Александр Айзенберг «36. Голографические импровизации»,
Санкт-Петербург, «Алетейя» 2013
По ходу дела я надеюсь сообразить, что в этой фразе подлежит, а что дополняет подлежащее. Но прежде хочу признаться, сколь остро жалею, читая Айзенберга, что ушла от нас красавица Одесса в украинскую незалежность: не знаю, как принимают его прозу в тамошней литературной ситуации (я после развала Союза перестал за нею следить), но в ситуации российской эта проза вызвала бы сейчас, я думаю, воспалённо горячий отклик.
Она рождена на границе наших литератур. Носители суржика с неутихающим самозабвением корёжат русскую речь, как корёжат и мову, но ведь и жизнь этих людей корёжит.
Что за жизнь?
Неуловимое «нечто», ускользающее как «ничто».
1919 год. На Украине – гражданская война. В местечке – петлюровцы. В подвале, не дыша, – евреи. Вдруг начинает плакать младенец. Демаскировка смертельна! Один из затаившихся берёт младенца, осторожно выносит из подвала и кладёт на снег.
На снег – на смерть?
Всё описано «исчезающими штрихами». Пуантилистски, – как сказали бы живописцы изысканного стиля. Но здесь стиль не изыскан – он западает в немоту. В ничто. Слышны только звуки недалёкого погрома. Да плач неутихающего младенца. Потом – скрип сапог: кто-то его уносит.
Уносит – в небытие.
Ситуация – пунктир небытия, а тут – явная гибель: петлюровцы кругом. Это же непредсказуемо!
Непредсказуемо: не петлюровец подбирает ребёнка, а случившийся здесь петроградский рабочий. Так же непредсказуемо в ходе боевых действий местечко отвоёвывают красные. И забирают младенца.
Так смысл неожиданно прорисовывается в смертельной бессмыслице. Он, смысл, брезжит из ничего, он ничем не гарантирован, он разомкнут в небытие, и нужна только ещё одна точка – замкнуть его…
Младенец выжил. Вырос. Реализовался как действующий участник истории.
25 лет спустя он брал Кенигсберг.
Эпизод – поразительно важный при ответе на вопрос о смысле событий, кажущихся непоправимо бессмысленными, трагически безысходными, невменяемыми в беспощадности.
Что-то, значит, стоит за этой антижизнью. Что-то невидимое, неощутимое, спрятанное за этим «ничто».
Разгадать неугадываемое, объяснить необъяснимое, поймать неуловимое – этим желанием продиктована и странная художественная фактура. Этюды, исполненные в «воздушной», пуантилистской технике перемежаются с плотно, густо, иногда тяжеловато написанными рассуждениями «Из философских тетрадей» – о том, можно ли и как можно познать это не поддающееся познанию бытие.
Чем фундаментальнее вопросы, тем острее скальпель анализа. Особенно те вопросы, что в качестве основных обкатаны марксизмом.
«Основной вопрос философии. Что первично: материя-бытие или сознание? То есть, кто прав: идеалисты или материалисты?»
Да это же зависит от того, на какой ноге стоять: на правой или на левой. А если на двух, так это всё равно, что на 22-х. Перебор неизбежен. Кто автор драмы бытия? Драматург? Он только соавтор. А спектакль, без которого пьеса мертворождённа, создают ещё и режиссёр, костюмер, художник, сценограф, актёры, а по нынешним временам ещё и спонсор… Что же такое «первичность»? То, что мы в данной ситуации считаем точкой опоры! Временной или постоянной, неважно.
Чтобы уравновесить этот агностический синдром, мобилизуется следующий основной вопрос… но не философии, а потребления:
«Жареных тараканов продолжают есть в Таиланде, но в стране, где можно есть вареники с творогом или там с вишнями, – тараканы, как часть меню, вряд ли имеют шансы на массовый успех».
Зато в родных палестинах у тараканов – все шансы. Особенно если понятия подкрепляются заклинаниями. Например:
«Азиатская хитрость», «загадочная русская душа», «тысячелетняя скорбь еврейского народа»... Ну, и т.д.
Реальны ли эти суждения? Ведь азиатская хитрость отнюдь не свойственна всем жителям Азии. Загадочность мучит вовсе не всякого русского. Скорбь отнюдь не мешает еврею участвовать в штурме Кёнигсберга в 1945 году. Но при всей размашистости национально-геополитических определений – они выработаны тысячелетней практикой народов. Без всяких научных обоснований, а именно практически: кровью, слезами, обжигающим пламенем агрессии, знобящим режимом диктатур…
Однако хочется всё-таки обнаружить в этом практическом беспределе, в этой пляске миражей – некие законы. Автору-повествователю явно по душе «правовые построения». На первом курсе института он выбрал тему по теории государства и права. Юридическое образование получил ещё при советской власти, когда поколение, родившееся уже после войны, отправилось не в окопы, а в ВУЗы.
И что там было усвоено в качестве скреп мироздания?
«Законы…Законы… Много законов».
«И вот лежат законы. И что же?»
«Я вам знайшов! (Из глубины подсознания рвётся суржик). Про права. Но не про iх виконання».
На чём же держится наш мир? – спрашивает герой-рассказчик. И воет от отчаяния:
«Не понима-аю-ю!»
Логику ищёт.
Запутанный клубок идей и действий катится по шляху истории, подталкиваемый практическими интересами, или, лучше сказать, императивами.
Императивы: комфортность, мода, пассионарность (коллективная одержимость?) и прочие неотменимые цели и задачи конкретного бытия – делают это бытие неотличимым от реальности, и чем неощутимее управляет этим делом «нечто», тем правдоподобней оно кажется (и является – в практике истории). Голографически.
«Историческая голография» ещё один излюбленный жанр Айзенберга. Особенно интересный, когда эта неотличимая от реальности голография грозит рассыпаться из-за внутренней безосновности, то есть из-за таящегося в основе всего хаоса. Таится «нечто» готовое столкнуть всё в «ничто».
Крестоносцы, заполучившие в своё распоряжение Иерусалим, вот-вот передерутся между собой.
Дерутся поляки и русские, жолнежи и казаки, верноподданные государственной регулярности, – для евреев в 1648 году это оборачивается безбашенными погромами. И бегут евреи с Украины аж в Нидерланды, чтобы потом бежать обратно на Украину, утешаясь в этой драме абсурда лишь тем, что в Нидерландах спасался и великий умник Спиноза.
Талейран и Меттерних, умники Венского конгресса, пытаются выстроить будущее Европы по какой-то новой логике (справедливые законы и проч.), а Бонапарт требует оставить всё так, как практически сложилось… А сложилось так, что век спустя Европа обрушится в мировую войну…
Правда-справедливость зависит от того, кто кому накостыляет в очередной «последней» драке. Кто поставит победный камень. То ли на западе, то ли на востоке.
И не говорите ничего про загадки российского западничества: Петр Первый никаким «западником» не был, а просто действовал так, чтобы одолеть противников и укрепить монолит государственности.
Славянство – никакой не монолит. «Славянофильство» – термин столь же изменчивый, как «западничество». Хотя оба термина бывают целесообразны в хаосе истории.
Так что же такое этот хаос?
Так сказано же: это нечто, очерчивающее ничто.
Это вот «ничто» и заполняется.
«Кофе по-венски... замечательные штрудели... венки... токайское... чешская кухня... венгерская кухня... венки... сливки... много взбитых сливок... венки... музыка уже совершенно чудная... Венки под музыку Вены!.. Чудесно!.. Талейран чувствовал себя в Вене превосходно».
А Меттерних?
«Меттерних взял яблоко. Почему-то у него возникла перед глазами Галиция. Яблоко... Парис... Афродита, Троя... нет, ранее: яблоко с надписью «Прекраснейшей»... Яблоко из сада Гесперид... Яблоко, принесенное Эридой... А-а, яблоко раздора. Галиция. Да-а, если бы тогда Понятовскому удалось отнять у Австрии Галицию, то поляки, наверное, потребовали бы свои провинции у России. И... А на службу Понятовскому уже поступили добровольцы из Подолии и Волыни. Яблоко раздора... Связующая нить...»
Что только не нанизывается на эту нить в невменяемой реальности!
«Шпоры… сабли… мчащиеся бешено кони… Мазурка!..
Серебряные кубки с мёдом… Кривые клинки… Кунтуши панства…
И море, и свобода, и солнце…
Мчат чёрные кони… сверкают глаза… эти матовые глаза, ах!
Мы сегодня выбираем среди дивных сеньор...
– Frau Welt! Dreimal! Hoch!
– Эту, эту – беленькую!
– Рыженькую!
– Можно и черненькую!»
Чтобы устоять в этой оргии соблазнов, достаточно мобилизовать в себе мужскую неприступность, неотделимую от человеческого достоинства. Но достоинство шире мужской неприступности; прелести красавиц не обнимают собой всего многообразия мира, а лишь встраиваются в его многоцветие.
Ледяная холодность разума помогает сопротивляться горячечному бреду, голографически неотличимому от реальности.
«Скала – каменеющая душа праведника».
Камень! Один только камень! Только один камень…
Серая неприступность – в противовес миражной всезахватанности.
Сколь богаты цвета этой мнимой реальности! Зелёная травка. Чёрная кровь, капающая с ножа сине-чёрно-грязного железа. Красная кровь и чёрная кровь чернеют вместе в смертельном объятии. Чёрный ужас! Красный огонь! Серебряные трубы в небе. На земле – красные, оранжевые и жёлтые листья. Зелёные, апельсиновые, гранатовые. Червонные матовые листья… Красная бумага. Обыкновенная бумага. Просто красная. А на ней чёрные буквы. Буквы – слова – буквы…
В этом миражном кружении всё обретает мгновенный смысл. Смысл этот может перейти в символику. Даже случайное имя… Камень, залетевший в ономастику.
Эйнштейн!
Случайно ли? Айн Штайн – один камень.
Единственно надёжный камень в качающемся фундаменте.
Заразившись этой образной логикой, я спрашиваю: что означает фамилия творца этой прозы?
Айзенберг – с идиша – железный рудник. Железо среди руды. Железная гора.
Ледяная гора среди горячих миражей.
/ Москва /