Когда мольеровский Сганарель, отчаявшись поколебать скепсис и безбожие своего господина, наконец воззвал: «Однако нужно же во что-нибудь верить», – Дон Жуан ответил ему просто и ясно: «Я верю, Сганарель, что дважды два – четыре, а дважды четыре – восемь». Зато Достоевский так же честно признавался, что если б кто ему доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, он все равно предпочел бы оставаться со Христом, а не с истиной. Этим и обозначен водораздел между наукой и жизнью: в науке ищут истину, а в жизни предпочитают красивую воодушевляющую сказку, – правда хорошо, а счастье лучше, гласит отнюдь не научная, но житейская мудрость.
Я это понял давно и уже давно смотрю на историю человечества как на историю зарождения, борьбы и распада коллективных сказок, коллективных грез. И в безмятежном детстве я тоже услаждался всеми положенными советскими сказками, науки же, все эти химии-ботаники, математики-физики, воспринимая как неизбежное зло, не способное, однако, убить прелесть бытия. Но вот в начале шестидесятых меня захватила новая греза: самыми восхитительными людьми в мире оказались не прежние герои – моряки, летчики и блатные, а как раз они – физики, математики. Герои моего любимого романа «Иду на грозу» не только творили историю, но и, что было немаловажно, совмещали в себе все вечные мужские доблести: они прыгали с парашютом, кутили, покоряли сердца красавиц и сражались за правое дело, – классический культ Марса, Вакха и Венеры.
Как всегда и бывает, сказка породила и реальные достижения, пошли победы на олимпиадах, – физика, впрочем (анализ реальности), шла у меня заметно лучше математики. Но однажды наш главный кустанайский эксперт по математическим дарованиям, старший преподаватель пединститута Ким, бескорыстный и преданный служитель науки, как почти и все провинциальные математики, прочел мою чемпионскую работу и объявил мне, что такой логики он еще не видел и что мне нужно идти не в физики, а в математики. Математические боги, уверял он, выше и прекраснее физических.
Так новая сказка и привела меня на ленинградский матмех, гимн которого, исполнявшийся на мотив «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», начинался словами: «Мы соль земли, мы украшенье мира, мы полубоги – это постулат». Мы в это свято верили и с особым воодушевлением вкладывались в припев: «Все дальше и дальше, и дальше другие от нас отстают, и физики, младшие братья, нам громкую славу поют». И это было самое правильное мироощущение: только ощущением аристократической избранности ученые и могут оградиться от соблазнов мирской суеты. Но я и в самом деле никогда еще не видел таких умных ребят, – тем более, в таком количестве.
Однако больше всего меня там поразило иное. Я уже очень гордился, что у нас в математике все доказывается точно, раз и навсегда, а в какой-нибудь, скажем, истории, которой занимался мой отец, сегодня пишут одно, завтра другое… Но – обнаружилось: то, что у нас в Кустанае считалось доказательством, в Ленинграде в лучшем случае годилось в «наводящие соображения», в которых преподаватель сразу находил пятьдесят недоказанных мест. Дошло до того, что на первом же коллоквиуме из целого потока никто не сумел доказать эквивалентность определений, если не путаю, предела функции по Гейне и по Коши, – преподаватель каждый раз обнаруживал незамеченные дырки: «А это почему? А это почему?»
И я решил: кровь из носу, а докажу. Сидел, наверно, не меньше часа, вдумывался, что означает каждое слово, постарался предвидеть все вопросы и на все заранее ответить, и наконец напросился отвечать. Преподаватель выслушал и сказал, что да, можно поставить пятерку, – только вы вот там-то начали доказывать лишнее положение, все уже и без того было ясно.
И я ушел в совершенной растерянности: то все время было слишком мало доказательств, а теперь вдруг стало слишком много... Так где же нужно остановиться, что же тогда такое настоящее доказательство?.. Можно ли найти какой-то неделимый кирпичик знания, по отношению к которому уже нельзя было бы задать вопрос: а это почему? Этакий логический атом, истинность которого была бы самоочевидна?
Но кому самоочевидна? Гениям, слабоумным, дикарям в травяных юбочках? Они ведь тоже как-то мыслят, приходят к своим умозаключениям, спорят, переубеждаются или остаются уверенными в своей правоте… Так каковы же настоящие, окончательные, объективные законы мышления, которые позволяли бы приходить к неоспоримой истине?
Ответа я так и не нашел.
Потом мне пришлось работать на факультете прикладной математики, куда постоянно приходили какие-нибудь теоретики разных технических отраслей. И приносили какие-то свои теории, а их на семинаре начинали рвать на части: и тут не доказано, и там не обосновано… Зато когда математик-прикладник приходил к каким-нибудь топологам или матлогикам, они его точно так же начинали рвать на части. И я пришел к выводу, что доказательство – это всего-навсего то, что принято считать доказательством в данной школе. То есть, попросту говоря, чтó некая авторитетная социальная группа назовет доказательством, то и есть доказательство. А найти самые первые, для всех самоочевидные основания всех оснований невозможно. Даже математика основана на чем-то таком, что всеми в данной школе незаметным образом принимается, но как только мы спрашиваем, в чем это основание заключается и на чем основано, то сразу же обнаруживается, что ответа нет. Или мы соглашаемся друг с другом автоматически – или не соглашаемся никак.
Помню принципиальнейший диалог между доктором технических наук Сидоровым и доктором физико-математических наук Ивановым, постоянно обвинявшим Сидорова в том, что его применение классических вариационных методов к случайным процессам необоснованно.
– Гёдель доказал, что все обосновать невозможно, – гремел тоже не лаптем щи хлебавший Сидоров.
– Если невозможно, то как же он это обосновал? – усмехался Иванов, и Сидорову оставалось лишь принять надменный вид:
– Сомневаться в результатах Гёделя – это невежество!
Лично мне доказательство теоремы Гёделя представлялось гениальным фокусом. Да, это потрясающе: сколько ни городи аксиому за аксиомой, все равно всего не перечислишь, – что-то в этом роде, если по-простому. Но почему так получается, по-простому мне никак понять не удавалось. Пока я не утешил себя тем, что мир, который математики пытаются описать, имеет больше свойств, чем мы можем сформулировать теорем. Ведь множество теорем счетно, то есть их можно занумеровать, а скажем, множество всевозможных клякс на плоскости занумеровать невозможно, номеров не хватит. Хотя каждую отдельную кляксу можно рассмотреть и даже сфотографировать.
Так что истинным мы просто-напросто считаем то, в чем у нас не хватает ума усомниться – поскольку оно очень уж похоже на то, в чем мы прежде были уверены. А уверены бываем мы в том, что нами усвоено в возрасте некритичности, когда мы еще не умеем сомневаться ни в показаниях наших органов чувств (в них и взрослому трудно усомниться), ни в суждениях старших.
Доказанных утверждений просто не бывает, а бывают только психологически убедительные: истиной мы считаем то, что способно убить наш скепсис.
В науке, правда, слой измеряемого, логически выводимого настолько огромен, что возникает иллюзия, будто там ничего другого и нет. И все-таки в основе основ любая математика, любая физика, любая точная наука погружена в незамечаемый нами воображаемый контекст, систему базисных предвзятостей, большей частью неосознанных, внутри которой все эти доказательства только и действенны. Попросту говоря, любой факт допускает множественные интерпретации даже в самых точных науках в зависимости от базисного контекста. Строго же логически ни одно утверждение нельзя ни доказать, ни опровергнуть.
Поппер, правда, настаивал на том, что хотя доказать научную гипотезу действительно невозможно, но опровергнуть ее все-таки можно. Однако и это не так. Нет никакой возможности отличить опровергающий факт от проблемы, которую предстоит разрешить, – эта граница проводится совершенно произвольно в зависимости от того, адвокатскую или прокурорскую позицию мы займем по отношению к оцениваемой теории. Это вовсе не шутка, а констатация факта: новые теории не только в политике, но и в физике побеждают благодаря тому, что вымирают сторонники старых.
Когда-то в романе «Горбатые атланты» я написал, что главная цель человечества – бегство от сомнений. Поэтому социальные и метафизические грезы, претендующие на звание истин, по отношению друг к другу занимают очень агрессивную позицию: ведь покуда греза не убьет скепсис, от нее почти нет никакой пользы, поскольку человек, скепсис которого живет и побеждает, утрачивает одну из важнейших жизненных опор – чувство неколебимой правоты.
Я думаю, всякая по-настоящему глубокая идея может быть обоснована только при помощи себя самой.
Все вышеизложенное можно назвать гносеологической версией теории относительности. Теория относительности провозгласила, что не существует никаких экспериментов, которые позволили бы отличить равномерно и прямолинейно движущиеся системы координат от неподвижных. Точно так же не существует никаких методов, которые позволяют отличить ложную, аморальную, безобразную грезу («теорию») от истинной, высоконравственной и прекрасной. Ибо каждая базовая греза создает и формы эксперимента, и критерии их оценивания так, чтобы они работали на ее подтверждение.
Всякая иллюзия может быть нехороша только в рамках другой, соседней иллюзии. Но если иллюзия всё, часто спрашивают меня, то что в таком случае я называю реальностью? Я называю реальностью любую воображаемую картину мира, по отношению к которой скепсис уже убит или еще не успел родиться. Буддист считает самым главным мороком именно то, что позитивист считает наиболее достоверной реальностью. И лично я воспитан социальной группой, в наибольшей степени убившей во мне скепсис по отношению к тем суждениям, которые порождаются наукой, если понимать под ней, во-первых, стиль мышления, а во-вторых, социальный институт. Именно они образуют ту систему базовых предвзятостей, ту систему отсчета, из которой я наблюдаю мир.
Понятие «реальность» в моей парадигме играет примерно ту же роль, что и понятие «неподвижность» в теории относительности. Анализ начинается с наивного представления, что предметы явственно делятся на абсолютно неподвижные и абсолютно движущиеся. А после того как приходят к выводу, что абсолютного движения и абсолютного покоя не существует, что все зависит от системы отсчета, – тогда слово «покой» остается для бытового языка и для тех ситуаций, когда без слов ясно, о какой системе отсчета идет речь.
Но как же так, негодует наивный физик, вот стол – разумеется, это реальность, ведь я могу его пощупать! Я и сам однажды во сне усомнился: а вдруг это сон?.. И потрогал именно стол – он был такой твердый, что это ощущение до сих пор остается у меня в пальцах. А раненый не может заснуть от боли в ампутированной ноге. А каждый из нас своими глазами видит вспышку света, когда его ударят по глазу. А шизофреник своими ушами слышит «голоса». А Бехтерев написал целый том, посвященный коллективным галлюцинациям. А…
Но не будем заходить так далеко, вернемся к самой что ни на есть институционализированной науке.
Конечно, цель науки создать истинную модель мира. И эта модель строится по тем же законам, что и панорамы в музеях военной истории: на первом плане бревно, настоящее бревно, его можно потрогать; чуть подальше картонный танк, до него уже не дотянешься, но бревно было настоящее, а потому и танк кажется настоящим. А еще дальше вообще идет полная живопись – какие-то холмы, леса, дым, фигурки солдат…
Так и наука: начинает она со знакомых каждому бытовых предметов, которые и составляют арсенал первичных аналогий: камешки, волны на воде, облака… А когда дело доходит до предметов, которых никто не видел и никогда не увидит – до каких-нибудь атомов, электронов, – их тоже начинают моделировать по образу и подобию камешков, волн, облаков… Возможно, и вся физика вырастает из какой-нибудь четверки-пятерки базовых образов: камень, ветер, волна, огонь, облако – не обладая ими, наш мозг вообще не мог бы мыслить… (Это к вопросу, может ли машина мыслить: мыслить не мог бы даже наш мозг, если лишить его тела, и если бы наше тело было устроено по-другому, мы имели бы и другую физику.) И не нужно думать, что кто-то видел атомы или электроны благодаря каким-то хитроумным приборам – ученые видят лишь некоторую картинку и теоретически домысливают причину, которая могла бы такую картинку породить.
Кстати говоря, а как мы вообще начинаем видеть реальность? Каким образом мы начинаем различать предметы? В пору моего детства в журнале «Наука и жизнь» любили печатать очень интересные загадочные картинки. Смотришь – набор хаотических разноцветных пятен, – и все-таки требуется найти там какую-то надпись. Ты эту картинку вертишь, крутишь – ничего нет. Но потом вдруг обнаруживаешь, что желтенькие пятнышки складываются в букву «с». Тогда к букве «с» начинаешь еще что-то пристраивать, и постепенно выстраиваешь вторую букву «с», и так лепишь, лепишь, лепишь, и наконец выступает надпись, – скажем, «Слава КПСС». И после того как ты ее увидел, эту надпись, ты уже больше не можешь ее не видеть, только взглянешь – и она сама бьет в глаза. Так я и пришел к выводу, что, исключая те предметы, сигналы от которых само собой улавливает наше тело, мы видим лишь то, что ищем, о чем заранее знаем. Ведь если бы мы не знали букв, то мы бы никогда эту надпись и не выделили из хаоса.
Но как же практические успехи науки?!.
Они огромны и восхитительны. Но на каком основании именно материальный успех следует считать критерием истины? Избрав в качестве критерия истины практические достижения, ученые выбрали именно тот критерий, с точки зрения которого их истина и есть самая правильная: все критерии каждой социальной группой создаются «под себя». Так поступает каждая греза – каждая из них объявляет себя самой-самой: я самая древняя, я самая красивая, я самая утешительная, я самая общедоступная, я самая возвышенная, я самая общепримиряющая, я самая полезная...
Таким-то образом я и пришел к ответу на простенький вопрос «Что есть истина?» – истина неотделима от механизма ее формирования. Что выпускает колбасная фабрика, то и есть колбаса, что порождает наш мозг – то и есть истина. Нет объективных законов мышления – есть физиология деятельности мозга, настроенного доминирующей культурой, системой доминирующих предвзятостей данной социальной группы. И все, что она называет законами мышления, есть не более чем ее идеализированное самоописание. Мозг не может сформулировать некие окончательно правильные законы мышления, как диктатор не может издать закон, который сам не мог бы преступить. Ибо воля диктатора и есть закон, а решение мозга, в чем бы оно ни заключалось, и есть истина. И в итоге истина есть функция базисной грезы.
Вот почему в самых элементарных социально-политических вопросах люди приблизительно равного интеллекта и более или менее сходной культуры веками не могут прийти не то что к полному согласию, но хотя бы не к прямо противоположным убеждениям, неизбежно порождающим сначала подозрение в недобросовестности, а затем презрение и ненависть. Причина этого заключается в том, что в естественных науках модели выбираются из соображений их практической эффективности, а при выборе моделей социально-политических люди пытаются решить сразу две взаимоисключающие задачи: добиться практической эффективности и выстроить психологически приемлемую воображаемую картину мира. Тогда как наука, все поставившая на практическую эффективность, выстраивает картину мира, ужасающую каждого человека со сколько-нибудь развитым воображением, рисуя его случайным, мимолетным, микроскопическим и беспомощным скоплением молекул в бесконечно огромном, бесконечно могущественном и бесконечно равнодушном космосе.
И с тех пор как пришли в упадок религиозные грезы, люди начали искать утешения в грезах социальных. И ненавидеть тех, кто у них это утешение отнимает. Отсюда и проистекает тот совершенно немыслимый в естественнонаучных дискуссиях эмоциональный накал: на карте стоит не какая-то там прогностическая достоверность, не «правда», а именно счастье.
Цивилизованное человечество в принципе давно разделило эти функции, познание и утешение, поиски практической эффективности предоставив науке, а функции утешительные передав религии, социальному прожектерству, искусству (перечислены по степени убывания чарующей силы), и лишь в социально-политических науках все еще царит первобытный синкретизм. Невозможно получать утешение и эффективность в одном флаконе и в полном объеме – вероятно, имеет смысл поискать чего-то компромиссного, пожертвовав частью утешительности в пользу эффективности и частью эффективности в пользу утешительности.
Я думаю, как наука вырастает на базе каких-то элементарных физических впечатлений, так и политические убеждения вырастают из неизмеримо более элементарных и лично пережитых образов, которые и выполняют функции первичных аналогий. Скажем, представление о нации вырастает из образа семьи – недаром и поныне самые пафосные пропагандистские образы националистов отсылают к семейным святыням: родина-мать, царь-батюшка, отечество, убивают наших братьев, бесчестят наших сестер…
Но если базовые аналогии физического мира у всех примерно одинаковы, то базовые образы мира социального могут быть и прямо противоположными. Когда мы начинаем рассуждать о достоинствах и недостатках системы всеобщего образования, бывшему мальчику из интеллигентной семьи представляется примитивная училка, вдалбливающая ему Пушкина и Ньютона, в которых сама мало что смыслит, а деревенская девочка, дошедшая до столичной доцентуры, растроганно вспоминает какую-нибудь Марью Петровну, без посредничества которой она никогда бы даже не услышала этих имен.
Ну и, конечно, к числу таких базовых предвзятостей принадлежат и суждения авторитетов, усвоенные в возрасте тотальной некритичности к мнению старших. Затем каждый запасается базовыми аналогиями внутри своей профессии – биологи черпают их в наблюдениях за животными, физики – за двигателями внутреннего сгорания, экономисты – за сводками покупок и продаж, полицейские – за преступниками, преступники – за полицейскими… В итоге, рассуждая вроде бы об универсальных социальных вопросах, каждый в скрытой форме стремится либо выразить кому-то свою личную признательность, либо свести свои личные счеты, собственных личных друзей и личных врагов навязать миру в качестве всеобщих: маменькин сынок больше всего на свете ненавидит свою бонну, несостоявшийся тиран – состоявшихся; тот, кто пострадал от организованного коллектива, ненавидит всякую организацию, тот, кто пострадал от дезорганизованного коллектива, ненавидит дезорганизацию; пострадавший от традиций ненавидит традиции, пострадавший от нововведений ненавидит нововведения…
Люди с радикально расходящимся запасом базовых впечатлений не могут прийти к согласию, даже если бы очень этого захотели. Поэтому социальное согласие не является результатом отыскания социальной истины, но, напротив, социальная истина является следствием социального единообразия.
Робкий мальчик, выросший в благополучном квартале благополучной страны, сталкивается с опасной силой лишь в лице полицейского, а потому более всего на свете и ненавидит полицию (государство, выражаясь расширительно). А другой, точно такой же мальчик, выросший в хулиганском квартале, где может ударить, а то и пырнуть ножом каждый встречный, при виде полицейской формы наоборот с облегчением переводит дыхание (превращаясь в сторонника государственной монополии на применение силы).
В итоге либеральные воззрения способны распространиться лишь там, где значительная часть населения видит для себя главную опасность не в бандитах, не в хулиганах, не в жуликах или относительно законопослушных ловкачах, а в государственных службах, – их разнузданность должна производить более сильное впечатление, чем разнузданность индивидов.
Сегодня либералы часто обвиняют государственные службы в том, что те пытаются монополизировать не только право на насилие, но также и право на мошенничество и присвоение чужой собственности. Однако если госслужбы на этом непохвальном поприще сумеют заметно опередить частную инициативу, тем самым они более чем кто-либо послужат успеху либерального дела.
Но я отвлекся в своем стремлении показать, что истиной всюду считается то, что способно породить социальное согласие. И сегодня, скажем, у магии на это больше шансов, чем у науки: она способна захватить гораздо более широкие массы. Ибо массы всегда живут все по тому же принципу «правда хорошо, а счастье лучше». А наука, как бы много она ни открывала, всегда еще больше закрывает. Она отрицает возможность добыть энергию ни из чего, наложением рук исцелить смертельную болезнь, словом остановить бурю, по кофейной гуще узнать будущее, посредством блюдечка связаться с умершими, – согласитесь, эти чудеса будут куда позавлекательнее всех компьютерных томографов и мобильных телефонов. Поэтому борцы с лженаукой борются не с отдельными шарлатанами, но с человеческой природой, для коей жизнь без надежды на чудо просто невыносима.
Сегодняшний разгул мракобесия со знахарством и ворожбой – всего лишь возвращение к норме, ибо за все тысячелетия своего существования человечество только считанные минуты прожило без веры в магию, да и в эти минуты оно больше притворялось, что отказалось от нее, под давлением массированной пропаганды и – будем называть вещи своими именами – государственного террора. И в борьбе с воистину неодолимой стихией чудотворчества (жизнь без веры в чудеса по силам лишь тем счастливчикам, кто сумел выстроить свою экзистенциальную защиту на более утонченных иллюзиях) союзником ученых, как ни странно, может сделаться церковь.
Поскольку сама наука никогда церковью сделаться не сможет, научный рационализм никогда не сумеет одолеть людского стремления защититься от знаний, когда они начинают открывать слишком уж мрачные перспективы: извечный конфликт мечты и реальности – типичный трагический конфликт, в котором смертельно опасна победа как той, так и другой стороны.
С тех пор как человек сделался человеком, то есть существом, способным испытывать страх перед еще только воображаемыми опасностями, перед ним предстали две одинаково важные, но постоянно борющиеся за первенство задачи: предвидеть будущее и примириться с результатами этого предвидения, всегда ужасными, стоит заглянуть в реальность подальше и поглубже. Человечество потратило тысячи и тысячи лет, пытаясь решать эти задачи одновременно средствами магии, и только многие века неудач заставили наиболее мудрую его часть отделить познание (предвидение) от утешения и создать для каждой из этих функций собственный социальный институт: для познания науку, для утешения (для экзистенциальной защиты) – религию, искусство, социальный утопизм и некоторые другие воздушные замки в царстве грез. Несомненно, на первых порах (тоже длившихся целые века) и наука тоже оперировала мало на чем основанными фантазиями и аналогиями, но ее фундаментальное положение, отделившее ее от магии, всегда оставалось неколебимым: наука исходит из того, что все естественные процессы протекают по их собственным законам и мы должны эти законы как-то разгадать, – магия же полагает, что миром правит некая воля (целые сонмища воль), на которые можно воздействовать мольбами, подкупом, правильным поведением, распознанием тайных команд, которым невидимые воли повинуются, другими волями (колдунов и пророков), еще более могущественными…
Короче говоря, магия была попыткой перенести законы социальной действительности на внесоциальную природу, – именно расставание с этой химерой и было первым и едва ли не важнейшим шагом ко всем будущим «чудесам науки». Именно так: наука начинается с признания того, что в мире, кроме нас самих, никаким высшим волям до нас нет ровно никакого дела, что у природы нет любимчиков и что каждый из нас, и святой, и гений, и герой, подлежат ровно тем же законам, что и какой-нибудь червяк или булыжник. А потому сегодняшние маги и знахари пытаются поодиночке или разрозненными партизанскими соединениями взять реванш в войне, уже проигранной много веков назад могущественнейшими регулярными армадами, когда-то полностью контролировавшими весь подлунный мир.
Поэтому те общественные силы – конфессиональные, художественные, политические, – в чьи функции входит утешение страждущих, возбуждение в них хотя бы иллюзорных надежд, имеют все основания восстать на колдунов и ворожей как на недобросовестных конкурентов: ведь все респектабельные религиозные институты и построенные на утопических основаниях политические партии (а таковыми в какой-то степени должны быть все они, дабы выдержать состязание с другими утопиями) уже давным-давно молчаливо сошлись на том, чтобы не соблазнять паству твердыми и конкретными обещаниями чудес, относя их исполнение в неопределенное будущее, а то и вовсе в какой-то иной мир, и сделали это именно потому, что с горечью убедились в невозможности воскрешения мертвецов, в невозможности гармонического сожительства львов и ланей, в невозможности исцеления неисцелимых и вообще пришествия царства божия в какие-то гарантированные и обозримые сроки. Конфессиональные и политические лидеры сделали бы весьма благое и для них же полезное дело, если бы воспользовались имеющимися в их распоряжении административными ресурсами, дабы удалить с респектабельной части общественного поля арьергардные осколки давным-давно потерпевшей поражение великой армии, продолжающие использовать неконвенциональное оружие.
Подчеркиваю: не полностью и окончательно удалить колдунов с общественного поля вон как худую траву, но лишь из его респектабельной части – из газет, телевидения, общественных залов и площадей. Шопенгауэр когда-то очень точно назвал астрологию величайшим проявлением человеческой самонадеянности: люди мнят, что даже звездам есть дело до их разборок, – так что астрологические прогнозы в солидных СМИ он наверняка бы счел национальным позором. А также сигналом всем остальным магам и пророкам: налетай, братва, наша взяла!
(Хотя астрология иногда претендует и на статус научности, в ней нет главных признаков науки: постоянных уточнений, нерешенных проблем, борьбы научных школ…
Но что-то я заговорил о ней слишком уж серьезно).
Разумеется, полностью защитить простаков от жуликов невозможно: как выразился один либеральный реформатор далекого прошлого, если люди хотят избавиться от своих денег, никакой закон не сможет им в этом воспрепятствовать. Все, что мы можем для них сделать, это затруднить их обирание, – загнать наперсточников и шулеров в тараканьи закутки, а побежденных хранителей тайны и веры – в катакомбы, пустыни, пещеры. Пускай слухи о творимых ими чудесах расходятся эзотерическим путем, от посвященного к посвященному, но не через объявления на газетных страницах или телеэкранах отвергнувшей их и отвергаемой ими цивилизации. В борьбе с этим вечным возвращением посконной, кондовой и сермяжной магии, мне кажется, наука вполне могла бы заключить оборонительный, да и наступательный союз с наиболее рациональными церковными иерархами, если таковые найдутся.
Я не знаю, есть ли в нынешней церкви силы, готовые сотрудничать с научной рациональностью, не стараясь подчинить ее. Не знаю также, готов ли научный скепсис сотрудничать с верой, не претендующей творить чудеса на каждом шагу, но – в необходимости противостоять наплыву той иррациональности, которая не желает знать никаких берегов, наука и религия вполне могли бы протянуть друг другу руку, отложив свои распри до лучших времен, когда наводнение колдовства хотя бы временно отступит (окончательное его отступление невозможно, покуда человек остается существом, чье главное свойство вовсе не разум, но фантазия). Меня немножко ободрил один подающий надежды юный физик, который, прочитав эту статью, прислал мне такое письмо: «Я довольно давно ощущаю, что главные враги науки вообще и меня лично, это люди, всерьез считающие, что человеческое счастье – это покупка нового ай-пада или нового автомобиля. И, напротив, в людях, верящих, что душа важнее, чем тело, я вижу своих союзников, даже если они верят в это как-то иначе, чем я (и не пытаются мне запретить верить по-своему)».
Мне тоже кажется, что у человечества два главных врага – не желающая знать никаких границ рациональность, презирающая все даруемые фантазией душевные переживания, и не желающая знать никаких границ иррациональность, признающая за истину любые химеры, лишь бы они несли хоть минутное утешение. Если утешительные фантазии по уходящей традиции уподобить опиуму, то вторую стихию можно сравнить с разгулом наркомании, – миру необходимо отыскать тесные врата меж гибельной трезвостью и гибельным опьянением, найти компромисс между правдой и счастьем, между наукой и жизнью.
В Южной Корее что-то подобное, похоже, удалось. Меня знакомил со страной, пережившей земное корейское чудо, аспирант-славист Мун Су, нищий и беззаботный, как воробышек. Я спрашиваю Мун Су – преподавателя воскресной школы и сына христианского миссионера, ныне проповедующего в Казахстане, хотелось ли бы ему, чтобы христианство, а точнее его господствующая в Республике Корея пресвитерианская ветвь сделалась государственной религией. Ни в коем случае, уверенно отвечает он, религия не должна иметь ничего общего с политикой: когда-то папы хотели управлять королями и дошли до разных «нечеловеческих поступков», «стали продавать бумажки с отпущением грехов»…
Словом, никакой «принудиловки» быть не должно, должна быть только свобода вероисповедания.
А как же быть, осторожно спрашиваю я, если в школе учат, что земля существует миллионы лет, а в библии написано, что шесть тысяч? И что должны делать геологи, если они верующие? И Мун Су спокойно разъясняет мне, что человек славит Господа своим трудом, и если христианин геолог, то он должен быть лучшим геологом. И действовать так, как считается правильным в его науке. Только при этом надеяться, что противоречие между наукой и писанием когда-нибудь разрешится. Возможно, появятся новые открытия, возможно, выяснится, что годом в библии называется что-то другое – не нужно на этом фокусироваться, этот вопрос не настолько важный.
Эта истина не стоит костра, вспомнил я слова Камю по поводу вопроса, земля вращается вокруг солнца или наоборот. До меня лишь с огромным опозданием дошло, что преследования Галилея не были столкновением консервативной церкви с прогрессивным обществом, ибо общество наукой в ту пору вовсе не интересовалось, наука развивалась именно внутри церкви, и научные распри были до поры до времени ее внутренними конфликтами. А когда общество по-настоящему взяло науку в свои руки, церковь тут же и утратила свою власть над нею. Зато амбициозные безбожники, вообразив науку новой единоспасающей церковью, принялись орудовать не лучше инквизиторов.
Словно отвечая моим мыслям, Мун Су разъясняет, что именно христианские миссионеры первыми начали открывать в Корее школы, где преподавали светские науки – до этого в них изучались лишь конфуцианские премудрости. И первые университеты, и первые европейские больницы тоже открыли миссионеры – сами они были не просто священники, но врачи, инженеры…
Вот как надо обольщать – не напором, а дарами, не обличениями, а умениями. Сам Мун Су, проживая с отцом в Казахстане, учился в техническом лицее и без всяких специальных усилий занял первое место на областной олимпиаде по физике.
Так у вас же явные способности, вам и нужно заниматься физикой!
Однако Мун Су эта мысль только забавляет – и без физики есть масса увлекательных дел. И я вспомнил, что никакой магической власти физика не имела и над моей душой, покуда мне не открылось, что физики – это боги. Но если бы я и без того ощущал себя причастным к Божеству, у меня не было бы и стимула куда-то карабкаться…
Видимо, в культе гениальности и впрямь есть что-то богоборческое, что-то от строительства духовной Вавилонской башни. Или, вернее, это попытка выстроить новую экзистенциальную защиту, когда начала ослабевать прежняя. Похоже, культурам, сумевшим защитить своих подданных от ужаса мизерности, наука не слишком-то и нужна…
А в Республике Корея, вопреки всем привычным представлениям, классическая религиозная защита, несмотря на все технологические прорывы, отнюдь не слабеет, но, напротив, укрепляется.
Будда, как известно, пришел к своему учению о том, что жизнь есть страдание и зло, когда юным счастливым царевичем столкнулся с тремя главными ужасами человеческого бытия, чьи имена болезни, старость и смерть. А мы с Мун Су добровольно отправились в приют, где они собираются для своего последнего торжества – в дом Серебряного возраста, или, проще говоря, – в дом престарелых.
Дом Серебряного возраста выглядит как горное шале. Однако на такое я насмотрелся и в Европе: чистота, отсутствие тесноты, доброкачественная пища, для Кореи, обожающей острое, вполне щадящая. Но близость смерти, оторванность от мира живых – это диетой не возмещается…
На диване напротив меня тяжело сидит седая, коротко стриженая женщина с широким простонародным лицом; она безостановочно двигает челюстью слева направо, как будто не может распробовать что-то неприятное. Она всю жизнь прослужила детям и внукам, но теперь старший сын заболел, две его сестры ухаживают за ним, да еще и напряженно работают, чтобы дать детям хорошее образование, а у нее склероз, одну ее оставить дома нельзя… Сегодня за обедом она отказывалась есть, сказала, что хочет умереть. Правда, потом, разговорившись, все съела.
Зато все остальные обитатели дома совершенно довольны – лучащиеся милые старушки и один старик: они приближаются к Богу, они не обременяют близких, а те, когда могут, их навещают…
Великий нигилист Толстой, не сомневался, кажется, лишь в одном: главное несчастье человечества – страх бесследного исчезновения (которое твердо обещает ему наука).
Чтобы напрямую не спрашивать об их личной жизни, я задаю тонкий вопрос: когда жизнь была лучше – раньше или теперь? Теперь, не задумываясь отвечают они: сегодня намного больше комфорта, больше возможностей облегчать человеческие страдания…
Но ведь раньше люди больше помогали друг другу, меньше грешили – разве не так? Однако они не подхватывают эту привычную песню: им и сейчас помогают, и они сами помогают чем могут, а что до грехов, то грехами нужно больше заниматься своими – грешник ведь губит только самого себя, а другим он повредить не может.
Очень разумно… Толерантными и впрямь бывают только сильные, и среди российских верующих таких, видать, не густо: я читал исследование, согласно которому люди, называющие себя страстно верующими, намного чаще ощущают раздражение против мира. А у этих ни надменности, ни надмирности, ни надрыва, ни елея – молодые ребята-волонтеры ни дать ни взять веселая студенческая компания. У счастливых, защищенных людей нет надобности кого-то прессовать. Да мы и сами, когда ребенок пытается нас бить, обзывать, переносим это довольно снисходительно.
Когда я понял, что никакие вопросы не заденут чувств Мун Су, я решился задать ему пикантный вопрос: как христианство в его версии относится к сексу? Ответ был получен самый простой: любовь – это прекрасно, потому что в истинной любви люди отдают друг другу самое лучшее. Но в похоти, в которой люди тратят божественный дар на одноразовые удовольствия, превращая друг друга в неодушевленный предмет – в этом ничего хорошего нет. Хотя и здесь они вредят больше всего самим себе. Правда, еще и соблазняют тех, кто не тверд в вере, это нехорошо.
А если люди любят друг друга истинной любовью вне брака – это как? Если истинной, то это прекрасно. А истинна она или нет, судить могут только они сами, посторонние в это вмешиваться не должны. Другое дело, что и любящим не стоит афишировать свою связь, чтобы не соблазнять тех, кто не тверд в вере.
А самоубийство? Я-то считаю глубинной причиной самоубийств распад утешительных сказок, Мун Су же как будто и на этом не склонен фокусироваться: христианам самоубийство запрещено, но истинно верующему человеку сталкиваться с этим запретом не приходится, для него просто нет повода убивать себя.
Мы мчимся по ультрасовременному ночному Сеулу, и редко выпадает минута, чтобы в поле зрения не оказалось двух-трех багровых огненных крестов. А иногда и все четыре.
Религиозный рай лично для меня закрыт, но, может быть, других согреет этот свет с Востока, где наука служит жизни, не пытаясь подмять ее под себя, не стараясь разрушить те базовые грезы, на которых покоится человеческое счастье.