить?!!!» – кричал Яша, грозно потрясая огромным ситцевым халатом, пытаясь спрятать в нем страх, стараясь понять, что делать, куда и как бежать. И бежать ли вообще… В конце концов, здесь ему было хорошо и радостно. Много солнца. Цветущие каперсы. Кустарник такой. Не рассыпающийся, живой.

Анна – очень распространенное имя. Разве нет? Отрадное, Снежное, Красное, еще Рыково, Чистяково, Орловская – станица или станция, Багаевская… Много, большой список. И дети – всегда большой список. Когда кто-то убивает, другой обязательно спасает. Если бы не так, некому было бы кричать.

Не все согласны приезжать. Не все хотят верить. Не все здоровы. Мало смелых. Но женщины – всегда смелее, чем мужчины.

«Я приглашаю их в гости. Я приглашаю их остаться, потому что дом – большой. Потому что у меня есть деньги, которые только деньги. Но они не хотят. Они возвращаются к себе. Я не знаю, почему. Но я жду, что они приедут снова. Они пишут мне письма и оставляют в залог одежду. Я покупаю им новую, они оставляют старую. Такая примета, чтобы вернуться. Они – не дети Массимо Пранди. Но я все равно их жду…»

«Мужчины тоже были?» – спросил Яша хрипло, с обидой, которая накрыла вдруг с головы до ног, накрыла так, что навертела на язык фразу: «Не поздно ли спохватились, синьора?». Но не ему было спрашивать о «поздно и не поздно». Не ему, бежавшему из дома без оглядки, желавшему нейлоновой рубашки больше, чем мира во всем мире. Не ему и другим таким же, пятки которых кивнули и растоптали-стерли с лица мазанки-надежды, деревянные заборы, старую сливу и колонку, открытую ко дню Победы.

«Мужчин не было. Ты первый…»

У Марии было красивое тело, гладкая кожа с запахом земляничного мыла. Или просто земляники. Упругие, сладкие губы, круглые коленки. И маленькое пигментное пятно на руке оказалось родинкой. Другие родинки убегали от Яши на спину, на плечи, прятались на склоне пупка и разбегались, останавливаясь-замирая, у самой груди. Иван Николаевич со всеми своими приговорами о позоре старческой сексуальности мог смеяться. Но не мог помешать.

Никто не мог помешать Яше и Марии сбежать и вернуться. И съесть итальянский свадебный суп, который на самом деле не подают на свадьбах. И не стыдиться, потому что наступает такое время и приходит такое место, где нет стыда по поводу белых платьев, седых волос и тела, которое все еще слышит и слушает. И не важно, долго ли еще оно будет таким покладистым и сговорчивым. Кто же в таком деликатном деле загадывает наперед?

 

25

 

Когда Лева взялся за Яд-Вашем, Яша был еще всемогущим. Время, в котором все улицы города ночами становились темными и тревожными, без единого фонаря-просвета, его не пугало. Он думал, что длинная ночь без правил обязательно закончится утром. И до этого утра стоило дожить, чтобы глянуть в лица участников шабаша при дневном свете. Свое лицо тоже хотел увидеть. Будущий доктор экономических наук вел семинары по накоплению первоначального капитала с самим собой. Это называлось словом «крутился» и было больше похоже на запой. Страстный, длительный, болезненный и безнадежный, с дрожью в руках, с нехорошими предчувствиями, запиваемыми следующими порциями безумных, чрезмерных возлияний-сделок. Тушенка – каша с мясом – в Йошкар-Олу, видеомагнитофоны – по месту, сигареты «Президент» и «Монте-Карло»– через Польшу в Минск. Были еще телевизоры, вагоны с углем, замороженное аргентинское мясо, соки, шампуни, трубы, греческие шубы из кусочков крашеной в разные цвета норки. Эти шубы назывались «Палома Пикассо». Яша послал две – Кате и ее дочери – в Норильск. Они очень смеялись и обещали носить их зимой дома, в квартире. Для дома по их снегам-морозам греческая «Палома» была в самый раз.

Деньги… Универсальный ключ. Казалось сначала, что ключ без унижений, без анкет, отчетов и кадровых проверок. Только сила, только реакция. Хватка. Деньги мыслились как свобода и как воздух. И было даже непонятно, почему стоят на месте другие, почему не хватают сумки, не нанимают бухгалтеров, не звонят днями-ночами по телефону, чтобы там купить и здесь продать. И даже первые «крыши» не вызывали у Яши ничего, кроме улыбки. Пьяный от дел, которых он не знал раньше, Яша видел только, как искрится его новое «вино в чаше», не ожидая ни укусов, ни отравы. «Пацаны, я готов платить вам десять процентов». «Пятнадцать!» – сказали «пацаны». А уже через год они были мертвыми, оплаканными и неприлично одетыми в мраморные памятники, возведенные на деньги братвы. На их месте появлялись другие, третьи, четвертые. Все более жадные, с отчетливо видимой короткой жизнью, которую хотелось провести весело и без памяти. А потом, когда уже была контора, заместитель, два сотрудника, упорно называвших себя менеджерами, пришел майор Онищенко.

«Ты, гражданин Орлов, определяйся. Это наш город и наша страна, бандитам здесь не жить».

Улыбки не было уже. Ни у Яши, ни у майора Онищенко. Серая, привычная серьезность. Яша не смог сказать ему легкое-хамское «ты». Вообще ничего не сказал, не предложил.

«Дочь моя войдет в учредители. Пятьдесят процентов. И прибыль пополам, без баловства. Понял?»

«Без бандитов скучно…»

«Тогда сядешь. Там и повеселишься…», – пожал плечами майор.

«Я подумаю», – сказал Яша.

Уже почти достроил дом. Зачем-то прошел предзащиту. И четыре весны, и четыре осени тоже красил оградки на могилах матери, отца и Зины. Все еще заглядывал в Янины глаза: до конца не верил, что вот – она. Она.

Думал, что деньги – залог его радости. Златая цепь. Но порвется звено и сбежит кот, особенно, если он кошка. Пойдет направо или налево, не суть. Просто пойдет туда, где не будет Яши. Весь вопрос был не в доле и прибыли, а в том, сможет ли Яша сказать майору Онищенко «ты». И в Яне, которая вряд ли захочет сесть в санки, что едут с высокой горы вниз. В овраг.

Левка пристал с архивом не вовремя. «Сходи, должны быть документы. Комиссия по расследованию зверств фашизма. Найди, там должно быть что-то, не может быть, чтобы не было… Памятник же поставили, значит, точно есть… Выписку возьмешь официальную. Заверишь, я еще узнаю, где. Но заверить – обязательно. Яша, будь человеком…»

Документы были. Яша принес директрисе архива ящик конфет. Мечта детства. Ящик разных конфет, такое богатство. Почему-то думал, что у директрисы тоже могла быть такая мечта. Не ошибся. Она – ровесница и Яше, и майору Онищенко, и плюс-минус Левке – не спрашивала, куда мне столько. Глядела на них ласково, думала, как возьмет домой, разделит, развернет… Радость.

Документы Комиссии были. «Протокол допроса четырнадцатого октября 1943 года. Следователь Орлов Никифор Георгиевич.

Свидетельница Белозерская Анна Петровна, 1916 года рождения, урожденная в селе (ныне городе) Озёры Московской области, проживающая в городе Туманном, дом 1, квартира 7 рабочего общежития стекольного завода, соцпроисхождение – из семьи служащих, соцположение – служащая уборщица стекольного завода, семья: дочь Зинаида 1930 года рождения, дочь Екатерина 1933 года рождения, сын Лев 1939 года рождения, сын Яков – 1943 года рождения, под судом и следствием не была, образование – школа-семилетка».

 

«Мама», – сказал Яша, трогая плотную, шершавую, пробитую насквозь клавишами пишущей машинки, бумагу. – «Мама, мамочка моя…».

 

26

 

Петухи закричали минутой позже. Проспали. В долине лежал туман. Дышал, неторопливо отпуская от земли плотные завитки-сгустки. Облака были сиреневыми, они подбирались к туману на самом горизонте и лениво двигались, пропуская ровные, деловитые очень солнечные лучи. Хотелось жареной картошки. С луком и на подсолнечном масле. Оливковое – хорошо, вкусно. Но подсолнечное можно пить, нюхать, солить, макать в него хлеб. Им можно мазать руки, чтобы кожа была мягкой и чтобы от нее, от кожи этой, невозможно было оторваться.

Яна любила подсолнечное масло. И теперь, наверное, сердилась на Яшу.

Потому что случилось то, чего она всегда боялась. Двадцать лет их разницы считались почему-то в пользу Яши. Предполагалась любовница, и следы ее обнаруживались на кафедральных заседаниях, в таможнях и командировках, в телефонных звонках с потрескивающим молчанием (это Катя звонила из Норильска. Катя, сестра…). В студентках, конечно, в соседках, в женщинах, идущих по улице и даже сидящих в телевизоре. Все они считались Яшиными.

Мария спала. Он не стал ее тревожить, быстро оделся, накинул пальто. Кашемировое пальто. Не для тепла, для солидности. Потому что решил идти в город. Двенадцать километров. Бризигелла почти как узловая. Вполне преодолимое расстояние для человека, который хочет жареной картошки. И хочет еще удивить ею женщину.

К картошке, конечно, мыслилось сало. Не бекон, не прошуто, а именно сало – с чесноком, крупной солью, широкой прожилкой и мягкой корочкой. Отец говорил: «Скорынкой…».

Яша шел себе по дороге и улыбался. У него была ясность. Одышка, пот, наверное, тахикардия. И шаг не быстрый, не точный. Но ясность. Такая, какая была только в детстве.

 

Следователь Орлов спросил у гражданки Белозерской: «Как вы оказались в Туманном?».

Она ответила: «Это длинная история».

На бумаге не было видно ни страха, ни заикания, ни вызова. Может быть, она вздохнула. Может быть, улыбнулась плохой, злой улыбкой. У нее была такая. Для особых – ледяных и подлых – случаев. Для чужих, для совсем чужих людей.

А, может быть, улыбнулась хорошей. Детской.

«Родители погибли в гражданскую, воспитывала тетка по матери, в тридцатом году тетка умерла, семилетку закончила в детском доме города Красногорска, там же осталась работать, хотела поступать в педагогическое училище. Детский дом расформировали в тридцать третьем, провожая младших в новый адрес, подобрала на вокзале двух девочек, которые сидели рядом с мертвой женщиной. В милиции сказали, что отправить их сейчас некуда, нет такой возможности. Предложили забрать себе и оформили справку. На узловой сказали, что в Туманном нужны работницы на стекольный завод, что сразу дают жилье, паек и ясли. Ясли не дали».

Следователь Орлов спросил: «Что Вы знаете о расстреле в Дурной Балке?» и еще: «Кто выдавал коммунистов и комсомольцев?»

«Евреев тоже выдавали», – сказала гражданка Белозерская.

«Назовите фамилии врагов народа и полицаев, которых Вы знаете».

«Я не знаю их фамилий».

«Назовите клички или адреса проживания».

«Я не знаю».

«Вы отказываетесь сотрудничать со следствием?»

Семь следующих строк, набитых нервными, рвущими бумагу клавишами, были аккуратно заклеены. Семь строк – семь полосок, ровных, как солнечные лучи.

А ниже – дата и подписи.

Что-то случилась там. Что-то случилось после грозного вопроса, цена которому – десять лет без права переписки. В лучшем случае, десять.

Она улыбнулась? Заплакала? Поправила волосы? Чихнула? Стараясь ответить, задержала губами слово и засмеялась над собой? Или он – посчитал ее годы, увидел ямочки на щеках, белую кожу и не увидел хромоты. Удивился? Ужаснулся? Представил всю ее жизнь? Пожалел? Остановился? Остался?

Двадцать три года ему, фронт, много грязи, много крови, много тяжелой работы без просвета. Кого он успел потерять, кого спасти, предать, уничтожить, вынести на себе, чтобы зацепиться за ее улыбку, ее надежду, уверенность почти, в том, что все будет правильно и хорошо, потому что, пока дышится – всё и живется. И больше не надо ничего.

Двадцать три года ему. Ей – двадцать семь.

 

27

 

Сделали ксерокопию. Директриса поставила на нее печать с номером фонда, дела и страниц, которые здесь именовались листами. «Можно еще акты гражданского состояния посмотреть?» – спросил Яша. – «Справки какие, если есть…»

Запись о браке была. Об усыновлении Левки. И Зины с Катей. Об удочерении их и смене фамилии.

Яша был тоже. Рожденный от Никифора и Анны в июле сорок третьего года.

Леве эти документы помогли мало. Никак не помогли.

Он позвонил ночью, потому что ночной тариф дешевле дневного и потому что ночью подстерегала-наваливалась, наверное, тоска.

«Ты прости меня, дурака старого. Затеял это. Это все из-за меня. Мамка наша… Из-за меня пустила фрица. Жила, сцепив зубы, через стыд свой и позор…»

«Она могла его любить…», – хотел сказать Яша, потому что уже знал тогда.

Она могла его любить.

Уходя вслед за Никифором и признавая в Яне Катю-Катюшу, мать часто говорила ей: «Н-н-не было греха. От н-н-начала и д-д-до конца, не было греха. Р-р-разные все люди. Х-х-хороший он был…»

Яша слушал это с тревогой и нежностью. Хотел понимать как оправдание Зине, той старой истории, которую по детству своему не заметил.

Хотел понимать и понимал именно так даже тогда, когда мать гладила его по руке и быстро, без заикания говорила немецкие слова. Не «хэндэ хох» это было, не «швайн» и не «ахтунг».

Яша отчетливо различал знакомое «их либэ дих» и частое – «игал вас комт[1]». Различал и целовал ее осторожно, то в щеку, то в нос… Куда придется. Она улыбалась и вздыхала, как после слез.

Дверь, состоящая из семи ровных полосок бумаги, была теперь закрыта. Мать как камень, лежащий в основе мироздания. Особенно такого хрупкого, как у Левки. … Мать как часть всеобщего страдательного залога. Так правильно? Так лучше? Если Леве так лучше…

К шестидесяти катились Яшины годы. Давно уже выветрился из головы язык, которым мерилась молодая жизнь. И деньги получили не только вкус, но и привкус. Привычный привкус унижения, в котором или ты, или тебя.

Майору Онищенко не перепало. Яша свернул бизнес. Сделать это было легко: торговля – не производство. Длинный обмен без серьезных обязательств.

К своему юбилею стал доктором наук. Уже без Маркса и без уверенности в том, что экономическая теория – это наука, которая может. Что-нибудь может.

Очередной новый мир, частью которого снова был Яша, весело отрицал прошлое. Не пригождались навыки. Родители все время оказывались более глупыми и неприспособленными, чем дети. Кто у кого должен учиться, чтобы идти вперед?

Яша хотел читать вслед за студентами, чтобы понять. Но оказалось, что читать нечего. Яша не был уверен, что хочет идти вперед. Вот так, налегке. Но Яна… Яна настаивала: шунтирование, водитель ритма. И инфаркт – уже не приговор. Точно не разрыв сердца.

Она говорила, что это хороший прогресс. И что он, Яша, своими торговыми деньгами дал ей возможность быть-оставаться врачом. И это большое счастье.

«Один грабит население, другой спасает, у нас с тобой безотходное производство», – отмахивался Яша.

«Ты не грабил!» – сердилась жена. – «Ты не грабил…»

А он смеялся. Вообще с Яной грустил редко. Был на месте и при деле. Читал спецкурс «Откаты как они есть». Официальное название, конечно, было другим…

А Леве так ничего и не сказал. И себе не делал раны. Не копал, не судил, и больше не писал Кате писем с требованием правды.

 

28

 

В Бризигелле купил картошки. И, на всякий случай, лука. Умылся в фонтане как под колонкой. Хороший такой, уютный, домашний, хоть и уличный фонтан. Удивился цветам – желтое, коричневое, оранжевое, снова желтое, розовое… Даже серые каменные стены умудрялись подцепить здесь яркие – красные или зеленые – двери и ставни. Подумал о том, что уезжать будет жалко. И будет сердиться Иван Николаевич, но не денется никуда, потому что Левкин у него масштаб вины. Неизбывный и бесконечный. И Яше от него – полезный кусочек. Открытые пока еще калитки, подъезды, ворота, парадные. Можно войти. Надо научиться, наверное, ставить уколы, следить за расписанием приема таблеток. Протертые супы, каши, паровые котлеты – это Яша уже умел.

Сорок секунд положено мужчине, чтобы понять, где нужное, а где не нужное. И взять нужное с собой.

У Яши теперь была женщина, о ней следовало заботиться. Баловать, кормить, защищать.

И была работа. Нормальная, человеческая работа. Грязная? Стыдная? Это, смотря чем брезговать и с чем сравнивать. Бывали у Яши работы и хуже.

В общем, хватило бы здоровья. Но расценки придется повысить.

Мария бежала навстречу по дороге, к которой тихонько, но с любопытством, сползали поля.

«Я думала, что ты меня бросил».

«Нет», – он покачал головой. – «Мы поедим картошки. Я уеду. И приеду осенью».

«На праздник груш?»

«На праздник груш. Но прошу тебя – никаких больше братьев. Пусть будут только девочки. Они смелые…»

/ Донецк /

 

[1] (Вернуться) Egal was kommt (нем.) – все равно, что будет; все равно, что происходит.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1131 автор
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru