(продолжение. Предыдущие главы см. в №5/2014 и сл.)
Глава тринадцатая. Голиков
1.
Николай Васильевич Голиков был всего на два с половиной года старше Василия Меркулова, но в университет поступил раньше на пять лет. И настолько же раньше стал специализироваться по физиологии. Придя в лабораторию Ухтомского желторотым юнцом, он заявил: «Я буду работать здесь!»
Ухтомскому эта нахрапистость не понравилась. Но от щуплого паренька веяло такой неприкаянностью и сиротством, что он пригласил его к себе домой – погреться.
Алексей Алексеевич уже жил не один – к нему перебралась Надежда Ивановна Бобровская, бывшая служанка умершей сестры Лизы. Она уверенно взяла в свои руки его нехитрое домашнее хозяйство.
Когда продрогший студент, подрабатывавший сколачиванием ящиков на Сенном рынке, пришел к профессору, в квартире было почти так же холодно, как на улице. Надежда Ивановна поставила на еще не остывшую кухонную плиту низенькую скамеечку, на которую тот и взобрался, а Алексей Алексеевич пристроился рядом с плитой и, по своему обыкновению, стал неторопливо расспрашивать.
Николай Голиков родился в семье учителя царскосельской гимназии. Дедом Голикова по матери был Константин Алексеевич Яшумов, состоятельный и почтенный предприниматель, поставщик мясных продуктов для императорского дворца. В семье родилось восемь детей, из них выжило четверо. В революцию собственность семьи была конфискована. Мать не смогла перенести лишений и умерла в 1918 году в возрасте 34 лет. Пятидесятилетний отец, овдовев и оставшись без пенсии, вынужден был нищенствовать в прямом смысле этого слова: ходил с котомкой по дворам и просил подаяния. Детей он рассовал по сиротским приютам, но Николай из приюта сбежал и вернулся к отцу – с твердым намерением продолжать учебу. Гимназия, в которой он раньше учился, а еще раньше преподавал его отец, теперь называлась единой трудовой школой. В ней давали бесплатный завтрак. Ради второго завтрака Николай поступил в реальное училище, посещал его во вторую смену. Еще он подрабатывал на скотобойне, где расплачивались ведрами крови забитых животных. Таков был питательный приварок к объедкам, которые приносил отец.
Учеба давалась Николаю легко, в 1921 году, когда ему едва исполнилось 16 лет, он окончил школу и поехал в Петроград – поступать в Военно-медицинскую академию, так как мечтал стать врачом. По малолетству его не приняли, и тогда он подался в Питерский университет, где возрастных ограничений для поступления не было. Как мы помним, будущая писательница и математик И. Грекова тоже поступила шестнадцатилетней.
Николай жил сначала у тетки, но не поладил с ее мужем и оказался на улице. Не одну холодную ночь пришлось ему провести под мостом, среди бездомных бродяг, пока получил место в студенческом общежитии.
В лаборатории Ухтомского студент Голиков работал с увлечением и азартом, Алексей Алексеевич мог сполна оценить его способности и преданность делу. В 1926 году он окончил курс и поступил в аспирантуру при физиологической лаборатории в Петергофе. Лаборатория входила в состав Естественно-научного (позднее Биологического) института, созданного по инициативе А.А. Ухтомского, А.С. Догеля и других профессоров университета. Институт располагался в бывшем дворце герцогов Лейхтенбергских. Связь с городом была непростой, поезда ходили долго и нерегулярно, но для аспирантов имелось общежитие, в котором и поселился Голиков. Многие сотрудники тоже жили при институте, он представлял собой «до самой войны своеобразную семью ученых, островок интеллигентности, и тем самым как бы негласно противостоял укреплявшемуся тоталитарному обществу»[1].
Окончив аспирантуру, Н.В. Голиков стал работать старшим научным сотрудником Петергофского института и одновременно ассистентом Ухтомского на кафедре физиологии ЛГУ. С 1932 года он исполняет обязанности доцента и сам читает несколько лекционных курсов. В 1934 году в советской науке вновь вводятся ученые степени, отмененные революцией; Голикову, по совокупности работ, присуждается степень кандидата наук. (В 1944-м он защитит докторскую диссертацию). На его счету большое число научных публикаций – в русле работ школы А.А.Ухтомского. О том, какое место он к тому времени уже занимал в науке, говорит тот факт, что на XV международном съезде физиологов 1935 года – первом таком съезде в России – он выступил с тремя докладами.
Еще аспирантом Николай Голиков женился, – на гувернантке детей профессора Догеля. Семья быстро росла.
«Увеличение семьи вынуждало Н.В. работать по совместительству, и он читал лекции в институте им. Лесгафта, во II Медицинском институте (который он одновременно закончил, получив, наконец, диплом врача, о котором так мечтал с детства), консультировал в отделе Патофизиологии ВИЭМ, с большим научным интересом руководил лабораториями электрофизиологии то в Нейрохирургическом ин-те им. Поленова, то в Психоневрологическом ин-те им. Бехтерева (законодательство тех лет разрешало институтам принимать совместителей только на 2 года, вот Н.В. так и работал по 2 года: то в одном, то в другом)» – сообщают его биографы[2].
Одна из обязанностей Н.В. Голикова состояла в демонстрации опытов на лекциях А.А. Ухтомского (как когда-то сам Ухтомский ассистировал Н.Е. Введенскому). Тогдашняя студентка Г.Г. Кошелева с большим юмором вспоминает:
«Звенел звонок, входил А.А., и начиналась лекция. При первых же словах лектора сидевший за кафедрой человек удовлетворённо закрывал глаза и спокойно, благодушно погружался в сон. Это поражало и вызывало интерес. Мне прошептали, что это – доцент кафедры физиологии Николай Васильевич, что студенты прозвали его “спящей красавицей”, и что он проводит демонстрации опытов на лекциях А.А.
Во время лекции было очень интересно наблюдать, как Н.В. внезапно (и своевременно) просыпался, вставал, в руках его появлялось животное, поблизости оказывалась аппаратура, и он уверенно и быстро показывал всё, что требовалось. Случалось, он слишком увлекался пояснениями к очередному опыту, и только почувствовав едва заметное раздражение А.А., который не любил, чтобы демонстрации затягивались, со вздохом садился и погружался в прежнее сонное состояние. Если демонстраций на лекции не было, то Н.В. вроде бы и не просыпался вовсе.
Но надо сказать, что на протяжении долгих лет многие, как и я, имели возможность убедиться, что “сон” Н.В., изредка даже сопровождавшийся лёгкими всхрапываниями и настигавший его на всех заседаниях, конференциях, симпозиумах, съездах и собраниях, непостижимым образом способствовал тому, чтобы всё, сколько-нибудь достойное внимания, никогда не ускользало от него и надолго оставалось в памяти. Его выступления с тонким анализом заслушанного (а выступал он почти всегда) обнаруживали присущий ему дар сразу схватывать основное и видеть перспективы дальнейших исследований»[3].
Что касается лекций самого Н.В. Голикова, то, как вспоминает та же мемуаристка, «как-то особенно, празднично, говорил Н.В. о закономерностях межцентральных взаимодействий. Он увлечённо и подробно рассказывал историю создания А.А. [Ухтомским] учения о доминанте, анализировал механизмы её формирования и её исходы, рассматривал принцип доминанты как общий и основной принцип в работе нервных центров во всех возможных аспектах. И с особой торжественностью говорил Н.В. о новых, развиваемых с 1936 г. представлениях А.А. о физиологическом покое, как о торможении “иной”, ещё мало изученной природы»[4].
2.
Годы войны выявили незаурядный характер Н.В.Голикова. Больной, доживающий последние месяцы Ухтомский не мог и не хотел покинуть блокадный Ленинград; тяжелое дело эвакуации кафедры, то есть оборудования, сотрудников и остававшихся еще студентов, легло на плечи Голикова. В ленинградской больнице умирала его жена; он должен был ее оставить на попечение еле передвигавшего ноги Алексея Алексеевича. Известие о ее смерти он получил в Саратове, куда перебралась кафедра. Через две недели после прибытия в Саратов кафедра возобновила научную и преподавательскую работу. Лаборатории Ухтомского с первых дней войны переключились на оборонную тематику – проблемы травматического шока. В Саратове, под руководством Голикова, эти работы были продолжены. В короткое время удалось получить ценные для спасения раненых результаты.
Тем не менее, после смерти Ухтомского, заведующим кафедрой Голикова не утвердили. Основная причина – его натянутые отношения с секретарем парторганизации университета. Предпочтение было отдано профессору Л.Л. Васильеву. Если у Николая Васильевича это решение вызвало обиду, то он никак ее не показывал. Он не пытался перейти на более высокую позицию в другой университет или в академический институт. 20 лет, до смерти Л.Л. Васильева, он оставался в скромной роли второго профессора кафедры. Свою задачу он видел в том, чтобы оберегать и развивать научное наследие Ухтомского. К его памяти он относился с сыновней трепетностью. Об этом свидетельствует эпизод, сохраненный для нас той же мемуаристской – Г.Г. Кошелевой.
Когда, после снятия блокады, университет вернулся в Ленинград, Николай Васильевич посоветовал ей поступить в аспирантуру по кафедре физиологии, и она пошла поговорить об этом с новым завкафедрой Л.Л. Васильевым. Тот был любезен, но предупредил, что в аспирантуре всего два места; на одно из них он берет свою ученицу, а на второе есть 11 претендентов, так что ей придется участвовать в очень жестком конкурсе. Обескураженная Кошелева пошла домой к Голикову, передала содержание разговора и спросила совета: не лучше ли ей подать на кафедру биохимии?
«Произошло нечто неожиданное и даже невообразимое: Н.В. взъерошился, усы и брови встали дыбом, он вдруг стал выше ростом и, сверля меня глазами, начал кричать в полный голос: “Вы!!! Вы!! Вы можете так себя вести? Вы знали А.А. и работали у него! Он так к Вам относился! А Вы? Куда идти? Что это? Вы на это способны? Как можно?!!” Это был взрыв. Я была совершенно уничтожена. В щёлку двери выглядывали из соседней комнаты испуганные дети. Не помню, как я выскочила из квартиры. Очнулась на мосту Лейтенанта Шмидта; сбавив шаг, дошла до дому. Пришла в себя, и тут меня осенило: вот в чём беда! Алексей Алексеевич! Н.В. чувствует себя виноватым, что не смог исполнить его волю, удержать в своих руках кафедру...
Позже я поняла, что Н.В. давно уже принял решение никогда не бросать кафедру. И в самом деле, ни тогда, ни после он совершенно не проявлял интереса ни к каким самым заманчивым предложениям, а предложений этих было не мало»[5].
Профессор Николай Васильевич Голиков
3.
Верность Голикова памяти учителя и его школе подверглась жестокому испытанию в самые тяжелые для биологической науки годы. С санкции и при одобрении Сталина, в августе 1948 года состоялась печально знаменитая сессии ВАСХНИЛ, на которой подверглась разгрому классическая генетика, а учение Лысенко, демагогически названное мичуринским, было объявлено самым передовым, материалистическим, марксистско-ленинским, единственно верным. Н.В. Голиков тяжело переживал эти события, оказывал посильную помощь уволенным генетикам и ясно предвидел, что в физиологии вскоре тоже появится «единственно правильное учение», коим станет «материалистическое» учение И.П. Павлова. Упреждая события, он стал писать статьи о «материалистической» сущности школы Введенского-Ухтомского и ее полном соответствии учению Павлова.
В 1950 году, по образцу сессии ВАСХНИЛ, разразилась Павловская сессия двух академий (Академии Наук и Академии Медицинских Наук). Голиков выступил на ней с теми же тезисами. Это было одно из немногих выступлений, в котором никого не клеймили и не разоблачали. Как вспоминает ученик Ухтомского М.А. Аршавский, «в дни Павловской сессии представители школы Ленинградского университета (Битюков, Голиков и я), поскольку школу хотели переключить на павловские рельсы, решили пойти к Т.Д.Лысенко, который в то время фактически возглавлял биологическую науку. Мы решили убедить Лысенко оказать противодействие уничтожению целого научного направления – школы Введенского-Ухтомского. Добиться свидания с ним было нелегко. Но, когда мы пришли к Лысенко, нас поразила его фраза: "Что же вам от меня надо? Вас много, а я один". Это говорило об его вере в собственную непогрешимость. Когда мы ему изложили свою просьбу, он сказал: "Вы занимаетесь ерундой, вся физиология должна перейти на павловские рельсы, все животноводство. Всех коров, свиней надо кормить по звонку, по лампочке, чтобы они знали, что делать; тогда мы решим проблему животноводства". Это показывало убогость его взглядов, с одной стороны, а с другой – понимание важности воспитания автоматов. Тем не менее, многие годы в животноводстве применялись "павловские" методы. Это была нелепость, невежество»[6].
Трофим Денисович Лысенко
К Павловской сессии мы еще вернемся, но вопрос о том, как Голикову и другим ученикам Ухтомского удавалось сохранять его наследие, – за пределами нашего повествования.
После смерти Л.Л. Васильева в 1964 году Н.В. Голиков возглавил кафедру физиологии Ленинградского университета и руководил ею около 20 лет. Последние годы был консультантом. Он умер в 1988 году.
Глава четырнадцатая. «По Копернику»
1.
2 апреля того самого 1927 года, когда на митингах в Ленинградском университете студентов накачивали ненавистью к не вполне пролетарским писателям, таким, как Лев Гумилевский и Пантелеймон Романов, а сын Чан Кайши метал громы и молнии в собственного отца, А.А.Ухтомский выступил на заседании студенческого научного биологического кружка ЛГУ. Название доклада «Доминанта как фактор поведения».
Когда ученые анализируют сложный процесс, объяснял Ухтомский, то они стремятся разложить его на простые составные элементы. В физиологии нервной деятельности первичным элементом является рефлекс. Нервная система в целом – это агрегат огромного числа элементарных рефлекторных реакций. Постоянство этих реакций служило отправным пунктом в научном анализе. Ученые долгое время как бы не замечали те случаи, когда раздражение нервных окончаний вызывало «не ту» реакцию, которая ожидалась. Но такие факты накапливались, игнорировать их становилось все труднее. Тогда к ним стали относиться как к аномалиям, отклонениям от нормы.
Алексей Алексеевич подчеркивал, что научная школа, к которой принадлежал он сам, то есть школа Введенского, придерживалась иной точки зрения. Введенский и его ученики исходили из того, что рефлекторная реакция на одни и те же раздражения зависит от внешних и внутренних условий, в которых она протекает. Одно и то же воздействие в разных условиях может вызвать прямо противоположную реакцию, возбуждение может перейти в торможение. Это не отклонение от нормы, а такая же норма. Рефлекторная реакция организма – это производное от ряда независимых факторов, одни из них вызывают большее, другие меньшее действие. То воздействие, которое вызывает наибольшее, решающее действие, будет доминирующим. Другие воздействия ответной реакции не вызовут, а только усилят то, которое доминирует.
Ухтомский привел ряд конкретных примеров, когда под воздействием предсуществующего возбуждения или по другим причинам возникают «не те» рефлексы, то есть нервная система не реагирует или «неправильно» реагирует на данное внешнее раздражение. К тому времени им и его учениками было проведено много опытов на высших теплокровных животных (собаках, кошках), на земноводных (лягушках) и на моллюсках; в литературе были описаны опыты на медузах, оказавшихся – в силу своей примитивности – особенно удобной моделью для демонстрации закона доминанты.
Ухтомский выделил четыре основных признака доминанты. Во-первых, повышенная возбудимость нервного центра; во-вторых, его способность накапливать возбуждения, пересылаемые из других центров; в-третьих, способность стойко поддерживать возбуждение; и, в-четвертых, поддерживать его достаточно длительное время. Именно это наблюдалось в его первом опыте 1904 года, когда раздражение двигательного аппарата животного усилило реакцию предвозбужденного центра дефекации. Аналогичные процессы происходили и в других опытах, о которых он рассказал.
Важное место в докладе Ухтомского уделено критике представлений о том, что деятельность нервной системы сводима к законам физики и химии, в особенности к закону наименьшего действия, который гласит, что система, выведенная из равновесия, стремится вернуться к нему с наименьшими затратами энергии. Ухтомский доказывал, что к живой природе этот закон не применим. Эту мысль он развивал с особым пафосом и страстью, словно тут было задето что-то очень важное для него лично. Позднее закон устойчивого неравновесия живых систем был строго обоснован и сформулирован Э.С. Бауэром – венгерским биологом и революционером, который стал видным советским ученым, а затем – жертвой сталинского террора. Бауэр был одним из руководителей венгерской революции 1919 года, после ее поражения бежал из страны, работал в Вене, Геттингене, Праге, затем был приглашен в СССР. В 1935 году он издал фундаментальный труд «Теоретическая биология», в котором писал:
«Живые системы никогда не бывают в равновесии и исполняют за счет своей свободной энергии постоянно работу против равновесия, требуемого законами физики и химии при существующих внешних условиях».
В 1937-м Бауэр был арестован, в начале 1938-го – расстрелян.
Книга, посвященная 110-летию Э.С. Бауэра. М., «Росток», 2002
Задолго до появления его классического труда Ухтомский говорил студентам:
«Правило – “уравновешенная нервная система действует в направлении наименьшего сопротивления” – фактически постоянно нарушается и, к нашему счастью, поведение может быть направлено в сторону наибольшего сопротивления, когда это нужно»[7].
Почему – к нашему счастью? Эта оговорка, столь неуместная в научном докладе, очень важна для Ухтомского. Он ни на минуту не забывал, сколь мал и незначителен тот «всплеск волны» в хронотопе, который составляет отдельную человеческую жизнь; но он также помнил и постоянно повторял, что каждый такой всплеск уникален; он не исчезает бесследно, он вносит свою струю в общее течение жизни. Каждый человек – активный участник исторического процесса, имеющего хотя и не ясный для нас, но безусловный сакральный смысл. Потому принцип наименьшего действия для Ухтомского – личный враг. Он означает самоуспокоение, самоудовлетворение, зацикленность на сложившихся представлениях, что отгораживает человека от живой реальности, делает его близоруким, даже слепым, не замечающим самое ценное, что есть на земле, – лицо другого человека!
«Общий колорит, под которым рисуются нам мир и люди, в чрезвычайной степени определяются тем, каковы наши доминанты и каковы мы сами», – говорил Ухтомский. «Наши доминанты стоят между нами и реальностью». «Я думаю, что настоящее счастье человечества <…> будет возможно в самом деле только после того, как будущий человек сможет воспитать в себе эту способность переключения в жизнь другого человека <…> когда воспитывается в каждом из нас доминанта на лицо другого. Скажут, что пока это только мечта. Ну, пускай мечта будет все-таки поставлена. Человек очень сильное существо: если он начинает серьезно мечтать, то это значит, что рано или поздно мечта сбудется»[8].
2.
Ухтомский вложил в этот доклад свои самые дорогие и сокровенные мысли. И все же он остался недоволен, полагал, что «получились какие-то обрывки». Желая связать их в нечто целое, он следующим же утром стал писать письмо – той, которая, по настрою его доминанты, могла лучше кого бы то ни было его понять, – Леночке Бронштейн. При этом подчеркивал: «Эти искания наполняют мою жизнь и будут со мною, пока я жив».
«Старинная мысль, что мы пассивно отпечатываем на себе реальность, какова она есть, совершенно не соответствует действительности. Наши доминанты, наше поведение стоят между нами и миром, между нашими мыслями и действительностью», – подчеркивал Ухтомский, и продолжал: «Хочется сказать об одной из важнейших перспектив, которые открываются в связи с доминантою. Это проблема двойника и, тесно связанная с нею, проблема заслуженного собеседника» [9].
Проблема двойника, пояснял Ухтомский, поставлена Достоевским – в ранней повести «Двойник». Повесть раскритиковал Белинский, и сам писатель считал ее своей творческой неудачей. Однако в издании посмертных бумаг Достоевского Ухтомский обнаружил признание в том, что в этой «неудачной» повести писатель поставил самые важные для него проблемы, которые потом владели им всю жизнь.
Ф.М. Достоевский «Двойник»: Петербургская поэма. Одно из первых изданий книги
Ухтомского это признание поразило. Интерес к творчеству Достоевского, прошедшего каторгу, у него особенно обострился в связи с собственным тюремным опытом – кратковременным, но очень болезненным. Посылая мне оттиск своей статьи о влиянии Достоевского на его Учителя, В.Л. Меркулов написал: «Естественно, что я не мог подчеркнуть то обстоятельство, усилившее интерес А.А-ча к Достоевскому и более глубокое понимание его творчества, как его два ареста в 1920 и 1922 [правильно 1923] гг.»[10].
Главный герой повести «Двойник», титулярный советник Яков Петрович Голядкин, маленький, ничтожный петербургский чиновник, считает себя человеком добрым, простодушным, безобидным. Он очень гордится этими добродетелями, так как больше ему гордиться нечем. Его преследуют беспричинные страхи, ему кажется, что все над ним насмехаются, пренебрегают им, интригуют против него, норовят его унизить и оскорбить. Он теряется в догадках – чем вызвано такое отношение? И, наконец, находит причину. В департаменте появился новый служащий, в точности похожий на него: у него такое же имя, должность, звание, – словом, это его двойник. Голядкин-Второй наделен самыми отвратительными качествами: он лжив, корыстолюбив, не чист на руку, умеет подхалимничать, интриговать, исподтишка делать пакости. Своими неприглядными поступками Голядкин-Второй компрометирует Голядкина-Первого – вот откуда все его несчастья! Пунктиром через повесть проходит тема психической болезни Голядкина: он страдает раздвоением личности. Двойник, наделенный отвратительными для Якова Петровича качествами, – это он сам!
Концепция доминанты позволила Ухтомскому прочитать загадочную повесть Достоевского как бы промытыми глазами. Писатель хотел сказать, что мерзопакостный Двойник сидит в каждом из нас! Каждый человек, в той или иной мере, замкнут на своем Двойнике; то, что происходит с нами и вокруг нас, мы воспринимаем через призму своего Двойника, этим диктуется наше отношение к миру, наше поведение в мире.
«Итак, человек видит реальность такою, каковы его доминанты, т.е. главенствующие направления его деятельности. Человек видит в мире и людях предопределенное своею деятельностью, т.е., так или иначе, самого себя. И в этом может быть величайшее его наказание!»[11].
Хорошо зная научную среду, Ухтомский не обольщался относительно нее. Сами по себе естественные науки требуют открытости, умения воспринимать реальность без предубеждений и предрассудков. Но люди науки часто оказываются мелкими себялюбцами и гордецами. Им проще и покойнее упорствовать в своих представлениях, чем подвергать их сомнению. Многие из них завистливы и претенциозны и оттого «легко впадают все в тот же солипсизм бедного господина Голядкина, носящегося со своим Двойником»[12]. Люди науки, не желающие считаться с новыми фактами, отказывающиеся их принимать и признавать, дабы не нарушалась гармония сложившихся представлений, – казалось бы что может быть более дикое и противоестественное? Но из опыта собственного общения с учеными Ухтомский знал, что таких очень много, а те, кто умеет преодолевать свои доминанты, – редкие исключения из правила. «Мы можем воспринимать лишь то и тех, – к чему и к кому подготовлены наши доминанты, т.е. наше поведение», – подчеркивал Ухтомский и очень выразительно иллюстрировал свою мысль:
«Плясуны перестали бы глупо веселиться, если бы реально почувствовали, что вот сейчас, в этот самый момент, умирают люди, а молодая родильница только что сдана в сортировочную камеру дома умалишенных. И самоубийца остановился бы, если бы реально почувствовал, что сейчас, в этот самый момент, совершается бесконечно интересная и неведомая еще для него жизнь: стаи угрей влекутся неведомым устремлением от берегов Европы через океан к Азорским островам ради великого труда – нереста, стаи чаек сейчас носятся над Амазонкой, а еще далее сейчас совершается еще более важная и, бесконечно интересная, неведомая тайна – жизнь другого человека»[13].
Наиболее выразительный пример, которым Ухтомский иллюстрировал мысль о Двойнике, заставляющем воспринимать действительность через призму замкнутых на себя доминант, он нашел в романе Достоевского «Братья Карамазовы».
«Посреди одних и тех же вещей и людей Федор Павлович Карамазов видит, понимает и соответственно действует совсем не так, как видят, понимают и действуют Иван, Алеша, Митя или Зосима». «У Федора Павловича, у Мити, у Ивана – у каждого своя отдельность и замкнутость, что ни человек, то свой особый, как бы самодовлеющий мир, своя претензия, – оттого и свое особое несчастье, свой особый грех, нарушающий способность жить с людьми!»
«Как же физиологически создается, чем воспитывается этот, столь глубоко различный склад восприятия, как можно было бы им овладеть? Моя исходная, первая и главная задача – в этом»[14].
«Дело в том, что мироощущение предопределяется направлением внутренней активности человека, его доминантами! Каждый видит в мире и в людях то, что искал и чего заслужил. И каждому мир и люди поворачиваются так, как он того заслужил. Это, можно сказать, “закон заслуженного собеседника”. В том, как поворачивается к тебе мир и как он кажется тебе, и есть суд над тобой. Каждый миг мир ставит перед человеком новые задачи и предъявляет ему новые вопросы; а человек отвечает всегда в меру того, что успел в себе заготовить из прежнего, таким образом каждое мгновение мира выявляет в человеке то, что есть в его “сердце” – и в этом суд и судьба над человеком»[15].
Для изучения доминанты человека особый интерес для Ухтомский представляли данные психиатрии. Еще будучи студентом Духовной академии, он имел случай прожить полтора месяца в Ярославском доме для умалишенных, наблюдая за хроническими больными. Студентом университета он слушал лекции и посещал клиники выдающихся психиатров – Бехтерева, Томашевского. Постепенно он пришел к выводу, что человек, одержимый психической болезнью, полностью и без остатка порабощен своими доминантами, все, что происходит в окружающем мире, преломляется в его сознании таким образом, что только усиливает сложившиеся доминанты.
«Строятся подчас удивительно содержательные, цельные (“интегральные”) и красивые бредовые системы, чего-то ищущие, чем-то вдохновляемые и, однако, бесконечно мучительные для автора, – писал Ухтомский А.А. Золотареву. –Затравкою при этом всегда служит неудовлетворенный, невыполненный долг перед встретившимся важным вопросом, который поставила жизнь. Человек сдрейфил в мелочи, оказался неполносильным и неполноценным в один определенный момент своей жизненной траектории; и вот от этого “судящего” пункта начинает расти, как снежный ком, сбивающая далее и далее, логически правильная, но уводящая все более и более в сторону, бредовая система. Это и есть, так называемая “паранойя”»[16].
Ученик Ухтомского С.Е. Рудашевский пересказывает слышанные от него примеры того, как у людей начинает складываться болезненная доминанта буквально из ничего, из случайно услышанного разговора или шороха, а потом «она сама себя подкрепляет не относящимися к делу обстоятельствами». В экстремальных случаях это приводит к психозу. Отсюда понятен интерес Ухтомского к Фрейду и его психоанализу.
– Фрейд был, возможно, глубоко прав, пытаясь путем психоанализа оживить весь путь, по которому слагается доминанта, довести его до сознания и тем самым разрушить его, – говорил Ухтомский, причем, говорилось это тогда, когда в Стране Советов уже был объявлен крестовый поход против «идеалистического» учения Фрейда, и бывшие фрейдисты каялись в смертных грехах.
3.
Можно ли освободиться от своего двойника, можно ли преодолеть собственные доминанты? Ухтомский считал, что можно! Более того, в преодолении сложившихся доминант он видел основную нравственную задачу человека: от него требуется тяжелая, неустанная работа над собой, целеустремленное формирование, созидание собственной личности, воспитание в себе «доминанты на лицо другого», как он выражался. Елене Бронштейн он писал:
«Если было бы иллюзией мечтать о “бездоминантности”, о попытке взглянуть на мир и друга совсем помимо себя (бездоминантность дана разве только в бессоннице или в безразличной любезности старика Ростова!), то остается вполне реальным говорить о том, что в порядке нарочитого труда следует культивировать и воспитывать доминанту и поведение “по Копернику” – поставив “центр тяготения” вне себя, на другом: это значит устроить и воспитывать свое поведение и деятельность так, чтобы быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого “ЛИЦА” всяким своим интересам и теориям касательно них»[17].
Наука нового времени, пояснял Ухтомский, которая стала складываться во времена Леонардо да Винчи, Коперника, Галилея, «решила выйти из застывших в самодовольстве школьных теорий средневековья с тем, чтобы прислушаться к жизни и бытию независимо от интересов человека»[18]. Центр мира впервые был поставлен вне замкнутого на себе человеческого сознания. Человек увидел себя со стороны, стал сознавать, как он, в сущности, мал и ничтожен в бесконечной Вселенной. И тем обрел величие. Его уму открылись такие дали, о которых схоластическая средневековая наука не могла и мечтать.
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье,
– цитирует Ухтомский пушкинского «Пророка».
Ухтомский подчеркивал, что «воспитание доминанты на лицо другого человека» – это тяжелый труд, требующий душевной и интеллектуальной самоотверженности. Но он вознаграждается сторицей – обретением Заслуженного Собеседника. Алексей Алексеевич полагал, что ему повезло в жизни, ибо он встречал много замечательных, прекрасных людей. Он подчеркивал, что эти люди не просто казались ему прекрасными, но они на самом деле были такими. Чтобы душа встреченного тобой человека повернулась к тебе лучшей своей стороной, это надо заслужить, надо найти в нем Заслуженного Собеседника. Тот, кто не мог этого заслужить, бывал наказан тем, что проходил мимо Сократа, Иисуса, Спинозы, и других деятелей, воплощавших в себе, по Ухтомскому, самое лучшее, что есть или может быть в человеке. Они оставались непонятыми большинством своих современников – высокомерных, самоуспокоенных, замкнутых каждый на своем Двойнике, то есть на своих устоявшихся представлениях о мире и людях. Сократа заставили выпить цикуту, Иисуса распяли, Спинозу предали анафеме… За что? За то, что они несли свет нового знания, нового отношения к жизни, к ближним и к самим себе. Голядкиным это невозможно вынести.
«Помните того дурака из древнегреческих философов, который днем ходил с фонарем под тем предлогом, что он ищет людей! Ведь это Голядкин, да еще более тяжелый и противный, потому что самоуверенный, не догадавшийся о том, что себя-то нельзя найти, если сначала не нашел человека больше себя и помимо себя»[19].
Ухтомский с детства усвоил и никогда не забывал евангельскую заповедь: Не судите, да не судимы будете. Но преодолеть в себе соблазн судить ему не всегда удавалось. Он знал за собой эту слабость, это проявление «самости». Вот и Диогена, отправившегося днем с огнем искать человека, он высмеял и осудил.
Фаина Гинзбург подарила ему книгу М.О. Гершензона «Грибоедовская Москва». Прочитав ее, Алексей Алексеевич ответил подробным письмом, вылившимся в историко-философско-религиозный трактат.
Грибоедовской Москве он противопоставил толстовскую Москву примерно того же времени, как она изображена в «Войне и мире».
«Толстой выбросил темные и негармоничные черты своих героев, намеренно отстранился от декабристско-грибоедовской критики старых людей; и лишь после того, как чудесное полотнище “Войны и мира” было совсем закончено, не получившие выхода темные черты сконцентрировались и разрядились в “Анне Карениной”, и здесь эти черты с большим чутьем отнесены к более поздней жизни, к эпохе 60-70-х годов. Я бы сказал так: в “Войне и мире” тайна автора в том, что [он] знает там лишь одно “древо жизни” и тщательно остерегается прикасаться к запрещенному “древу познания добра и зла”! <…> Оттого царит там тихий и всепрощающий свет над всем изображаемым! И лишь покончив с так удивительно начатой картиной, Толстой прикоснулся, наконец, к временно отстраненному и позабытому “древу познания добра и зла” – и тогда родилась “Анна Каренина”, в сущности, из тех же материалов и источников, которые дали начало “Войне и миру”. <….> И нарисовав новую картину, на этот раз уже с явочным перевесом темного и преступного, прежний художник “Войны и мира” ставит над нею великий текст: “Мне отмщение и Аз воздам”.
То есть и тут, прикоснувшись к “древу познания добра и зла”, автор не хочет сказать, судить, указать виновного, чтобы осудить его, почему он так тяжко гниет и тлеет, это не наше дело, нам не по силам! Пожалейте о нем, что он болеет, гниет и тлеет, поймите весь ужас его безысходности, помогите, как можете, остерегитесь заразы, но не судите!
Не нам судить “добра и зла” в людях даже там, где суд и осуждение просятся сами в раздосадованную душу! Раздосадован – значит, ты сам уже не прав, и суд твой к тебе возвращается! <…> Совершенно праведный наверное судить не будет. Мы судим и втравляемся в суд потому, что сами неправедны, но судим как-то невольно, ибо злое зерно носим в себе. Суд и осуждение московским прожигателям жизни произнесли Грибоедов и его друзья-декабристы, молодые сыновья того же грибоедовского Содома; за теми первыми судьями последовало своеобразное предание до Салтыкова-Щедрина и далее. <…> В конце концов пришел и осуществился воочию “город Глупов” во всех своих деталях и с такою яркостью выразительной, о которой не мечталось Салтыкову! Такова своеобразная Мудрость Истории: тот, кто начал судить и осуждать, несет суд и осуждение также и самому себе.
Я вот тоже весьма причастен к суду и осуждению тех стариков, что шумели в Грибоедовской Москве, и мне очень противны не только они сами, но и их кумиры с блудной notre ange[20] в лосиновых штанах, с еще более блудной Екатериной, со всеми преданиями после царя Алексея Михайловича. У меня недоброе чувство, когда я хожу по кладбищу и читаю их имена на напыщенных памятниках. И у меня – по контрасту – доброе чувство к несчастному Павлу: должно быть, было в нем что-то действительно прекрасное, если эти негодяи и прохвосты озаботились его задавить! Для меня звучат особенной музыкою последние слова Павла, сказанные им Платону Зубову, перед тем, как последний на него бросился: “С чем вы пришли ко мне, Платон Александрович?” “Мы пришли предложить Вам, Ваше Императорское Величество, отречься от престола в пользу вашего сына Александра”. “Но от чьего имени явились вы ко мне с таким предложением?” “От имени русского народа, Ваше Императорское Величество”. “Как? (вдруг опять вскипая) Это вы, какая-то гвардейская шантрапа, пробуете выступать от лица русского народа!” Говорят, что именно эти горячие слова Павла погубили его: шантрапа бросилась его бить и душить после этой правильной ее оценки.
Ну, так вот, я очень повинен в недобрых чувствах к Московско-Петербургской Содоме, узурпаторнице власти над нашим народом. Где-то очень далеко, с детства, питается во мне к ним чувство ненависти, впрочем презрительной, потому не воинствующей. <…> Так вот, тем удивительнее и замечательнее, что еврей Гершензон нашел в себе силы преодолеть искушение суда и осуждения тем старым московским жильцам, столь для него далеким и чуждым, и нашел правду в том, чтобы взглянуть на прошлое с другой точки зрения – с точки зрения общечеловеческого сочувствия – (которое, впрочем, может быть страшнее всякого человеческого суда!)… Это – настоящая человеческая мягкость, дающаяся углубленным пониманием и раскрывающаяся человеку, что за законом заслуженного собеседника и справедливости следует, превышая его и господствуя над ним, закон Милосердия. С точки же зрения закона Милосердия открывается опять и опять, что если хочешь приблизиться к постижениям тайны жизни, не прикасайся к испытанию добра и зла»[21].
Михаил Осипович Гершензон
4.
Философские, религиозно-этические, эстетические искания Ухтомского ярко отражены в его дневниковых записях, в письмах к некоторым родственным душам, особенно к Лене Бронштейн и к ее подруге и сокурснице Фаине Гинзбург. Девушки часто навещали Алексея Алексеевича, подолгу беседовали с ним в его теплой кухне, с неизменным самоваром на столе, при свете керосинной лампы с самодельным абажуром. А то, что он не успевал им сказать, досказывал потом в письмах.
О том, какое впечатление произвели на меня 40 лет назад философские искания Ухтомского, ставшие мне тогда известными только из фрагментов его писем к Е.И. Бронштейн-Шур, как преломились они через мои тогдашние доминанты, я могу восстановить по моей переписке с В.Л. Меркуловым.
12 декабря 1973 года я ему писал:
«Я считаю Ухтомского одним из самых великих людей ХХ века, а его теорию доминанты – в том широком философско-этическом аспекте, как он ее понимал, одним из самых значительных завоеваний человечества – наряду с принципом дополнительности Нильса Бора. До сих пор этот принцип используют только в физике, между тем, сам Бор толковал его шире, как важнейший философский принцип. Смысл его, насколько я понимаю, в том, что мы принципиально не можем при изучении какого-либо явления или предмета достигнуть адекватного понимания этого явления или предмета, ибо сам процесс изучения предполагает первоначально выбор некоей точки зрения, некоего ракурса. Смысл принципа дополнительности в том, чтобы, рассмотрев предмет в одном ракурсе, учесть односторонность полученной картины и попытаться рассмотреть его заново с совершенно иных позиций. Только такая “дополнительность” и ведет к более или менее адекватному знанию. По-моему, доминанта дает этому принципу психофизиологическое обоснование. Идея Ухтомского, что человек живет в таком мире, какой рисуют его доминанты, что, следовательно, наше представление о мире неадекватно самому миру и что понять мир можно только через собеседника, то есть, человека, стоящего на иной точке зрения, имеющего иные доминанты, – это все настолько гениально, что по-настоящему будет понято лет через сто. То, что Вы пишите о влиянии на него Достоевского, очень важно и интересно, хотя я думаю, что здесь тоже не обошлось без доминанты, то есть он находил у Достоевского то, что хотел у него найти»[22].
В ответном письме никакой реакции на эти соображения не было, и я подумал, что Меркулов, видимо, не обратил на них внимания. Оказалось, наоборот: они его настолько заинтересовали, что он стал заново просматривать архив Ухтомского, пытаясь найти упоминания о Нильсе Боре или принципе дополнительности. Таких упоминаний он не нашел, о чем и сообщил мне без малого год спустя. Меня эти мысли настолько занимали, что я ответил еще более пространным письмом:
«Значит, Вас все же заинтересовала мысль о параллели между Ухтомским и Бором!! Я, признаться, был очень удивлен, когда Вы мне ничего на этот счет не ответили, и грешным делом подумал, что вот и Меркулов, как узкий специалист, в сторону от физиологии шага ступить не может. В том, как близоруки бывают узкие спецы, я знаю еще со времен работы над книгой о Н.И.Вавилове. Я тогда пропахал огромную литературу по вопросам происхождения древних цивилизаций и увидел, что археологи, историки, этнографы и т.п. безуспешно бьются над вопросами, которые прекрасно и вполне однозначно решены Вавиловым. А растениеводы, которые знают Вавилова (его прямые ученики!), в эти вопросы тоже не лезут, ибо не их специальность. Всемирно известный Тур Хейердал, приплыв на [плоту] Кон-Тики [из Перу] в Океанию, доказал свою смелую гипотезу о заселении [тихоокеанских] островов из Южной Америки, однако был смущен, что тамошние аборигены не знают культуры кукурузы, и замял весь этот вопрос, не подозревая, что в этом окончательное доказательство его идеи. Ибо Вавилов показал, что в доколумбовой Америке было два независимых очага культуры – мексиканский, вскормленный маисом (кукурузой), и перуано-боливийский, вскормленный клубненосами и лишь в сравнительно поздние (хотя и доколумбовы) времена заимствовавший маис у своих северных соседей. Из этого нетрудно вывести, что в то время, когда люди Кон-Тики отплыли на своих плотах в Океанию, в Перу еще не возделывали кукурузу, но уже возделывали картофель, батат и пр. Всего этого не знал и не знает, кажется, до сих пор великий Хейердал. Отсюда же его заведомо бесплодная, хотя и увенчавшаяся успехом благодаря большой опытности чисто мореходной, авантюра с лодками Ра-1 и Ра-2[23]. Это уже чистый спорт, но не наука, ибо подобные путешествия не могут опровергнуть тот бесспорный факт, что доколумбова Америка не знала ни одного культурного растения из Старого Света.
Принцип дополнительности меня занимает очень давно, я рассматриваю его как универсальный философский принцип, призванный заменить со временем гегелевскую триаду и все ее модификации в работах последователей Гегеля, ибо принцип дополнительности основан на более широком и всеобъемлющем базисе. Наши философы в свое время обругали его как идеалистический, а затем объявили частным случаем диалектического материализма. На самом деле диалектику следует рассматривать как частный случай принципа дополнительности. Как я его понимаю? Попробую сформулировать (никогда еще этого не делал). До сих пор мы считаем, что всякая непротиворечивая система умозаключений, если она соответствует фактам, является истинной. Относительность истины мы понимаем в том смысле, что по мере накопления фактов непротиворечивая в себе система становится противоречивой и требует уточнений, а иногда и полного пересмотра. Проще говоря, мы безгранично приближаемся к истине, но не можем ее достигнуть. Наше сознание не мирится с возможностью двух (или больше) вполне равноценных и в то же время взаимно исключающих друг друга истин. Между тем, всякое знание основано на системе исходных постулатов, выбранных произвольно. Ни одна теорема римановской геометрии не возможна в системе геометрии Лобачевского и наоборот, и ни та, ни другая не лучше и не хуже другой, ибо обе правильно описывают некоторую совокупность свойств пространства.
Теперь самое важное. Описывать пространство двумя геометриями одновременно мы не можем, ибо они исключают друг друга. Что же нам остается? Остается пользоваться какой-то одной геометрией, но при этом помнить, что наше описание грубо, односторонне, хотя и вполне истинно, что оно адекватно и неадекватно объекту одновременно. В физике (от чего и отталкивался Бор) это означает, что, зная координаты частицы и направление ее движения, мы не знаем ее энергии, а зная энергию, не можем знать координат. Из этого физического принципа неопределенности Гейзенберга Бор и вывел философский принцип дополнительности.
Нильс Бор
Теперь прикиньте, что получится, если мы этот принцип перенесем в область гуманитарную, – в эстетику, этику, гносеологию, политику и т.д. Прежде всего, исчезает обязательный антагонизм – это проклятое понятие, поставившее человечество на грань самоуничтожения. Исчезает также фатализм, присущий, хотя и в неявном виде, гегелевской триаде. Ведущим принципом взаимоотношений в сфере мысли становится терпимость, учитывание противоположной точки зрения и т.п.
Дальше распространяться не буду, ибо об этом можно писать бесконечно. Еще два слова только об Ухтомском. То, что Бор обосновал в самом общем плане, Ухтомский совершенно независимо (меня не удивляет, что Вы не нашли в его бумагах никаких упоминаний о Боре) обосновал применительно к человеку, как познающему субъекту. Образно говоря, Ухтомский показал, что каждый человек познает мир в системе своей особой геометрии, совершенно иной, нежели геометрия другого человека. Отсюда все беды и все трагедии мира. И что не менее важно, Ухтомский показал путь к преодолению этой односторонности индивидуального знания – его великий принцип Собеседника.
Если бы философия Бора-Ухтомского стала религией будущего человечества, то можно было бы надеяться, что оно еще просуществует несколько тысяч лет на этой планете.
Весьма важно, что и Бор, и Ухтомский придавали своим теориям широкий философский смысл, но узкие специалисты этого понять не могут»[24].
Василий Лаврентьевич предлагал написать совместную статью о параллелизме идей Ухтомского и Бора, но проект этот не был осуществлен. Ясно высказать главную мысль в печати было невозможно: ни одна редакция не поместила бы такую ересь, как то, что принцип дополнительности и, следовательно, концепция «заслуженного собеседника», – это более широкий философский принцип, нежели диалектический материализм. К тому же мои «доминанты» были направлены в другую сторону: я заканчивал книгу о Г.С. Зайцеве (ученике Н.И. Вавилова, основателе научного хлопководства) и подбирал материалы для книги о В.О. Ковалевском.
Два года спустя, сообщая о том, что он уже отпечатал на машинке 387 страниц своей новой книги об Ухтомском, Василий Лаврентьевич спрашивал:
«Как Вы думаете: есть ли резон мне в моей новой рукописи писать о замечательной Вашей идее – совпадении “собеседника” и принципа дополнительности Нильса Бора. Объявив “миру и граду” о Вашем авторстве, я ведь не загораживаю Вам дороги в будущем. Это вроде заявки золотоискателя: здесь моя делянка, “моя идея”»[25].
Я, конечно, не возражал, но ответил, что он, придает этой идее большее значение, чем я сам. Вошло ли соответствующее упоминание в его вторую книгу об Ухтомском, и в каком виде, мне неизвестно: книга осталась неизданной. О ее печальной судьбе у нас речь впереди.
Глава пятнадцатая. Иван Павлов и его команда
1.
Иван Петрович Павлов и Николай Евгеньевич Введенский принадлежали к одному поколению, и жизненные пути их во многом были сходными. Оба были выходцами из семей провинциальных священников, оба окончили духовную семинарию, оба были воспитаны на идеях Писарева и Чернышевского, оба с юности посвятили себя науке, оба, хотя и не одновременно, окончили Санкт-Петербургский университет (Павлов еще и военно-медицинскую академию), оба стали крупнейшими физиологами. Но если Введенский был тщедушным, тихим, стеснительным, незаметным, то крепкий, кряжистый, решительный Павлов принадлежал к тому типу характеров, которых везде, где они появляются, сразу становится «слишком много».
Боевитый и целеустремленный, с огромным зарядом энергии, Павлов был ярко выраженным экстравертом: то, что возникало у него в уме, сразу же появлялось на языке. Во всё, к чему он прикасался, он вкладывал огромную страсть. Даже в любимую свою игру – городки – он играл с неистовым азартом и очень не любил проигрывать. Чуть ли ни с кулаками набрасывался на противников, обвинял их в нарушении правил, жульничестве и других смертных грехах, хотя противниками часто были его сыновья или ближайшие друзья. Служанка кричала его жене Серафиме Васильевне:
– Бегите скорее, а то они убьют друг друга!
В работе Павлов был столь же неистов и азартен, костил помощников за любую промашку – действительную или мнимую. В полемике был резок, невыдержан, не щадил ничьего самолюбия. Качества невозможного самодура и деспота непостижимым образом сочетались в нем с широким демократизмом. Высшим авторитетом для него был только его величество факт. Факты – воздух науки, перед лицом фактов нет патрициев и плебеев, перед ними все равны: академики и школяры, профессора и студенты, друзья и враги. Он мог страстно отстаивать какую-то идею, а назавтра громогласно назвать ее чепухой, ибо опыты ее не подтвердили. Он был очень требователен к сотрудникам, при их малейшей оплошности выходил из себя, но не терпел лести, угодничества, подобострастия. Лекции он читал ярко и увлеченно, но разрешал и даже поощрял в любом месте себя перебивать. Если затруднялся ответить на вопрос, так прямо и говорил, что не знает, и приглашал студента придти в лабораторию и вместе поставить эксперимент для получения ответа. Когда студент приходил, к опыту все было готово: дорожа своим временем, он дорожил и чужим. Лекции его сопровождались демонстрациями опытов, которые тоже тщательно готовились. И горе было ассистенту, если при демонстрации возникала заминка. Профессор буквально свирепел, тут же, в переполненной аудитории, мог обозвать своего ассистента (часто уже немолодого почтенного ученого) тупицей, болваном и неучем. Но был отходчив, и если выяснялось, что был неправ, сразу это признавал и приносил извинения. Л.А. Орбели, ставший позднее крупнейшим представителем школы Павлова, вспоминал, что по началу, когда работал в лаборатории Павлова волонтером, без оплаты, отношения у них были самые великолепные. Но как только Павлов зачислил его на штатную должность, начались придирки.
«Ивану Петровичу нужно было ассистировать при операциях; он работал то левой, то правой рукой (он был левша), перекидывал пинцеты, нож из правой руки в левую, значит, ассистирующему очень трудно было за ним угнаться. Оперировал он великолепно, но из-за каждого пустяка ругался:
– Ах, вы мне это сорвете, вы мне все испортите, пустите, вы не так держите»[26].
В конце концов, Орбели попросил поручить ассистирование кому-то другому, а самому снова перейти на положение волонтера. Озадаченный Иван Петрович помолчал, потом спросил:
«– Это вы что, господин, из-за того, что я ругаюсь?
– Да, вы ругаетесь, значит, я не умею делать так, как нужно.
– Эх, это у меня просто привычка такая; я не могу не ругаться, а вы относитесь к этому… Вы, когда входите в лабораторию, чувствуете запах псины?
– Да, чувствую.
– Так и рассматривайте мою ругань как запах псины. Вы же из-за запаха псины не бросаете лабораторию»[27].
Орбели остался, но другие не выдерживали и уходили навсегда. Невозможно подсчитать, сколько талантов потеряла из-за этого наука. А может быть, и не потеряла. Может быть, уходили те, у кого не был развит «рефлекс цели», без которого, по убеждению Павлова, в науке ничего не добиться.
Однако столь же высоко, как «рефлекс цели», он ценил «рефлекс свободы». Его главная претензия к большевикам состояла в том, что их «диктатура пролетариата» подавляла «рефлекс свободы», превращала народ в рабов, с которыми можно строить египетские пирамиды, но не общество свободных и счастливых людей.
И.П. Павлов «Рефлекс свободы». Одно из последних изданий.
На обложке репродукция портрета И.П. Павлова кисти М.В. Нестерова
Чуткостью к окружающим Иван Петрович не отличался. У него был старинный приятель, бывший соученик, работавший врачом в Воронеже. Приезжая изредка в Петербург, он наведывался к Павлову, и они тихо беседовали в его кабинете, пили чай, вспоминали молодость. Во время одной такой беседы вдруг поднялся шум, ругань; старый врач, как ошпаренный выскочил из кабинета, быстро спустился по лестнице, дрожащими руками накинул пальто и бросился к выходу. Оказалось, что он спросил Ивана Петровича, как тот относится к загробной жизни, существует она или нет. Рационалист до мозга костей, Павлов ответил, что все это чепуха, врачу стыдно задавать такие вопросы. Приятель второй и третий раз подвел разговор к тому же предмету, и тогда Павлов вспылил, сказал, что у него нет времени на пустую болтовню, и велел убираться.
«На следующий день Иван Петрович приходит мрачный, белее полотна, и хватается за голову:
– Что я наделал! Ведь этот доктор ночью покончил с собой. Я, дурак, не учел того, что у него недели три тому назад скончалась жена, и человек искал себе утешения; если существует загробная жизнь, то он все-таки встретится с душой умершей жены. А я этого всего не учел и так оборвал его»[28].
Орбели свидетельствует, что Иван Петрович всегда готов был оказать помощь нуждающемуся человеку, если его об этом просили. Сам он, поглощенный наукой и своими мыслями, помощи не предлагал, просто не думал об этом.
Зато неумение держать язык за зубами делало Павлова бесценным учителем и научным руководителем.
«Вся его умственная деятельность целиком протекала на глазах его сотрудников, и мышление вслух, думание вслух составляли его характернейшую черту, – свидетельствовал Орбели. – <…> Он выкладывал свои мысли в тот момент, когда они возникали, и давал возможность всем окружающим проследить за всеми разветвлениями этих мыслей, за всеми колебаниями, которые эти мысли претерпевали, пока не оказывались законченными. И в этом собственно заключалось особенно большое обаяние его и отсюда главным образом возникало влияние его на окружающих»[29].
Еще более выразительно о том же рассказано в воспоминаниях ученицы Павлова, Марии Капитоновны Петровой:
«Всякая новая научная мысль, пришедшая ему в голову, сообщалась и нам, работавшим у него, у него не было от нас научных секретов. Увлекаясь каким-нибудь вопросом, он умел заинтересовать им и каждого своего сотрудника. С юношеским задором и горящими глазами, безгранично, до самозабвения любящий свою науку, бегал он от одного сотрудника к другому, сообщая пришедшую в его голову мысль для объяснения или освещения интересовавшего его в эту минуту научного факта. Он не пренебрегал никаким мнением, пользуясь общим думаньем. Со свойственной ему страстностью стремился к новой очередной задаче, проявляя в то же время колоссальную волю и выдержку. Он преклонялся только перед фактами, мало считаясь с теориями, которых, как он выражался, можно выдумать очень легко сколько угодно и так же легко и отбросить, факт же остается всегда фактом»[30].
2.
Октябрьский переворот и последовавшая разруха – это были факты, понятые Павловым как ужасное бедствие для страны, народа, русской науки, культуры, интеллигенции. В этом он не был оригинален: так восприняла революцию почти вся научная элита. Чуть ли ни единственным исключением был «депутат Балтики» К.А.Тимирязев. Но ученая братия Петрограда, как помнит читатель по цитировавшемуся письму Ухтомского, лишь тихо уповала на то, что «придут союзники, и барин нас рассудит». То есть ограничивалась пересудами в своей среде, не отваживаясь на открытый протест. Павлов же, при его темпераменте, не мог держать свое негодование при себе. Были у него и личные мотивы воспринимать происходящее с особой остротой. Двое из трех его сыновей, оба боевые офицеры, отправились на Дон к Корнилову; один из них, Виктор, погиб (то ли в бою, то ли умер от тифа), второй, Всеволод, воевал в армии Деникина и эмигрировал с ее разгромленными остатками; он вернулся только в конце 1920-х годов.
Денежная часть Нобелевской премии, положенная Павловым в банк, была реквизирована декретом о национализации банков. При одном из чекистских обысков у Павлова была изъята Нобелевская медаль, вместе с ней и другие золотые медали, полученные за научные достижения. Павлов воспринял это как глубокое оскорбление со стороны дорвавшейся до власти шпаны.
Безоглядная смелость Павлова подогревалась и тем, что, по его понятиям, ему уже нечего было терять. В 1919 году ему исполнялось 70 лет, а он (как объяснил 15 лет спустя в письме наркому здравоохранения Г.Н. Каминскому) считал, что таков «срок дельной человеческой жизни»; и так как вне дела, т.е. вне науки, жизнь для него не имела смысла, то он говорил себе: «Черт с ними! Пусть расстреляют. Все равно жизнь кончена, а я сделаю то, что требовало от меня мое достоинство»[31].
По сложившейся традиции, профессора Военно-медицинской академии вступительную лекцию каждого семестра посвящали «общим вопросам», и Павлов с кафедры честил «диктатуру пролетариата», не стесняясь в выражениях. Его обращения к властям с просьбой отпустить заграницу, не надо понимать буквально. Он мог бы уехать без разрешения, как это сделали многие другие: граница далеко еще не была на замке, железный занавес не был опущен. Более того, как следует из письма А.В.Луначарского Ленину от 21 июня 1920 года[32], Павлову дважды предлагали уехать. Была бы у него уверенность, что где-нибудь в Швеции, Англии или Америке будет возможность развернуть исследовательскую работу с должным размахом, он не промедлил бы дня. Но преклонный возраст делал его неперспективным, зарубежные друзья ничего определенного не обещали. Так что просьбы о «разрешении» эмигрировать были скорее удобным предлогом для того, чтобы высказать вожакам революции то, что накипело на душе. Он считал и прямо им говорил, что «проделываемый над Россией социальный опыт обречен на непременную неудачу и ничего в результате, кроме политической и культурной гибели моей Родины не даст. Меня безотступно гнетет эта мысль и мешает мне сосредоточиться на моей работе»[33].
3.
Власти никому не спускали и куда меньшей дерзости. Но в отношении Павлова они повели себя совершенно иначе. Как написал В.И. Ленин Петроградскому градоначальнику Г.Е. Зиновьеву, «отпускать за границу Павлова вряд ли рационально, так как он и раньше высказывался в том смысле, что, будучи правдивым человеком, не сможет, в случае возникновения разговоров, не высказаться против Советской власти и коммунизма в России. Между тем ученый этот представляет такую большую культурную ценность, что невозможно допустить насильственного удержания в России при условии материальной необеспеченности. Ввиду этого желательно было бы, в виде исключения, предоставить ему сверхнормальный паек и вообще позаботиться о более или менее комфортабельной для него обстановке не в пример прочим»[34].
О том, как Иван Петрович прореагировал на эту «заботу партии и правительства», мы знаем из его письма В.Д. Бонч-Бруевичу (гл. восьмая). Но настойчивые попытки ублажить Павлова продолжались. 24 января 1921 г. вышло постановление СНК, подписанное Лениным, «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И.П. Павлова и его сотрудников». О том, каковы тогда были эти условия, красноречиво говорит записка Е.Э. Енчмена – эмиссара, специально посланного в Петроград для ознакомления с состоянием лаборатории И.П. Павлова и выяснения на месте ее конкретных нужд. В записке сообщается, что огромное здание лаборатории Павлова в Институте Экспериментальной Медицины (так называемую «башню молчания») «пришлось совершенно закрыть и заморозить из-за отсутствия дров». Что в лаборатории осталось два сотрудника из 25: остальные мобилизованы в Красную армию. Электрическое освещение не работает, опыты проводятся «при освещении лучиной, зажигаемой у сломанной железной печки (нет даже свечей и керосиновой лампы)». Корм для собак настолько некачественен, что все животные (около ста) подохли; с трудом раздобываемые новые собаки тоже дохнут, «а лучшие живут за счет академического пайка сотрудников»[35].
Лаборатория И.П. Павлова в Институте экспериментальной медицины («Башня молчания»)
Таково было положение уже ПОСЛЕ того, как Ленин приказал Зиновьеву обеспечить Павлова всем необходимым!
На декрет Совнаркома Павлов отреагировал тем, что снова отказался от «усиленного пайка» для себя и своей семьи, но не мог не принять помощи для налаживания лабораторных исследований. В «башне молчания» заработало электричество; были завезены дрова, а также пилы, топоры, напильники и другой инвентарь; возвращались сотрудники, вне очереди демобилизованные из армии; подопытных животных стали снабжать доброкачественным кормом. Эти привилегии «в виде исключения и не в пример прочим» вызывали ревнивые чувства у ученых коллег. Известный кораблестроитель и знаменитый острослов академик А.Н. Крылов, встретив однажды Павлова на улице, добродушно спросил:
– Иван Петрович, могу я вас попросить об одолжении?
– Конечно, – ответил Павлов.
– Возьмите меня к себе в собаки!
Академик А.Н. Крылов: «Иван Петрович, возьмите меня к себе в собаки!»
Шутка была не без яда. Помрачневший Иван Петрович сказал:
– Вы умный человек, а такие глупости говорите, – и прошел мимо.
Павлов не мог не чувствовать двусмысленности своего положения и с особой настойчивостью показывал, что привилегии не могут заткнуть ему рот.
Постановление, подписанное самим Ильичем, стало для Павлова охранной грамотой. Оставлять его острые критические высказывания без ответа власти не могли, в полемику с ним вступали и Троцкий, и Бухарин, и Луначарский, но это была именно полемика, а не чекистский застенок и даже не цензура.
В предисловии к своему труду «Двадцатилетний опыт объективного изучения высшей нервной деятельности (поведения) животных», изданному в 1923 году, Павлов высказал резко-негативное отношение к большевистской революции. Когда готовилось второе издание книги, Н.И. Бухарин просил, даже заклинал его «не ссориться с революцией» и удалить это место из предисловия. Павлов ответил решительным отказом:
«То ли кровь, то ли 60-летняя привычка в лаборатории, только мне было бы стыдно перед собой, если бы я промолчал, когда надо было говорить, или бы говорил не то, что думаю. Поэтому я не могу согласиться на то, чтобы я выкинул в старом введении место о революциях. Революция для меня – это действительно что-то ужасное по жестокости и насилию, насилию даже над наукой; ведь один ваш диалектический материализм по его теперешней жизненной постановке ни на волос не отличается от теологии и космогонии инквизиции»[36].
Книга была переиздана без каких-либо изъятий.
4.
В «ухаживание» за Павловым была вовлечена добрая половина государственной и партийной верхушки: Троцкий, Зиновьев, Бухарин, Луначарский, нарком здравоохранения Семашко, другой нарком Каминский, предсовнаркома Молотов, закулисно и Сталин (Молотов пересылал ему письма Павлова и согласовывал с ним свои ответы). Все водили хоровод вокруг Ивана Петровича, а он не унимался:
«Я Вам посвящаю все свое внимание, мое время, мой труд, и надеюсь, на то, что от догматизма марксизма или коммунистической партии вы освободитесь, когда вы действительно войдете в науку, потому что наука и догматизм несовместимы. Наука и свободная критика – вот синонимы»[37].
Это 1923 год. Сказано в лекции студентам, когда среди них уже заметный процент составляли партийцы и комсомольцы, обязанные верить, что «учение Маркса всесильно, потому что оно верно».
А вот что он писал в декабре 1934-го председателю совнаркома В.М. Молотову:
«Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было <…> Да, под Вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир <…> Но мне тяжело не оттого, что мировой фашизм попридержит на известный срок темп естественного человеческого прогресса, а оттого, что делается у нас и что, по моему мнению, грозит серьезною опасностью моей родине <…> Мы жили и живем под неослабевающим режимом террора и насилия. <…> Человеку, происшедшему из зверя, легко падать, но трудно подниматься. Тем, которые злобно приговаривают к смерти массы себе подобных и с удовлетворением приводят это в исполнение, как и тем, насильственно приучаемым участвовать в этом, едва ли возможно остаться существами, чувствующими и думающими человечно. И с другой стороны. Тем, которые превращены в забитых животных, едва ли возможно сделаться существами с чувством собственного человеческого достоинства. Когда я встречаюсь с новыми случаями из отрицательной полосы нашей жизни (а их легион), я терзаюсь ядовитым укором, что оставался и остаюсь среди нея. Не один же я так чувствую и думаю?! Пощадите же родину и нас»[38].
В промежутке между этими двумя демаршами Павлов вел себя столь же вызывающе.
В 1925 году он ушел в отставку из Военно-медицинской академии, с которой был связан 50 лет. Это был протест против чистки студентов «неправильного» происхождения, в особенности выходцев из семей духовенства. Павлов заявил, что он сам сын священника и потому считает себя тоже «вычищенным». Много месяцев его отказывались уволить, исправно привозили ему домой жалование. Он поил чаем посыльного и отправлял назад – вместе с жалованием. Когда стало ясно, что старика не уломать, руководителем кафедры утвердили Л.А. Орбели.
Без работы Иван Петрович не остался – ведь он параллельно возглавлял «башню молчания» в Институте экспериментальной медицины (ИЭМ) и лабораторию физиологии Академии Наук, которую в конце 1925 года превратили в Институт.
Но в Академии Наук тоже шли преобразования, с которыми Павлов не мог мириться. Для советской власти Академия Наук была буржуазным учреждением, постоянно делались попытки ее перестроить, объединить с Коммунистической академией, а то и вообще ликвидировать. Президент академии А.П. Карпинский и непременный секретарь С.В. Ольденбург кое-как держали оборону, объясняя новой власти, что Академия Наук не ведет подрывной работы, что она вообще вне политики. Она только дорожит своими традициями, статусом, независимостью. Это, однако, объяснить большевикам было трудно: по их понятиям, никто не мог быть вне политики. Кто не служит пролетарской власти, тот служит буржуазии. Кто не с нами, тот против нас.
Когда страна, после гражданской войны и военного коммунизма, стала понемногу оживать, в ход пошли методы кнута и пряника. На Академию посыпались щедроты: усиленные пайки, повышенные зарплаты, все более широкое финансирование исследований, превращение маленьких академических лабораторий в институты с расширяющимся штатом сотрудников, новым оборудованием, закупаемым на валюту, снаряжением дорогостоящих экспедиций. За эту отнюдь не чечевичную похлебку от академиков требовали согласовывать с властями тематику исследований, отзываться на нужды народного хозяйства, брать в сотрудники предпочтительно коммунистов, комсомольцев, выходцев из «рабочего класса и трудового крестьянства», хотя бы неподготовленных и неспособных к научной работе. Академия вынужденно шла навстречу этим требованиям, но особого рвения не проявляла. Это воспринималось как противодействие «классово враждебных элементов».
В 1928 году было принято и широко разрекламировано решение совнаркома удвоить общее число академиков, но поставлено условие: часть открывавшихся вакансий должна быть предоставлена коммунистам и «марксистам» – по спущенному сверху списку. В списке стояло, например, имя выдающегося геолога И.М. Губкина, против его избрания вряд ли можно было возразить. С грехом пополам достойным звания академика можно было считать биохимика А.Н. Баха, хотя его революционные заслуги были куда более значительными, чем научные. С натяжкой можно было считать ученым историка-марксиста М.Н. Покровского или энергетика Г.М. Кржижановского – партийно-государственного деятеля, известного, главным образом тем, что он возглавлял разработку «ленинского» плана электрификации (ГОЭЛРО). На худой конец, можно было считать научной деятельность старого революционера Д.Б. Рязанова, возглавлявшего институт Маркса и Энгельса, где сосредотачивались материалы по революционному движению. Но Н.И. Бухарин, Н.М. Лукин, В.М. Фриче, М.А. Деборин были, в лучшем случае, талантливыми партийными публицистами, а не учеными.
Согласно уставу, новые академики избирались тайным голосованием, причем для избрания требовалось не меньше двух третей голосов. Как заставить академиков голосовать за тех, кого они не могли даже считать учеными? В прессе началась кампания давления и запугивания. Газеты грозили Академии карами, требовали вообще отменить тайное голосование, ибо только враги могут скрывать свои голоса от советской общественности. К президенту академии Карпинскому и непременному секретарю Ольденбургу засылали эмиссаров, их вызывали на ковер в Кремль. Попытки объяснить, что не в их силах заставить академиков голосовать так, как нужно властям, не действовали.
Карпинский и Ольденбург собирали общие собрания Академии, уговаривали коллег войти в положение, быть послушными. В.И. Вернадский, желая сгладить конфликт, предложил проголосовать за кандидатов-партийцев списком, а не за каждого в отдельности, но И.П. Павлов резко возразил: «Как можно такое предлагать? Это же лакейство!»
На другом подобном собрании Павлов вышел из себя. Он резко заявил, что вообще не понимает, зачем их собрали; большевиков не надо бояться, им нужно дать отпор! Где наше достоинство, где достоинство Академии! Коль скоро у них в руках власть, то пусть они назначат академиками всех, кого пожелают, – сделал же полоумный римский император Калигула сенатором своего жеребца! Большевики могут сделать то же самое. Но как можно требовать от академиков голосовать против своей совести!? Это не выборы, а профанация. Это унизительно!
Никто другой не мог и помыслить говорить вслух нечто подобное, но большинство в душе соглашалось с Павловым. Видя, что Академия на краю гибели, С.Ф. Ольденбург запальчиво возразил Ивану Петровичу:
– Вы можете так говорить, вам позволяется, вас не тронут, вы в привилегированном положении, вы идейный руководитель их партии, большевики сами об этом говорят.
Непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург
В словах Ольденбурга была доля правды: привилегированное положение Павлова объяснялось не только его мировой славой, но и тем, что большевики пытались оприходовать теорию условных рефлексов. Для них это было учение, подтверждающее «диалектический материализм». Н.И. Бухарин, считавшийся теоретиком партии, настойчиво проводил эту мысль. То была чистейшей воды демагогия. Павлов по своему мировоззрению был позитивистом и сцаентистом, то есть считал, что только наука и просвещение, а отнюдь не классовая борьба, выведут человечество на дорогу к лучшему будущему. Научно для него было то, что основано на точных экспериментах и подтверждено фактами, а не хитроумными рассуждениями, какими бы «диалектическими» и «материалистическими» они не казались. Бухарина это не смущало. Павлов, по его словам, выступал против диалектического материализма потому, что с ним не ознакомился, он-де – стихийный марксист, только сам этого не сознает.
После стычки с Ольденбургом Иван Петрович, покинул заседание и общих собраний Академии Наук больше не посещал.
В январе 1929 года состоялись выборы новых академиков. Несмотря на принятые меры, три кандидата из партийного списка двух третей голосов не набрали: Фриче, Деборин и Лукин. Над Академией нависла грозовая туча. Газеты писали, что Академия нанесла удар по рабочему классу, хватит с ней нянчиться, пора ее ликвидировать. Карпинский направил письмо в Совнарком: он униженно просил позволения провести повторное голосование по проваленным кандидатурам – с участием новоизбранных академиков. Это было вопиющим нарушением Устава, но вопрос стоял ребром: либо Устав, либо само существование Академии. Совнарком долго хранил молчание, держа всех в напряжении, затем милостиво разрешил провести новое голосование. Все трое теперь получили нужные две трети голосов – если, конечно, результаты не были подтасованы. Павлов в этой комедии не участвовал. Зато, выступая на заседании, посвященном столетию со дня рождения Ивана Михайловича Сеченова, сказал:
«Мы живем под господством жестокого принципа: государство, власть – все, личность обывателя – ничего. Без Иванов Михайловичей с их чувством достоинства и долга всякое государство обречено на гибель изнутри, несмотря ни на какие Днепрострои и Волховстрои»[39].
В письме в Совнарком от 20 августа 1930 г. Павлов протестовал против ареста в Москве академика Прянишникова и в Ленинграде профессора Владимирова. Не просил за них, а именно протестовал, заметив, что если Прянишников делал иногда «резкие заявления», то «они неизмеримо менее вредны (если только вредны, а не полезны), чем рабское “чего изволите” – зло и гибель правителей»[40]. После этого демарша оба ученых тотчас же оказались на свободе. Был ли вообще арестован Д.Н. Прянишников, я сомневаюсь: ни в каких других источниках сведений о его аресте не встречал. В наиболее полном списке репрессированных членов АН СССР значится: «Прянишников Дмитрий Николаевич (1865-1948) ≈ агрохимик, физиолог растений, растениевод. Чл.-корр. Петербургской АН с 1913, академик АН СССР с 1929. По непроверенным сведениям, арестован не позднее августа 1930, вскоре выпущен (источник ≈ заступническое письмо академика И.П.Павлова)»[41]. Не исключено, что поводом к заступничеству стал непроверенный слух.
5.
Между тем, «ухаживания» за Павловым продолжались. Расширялась его лаборатория в Институте экспериментальной медицины, рос Институт физиологии Академии Наук, земельный участок в Колтушах, выделенный ему еще в 1923 году под питомник для подопытных животных, стал быстро растущей биостанцией. Здесь возводились просторные корпуса, виварии, создавались новые отделы, закупалось новейшее оборудование, рос штат сотрудников, которым создавались роскошные (по советским стандартам того времени) условия жизни и работы. Достаточно сказать, что для научных сотрудников строились уютные двухквартирные коттеджи с палисадниками; каждому предоставлялась отдельная квартира «из расчета увеличенной нормы жилой площади от 12-15 кв. метров на человека + 18 кв. метров дополнительной площади»[42]. Для семьи Павлова в Колтушах был выстроен особняк. Это в то время, когда большинство населения Ленинграда, Москвы и других городов ютились в коммуналках, часто в сырых полутемных подвалах или бараках, а «нормой» жилплощади, для многих недосягаемой, было 6 кв. м на человека.
Дом-музей И.П. Павлова в Колтушах
С еще большей заботой партия и правительство относились к созданию «лучших в мире» условий для подопытных животных. Собак не только отменно кормили, для них были оборудованы специальные бани и сушилки, так что попасть к Павлову в собаки действительно становилось вожделенной мечтой. Колтуши превратились в «столицу условных рефлексов». Уже после смерти Ивана Петровича, в 1939 году, биостанция стала Институтом физиологии имени И.П. Павлова – под руководством Л.А. Орбели.
Особенно настойчиво «приручением» Павлова занимался новоизбранный академик Н.И. Бухарин. Он навещал Павлова в его институтах и дома. Заводил оживленные беседы на самые разные темы, удивляя обширностью познаний и широтой интересов. Иван Петрович коллекционировал бабочек, в его коллекции были очень редкие экземпляры; и вдруг оказалось, что Бухарин и в бабочках знает толк! Милые хитрости начали действовать, сердце ученого, перешагнувшего 80-летний рубеж, стало потихоньку оттаивать. Он «с интересом» прочел подаренную Бухариным книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» и нашел доводы автора разумными, хотя не одобрил полемических грубостей и передержек.
Интересно сопоставить мнение Павлова с оценкой куда более «социально близкого» большевикам А.М. Горького: «Получив книгу Ленина, – начал читать и – с тоской бросил ее к черту. Что за нахальство! Не говоря о том, что даже мне, профану, его философические экскурсии напоминают, как ни странно – Шарапова и Ярморкина[43], с их изумительным знанием всего на свете, – наиболее тяжкое впечатление производит тон книги – хулиганский тон! И так, таким голосом говорят с пролетариатом, и так воспитывают людей “нового типа”, “творцов новой культуры”»[44].
Правда, это мнение было высказано еще до революции, в разгар борьбы Ильича с «богоискателями и богостроителями», к коим принадлежал и сам Горький. Но даже с поправкой на этот фактор, нельзя не видеть, насколько благосклоннее Павлов отнесся к «философскому» труду вождя революции.
Если раньше Павлов считал большевистский эксперимент обреченным на провал, то теперь стал высказываться осторожнее: эксперимент еще не завершен, будет ли он успешным, покажет будущее. Чем была вызвана такая перемена? На этот счет есть разные мнения – от того, что Павлов был все-таки подкуплен властями, до того, что он был ими обманут. Я думаю, что объяснение лежит в иной плоскости.
Павлов страстно верил в науку и просвещение, а большевистские власти, ставившие целью «догнать и перегнать», невольно должны были ускоренными темпами развивать науку, технику, готовить кадры, способные ею владеть. Известная писательница и переводчица Рита Райт-Ковалева в молодости работала у И.П. Павлова. Она запомнила, как он сказал при ее первом посещении Колтушей в 1929 г.:
«Вы должны отдать должное нашим варварам в одном – они понимают ценность науки»[45].
Он твердо знал, что власть большевиков – это власть варваров; но надеялся, что благодаря науке их правление со временем сделается более цивилизованным.
Примерно в то же время, Павлов, по пути на очередной Международный конгресс физиологов, остановился в Париже, где навестил старого знакомого В.М. Зернова. Иван Петрович пришел к нему с сыном, всегда его сопровождавшим, и своим другом из института Пастера профессором С.И. Метальниковым. Разговор был доверительный, не для посторонних ушей. Когда речь зашла о причинах смерти Ленина, Павлов сказал, что лично знаком с учеными, которые исследовали мозг Ленина; от них он знает, что в годы управления Россией вождь мирового пролетариата страдал от прогрессивного паралича мозга – последняя стадия сифилиса. Это и стало причиной его предсмертной болезни. «Советский строй он сравнивал с тремя самыми страшными болезнями: сифилисом, раком и туберкулезом. По словам Павлова, советская система страшна тем, что она старается духовно разложить человека»[46]. Иван Петрович говорил, что сам он защищен от репрессий, так как Ленин завещал «беречь Павлова», но «он опасается, что после его смерти правительство отомстит его сыну»[47].
В перестройке доминант Павлова немалую роль играло его ближайшее окружение, в особенности – его дама сердца Мария Капитоновна Петрова.
6.
Мария Капитоновна была дочерью священника и замуж вышла за священника. Но если отец ее был искренне верующим монархистом, то муж, по ее словам, «был полный атеист, но любил Христа как великого социалиста»[48]. Он был избран в Первую государственную думу, после ее разгона Столыпиным был ненадолго сослан в Череменецкий монастырь под Лугой. Мария Капитоновна родила ему сына Бориса. Но позднее супружеские отношения разладились. Они продолжали жить дружно, одной семьей, предоставив друг другу полную свободу.
После замужества Мария Капитоновна вела чисто светский образ жизни: балы, приемы, театры, роскошные туалеты. Но праздность ей скоро наскучила, она решила стать врачом и поступила в Женский медицинский институт. Студенткой посещала заседания Общества русских естествоиспытателей и врачей, где И.П. Павлов был председателем, но видела она его только издали – в президиуме или на трибуне.
Получив диплом врача, Мария Петрова стала работать в клинике профессора Г.А. Смирнова. Тот поручил ей проверить на животных действие некоторых лекарств, а его племянник Владимир Васильевич Савич, ассистент И.П. Павлова, привел ее в Павловскую лабораторию. Работа проводилась в течение двух лет в неурочное время, с 6 до 10 вечера. Так как Иван Петрович вел очень размеренный образ жизни и уходил домой ровно в половине шестого, то Марию Петрову он ни разу не встретил. Когда ее работа была закончена, она пришла к Павлову поблагодарить за предоставленную возможность. Тут только выяснилось, что о ее вечерних бдениях он ничего не знал!
С ноября 1912 года Мария Петрова начала работать в лаборатории Павлова уже в урочное время. Иван Петрович сразу же стал уделять ей столько внимания, что это вызывало ревность у других сотрудников.
Но отношения между ними были сугубо платоническими. Лишь через много месяцев, совершенно неожиданно, произошло бурное объяснение. Павлов признался, что давно уже не любит свою жену Серафиму Васильевну. Она очень предана ему, семье, родила и воспитала прекрасных детей, но она не разделяет его увлеченности наукой, а для него в этом смысл всей жизни. Однажды, придя домой после какого-то особенно удачного доклада, Иван Петрович стал возбужденно рассказывать о нем сидевшей в кресле супруге и вдруг заметил, что она… спит! Вот с этого времени он ее разлюбил. Мария Капитоновна, как он мог убедиться, столь же предана ему, как и его науке, и поэтому он ее полюбил и будет любить со всем пылом души. Он понимает, что это звучит странно, ему уже седьмой десяток, она годится ему в дочери. Но это так, и с этим ничего не поделаешь!
Мария Капитоновна всем сердцем отозвалась на его порыв.
В годы гражданской войны она потеряла мужа и единственного сына, воевавшего в Белой армии; но, несмотря на тяжелые утраты, она считала себя самой счастливой женщиной на свете. Ведь у нее был возлюбленный Иван Петрович и любимая работа, которую она проводила под его руководством, вместе с ним и рядом с ним.
Из ее дневников-воспоминаний встает образ крайне экзальтированной особы, очень настойчивой, твердой в своих убеждениях, умевшей отстаивать их с большим напором и страстью.
Кроме Ивана Петровича она беззаветно любила еще одного человека – Иосифа Виссарионовича Сталина. Она считала его мудрым политиком, великим полководцем, заботливым другом и отцом советского народа. Павлов охотно с ней обсуждал не только опыты на собаках, но и весь круг вопросов, которые его волновали. Неизбежно всплывала тема большевиков и их вождя.
По свидетельству Марии Капитоновны, весной 1935 года, выздоравливая после тяжелой пневмонии, которой 85-летний Павлов проболел почти всю зиму, «Ив[ан] П[етрович] воскликнул: “А большевички желали меня уже хоронить, а я вот взял да и выздоровел”. И он назвал лиц, желающих его похоронить. Это А.Д. С[перанский], Л.Н. Ф[едоров], Н.Н. Н[икитин] и др. А.Д. С[перанского] он тоже считал большевиком»[49].
Услышав такое резкое и, по ее мнению, крайне несправедливое суждение, Мария Капитоновна «вся закипела от негодования и в запальчивости ему сказала: не большевички, Ив[ан] П[етрович], вас хоронили! Столько внимания, любви и заботливости было проявлено к вам во время вашей болезни. Они любят вас и очень желали вашего выздоровления, несмотря на то, что вы ругатель их, но честно и открыто признающий все их положительные стороны»[50].
А.Д. Сперанский вступил в партию уже во время войны, но «беспартийным большевиком» он стал много раньше, так что Иван Петрович был прав, ставя его в один ряд с партийцами Л.Н. Федоровым и Н.Н. Никитиным. Схватки боевые с Марией Капитоновной из-за «большевичков» у него, вероятно, происходили и раньше. От наступления Иван Петрович все чаще переходил к обороне, постепенно отступая со своих бескомпромиссных позиций.
Профессор Мария Капитоновна Петрова
В 1932 году, во время XIV международного конгресса физиологов в Риме, Павлов предложил следующий конгресс провести в СССР. Это была сенсация! Международные конгрессы физиологов проводились каждые три года; Москва, стремясь выйти из политической изоляции, давно предлагала свое гостеприимство, но Павлов был категорически против. При его колоссальном авторитете это имело решающее значение. И вдруг – такой крутой поворот!
Не исключено, что проведение конгресса в СССР он рассматривал как шаг на пути постепенного цивилизования варварского режима. Или уступил нажиму ради своих близких, которые, после его кончины, останутся в полной власти того же режима.
По свидетельству М.К. Петровой, «в 1935 году, в свою последнюю поездку заграницу перед Всемирным физиологическим конгрессом, он по дороге в Англию, чтобы очень не утомляться после болезни, остановился в Риге (вместе со своим сыном Владимиром Ивановичем) у одного партийца. Когда разговор коснулся политического положения нашего Советского Союза, он сказал: “Счастье Вашей партии и нашей родины, что во главе у нас стоит именно Сталин”. Иван Петрович по своей привычке приходить ко мне на другой день своего возвращения из-за границы, рассказывая обо всем, коснулся и этого. Сейчас Владимир Иванович подтвердил это, сказав, что это было мною записано буквально слово в слово, так как он сам присутствовал при этом разговоре»[51].
Слева направо: В.В. Яковлева, И.П. Разенков, Л. А. Андреев. М. К. Петрова, И.П. Павлов. 1935 г.
Не знаю, в какой мере можно верить такому свидетельству, но вряд ли это чистая выдумка. В семье Павлова, по понятным причинам, М.К. Петрову не жаловали, но старший сын Ивана Петровича Владимир Иванович составлял исключение: он с ней поддерживал самые добрые отношения.
7.
На проведение XV международного конгресса физиологов было ассигновано два миллиона рублей – по тем временам огромная сумма. Открытие Конгресса и первое пленарное заседание (9 августа 1935 года) проходили в Таврическом дворце. Шесть дней шли секционные заседания, было заслушано 485 докладов на пяти языках. Рабочими языками конгресса были русский, английский, французский, немецкий и итальянский. Работала бригада первоклассных переводчиков, кресла были оборудованы техникой для синхронного перевода. По окончании рабочих заседаний всех участников конгресса, с максимальным комфортом, перевезли в Москву. Заключительное пленарное заседание состоялось в Большом зале консерватории, затем был устроен торжественный прием в Кремле. Президент конгресса 85-летний И.П.Павлов, увенчанный короной «старейшины физиологов мира», подняв бокал с пенящимся шампанским, сказал:
«Вся моя жизнь состояла из экспериментов. Наше правительство тоже экспериментатор, только несравненно более высокой категории. Я страстно желаю жить, чтобы увидеть победное завершение этого исторического социального эксперимента». Сказав это, он под бурные аплодисменты провозгласил тост: «За великих социальных экспериментаторов!»[52]
А ведь письмо Молотову, в котором он обвинял «социальных экспериментаторов» в том, что они «сеют не революцию, а фашизм», было написано всего за насколько месяцев до этого тоста! Оно было реакцией на волну репрессий, обрушившихся на ленинградцев после убийства Кирова, когда десятки тысяч ни в чем не повинных людей были арестованы и высланы без следствия и суда, только из-за «неправильного» происхождения. В ответном письме, согласованном со Сталиным, Молотов «удивлялся»: как это Павлов позволяет себе «делать категорические выводы в отношении принципиально-политических вопросов, научная основа которых [ему], как видно, совершенно неизвестна». Он заверял, что «политические руководители СССР ни в коем случае не позволили бы себе проявить подобную ретивость в отношении вопросов физиологии, где Ваш научный авторитет бесспорен». Трудно сказать, чего в этом ответе больше, – цинизма или лукавства. Главари большевиков отнюдь не стыдились вмешиваться в научные проблемы, хотя ничего в них не смыслили, – в генетику, агрономию, педологию, во многие гуманитарные области. Правда, до физиологии их щупальца тогда еще не дотянулись, но то было вопросом времени. Фундаментальная разница была в том, что физиологи экспериментировали на собаках, лягушках, морских свинках, тогда как власть проводила свои вивисекции на миллионах живых людей.
Павлов, с присущей ему настойчивостью, снова написал «многоуважаемому Вячеславу Михайловичу». Он ручался своей головой, «которая чего-нибудь да стоит, что масса людей честных, полезно работающих, сколько позволяют их силы, часто минимальные, вполне примирившихся с их всевозможными лишениями, без малейшего основания (да, да, я это утверждаю) караются беспощадно, не взирая ни на что, как явные и опасные враги правительства, теперешнего государственного строя и родины. Как понять это? Зачем это? В такой обстановке опускаются руки, почти нельзя работать, впадаешь в неодолимый стыд: “А я и при этом благоденствую”»[53].
Это письмо датировано 12 марта 1935 года. Обращает на себя внимание наивный вопрос: «Как это понять? Зачем это?»
А за тем, что большевистским экспериментаторам мало было заставить людей примириться с их диктатурой. Цель их была в том, чтобы «выработать коммунистического человека из материла капиталистической эпохи всеми методами, начиная от расстрелов», как формулировал хорошо разбиравшийся в бабочках академик Бухарин. Живого, любящего, думающего, радующегося, страдающего человека требовалось превратить либо в робота-энтузиаста, заранее готового ликовать от любого начинания и от каждого слова вождей, либо в мертвеца. Потому, кстати, большевики не назначали своих жеребцов сенаторами или академиками – по примеру безумного императора Калигулы: им надо было добиться, чтобы сами академики избрали указанных им жеребцов.
Однако в отношении Павлова продолжала действовать охранная грамота Ильича. Ссориться с ним было нельзя. На второе письмо Молотов ответил в примирительном тоне и разъяснил, что Ленинград припограничный (!) город, потому-де в нем приняты «специальные меры против злостных антисоветских элементов». При этом он признавал, что возможны «отдельные ошибки, которые должны быть выправлены».
Павлов ухватился за это признание и написал главе правительства еще несколько писем – последнее за два месяца до смерти. Он указывал на «отдельные ошибки» в отношении безвинно пострадавших людей, которых лично знал и за которых ручался. Круг этих лиц очень широк. Это и родственники жены его сына; и два сотрудника его лаборатории с семьями; и два сына 80-летней старухи, оба инженеры-путейцы – их мать Павлов знал с юности, еще по Рязани; и вдова археолога, работавшего в Эрмитаже; и бухгалтер, подрабатывавший преподаванием немецкого языка; и 77-летняя племянница И.М. Сеченова, «лишенка» из-за того, что была вдовой генерала, хотя муж ее вышел в отставку еще в 1905 году и почил в 1918-м.
ВСЕ ходатайства Павлова незамедлительно удовлетворялись. Это, вероятно, тоже послужило стимулом поднять тост «за великих социальных экспериментаторов».
8.
Большевики распорядились его тостом очень умело – такие шахматные партии они разыгрывали по-гроссмейстерски.
В начале февраля 1936 года 86-летний Павлов снова простудился и заболел пневмонией, на этот раз оказавшейся роковой. Проболев меньше месяца, он скончался в Колтушах 27 февраля.
Будучи до мозга костей рационалистом и атеистом, он пожелал, чтобы его отпели в церкви. Это был его последний протест против варварства. Но и в этом власти его переиграли. Церковная служба в Колтушах прошла незаметно, почти по секрету. А затем «гроб с его телом передали большевикам. Большевики перевезли его в Потемкинский дворец и там выставили в большом зале. У гроба был установлен почетный караул из научных работников вузов, втузов, научных институтов, членов пленума Академии и т.д. Стояли по четыре человека по углам стола с гробом, и этот караул сменялся каждые 10 минут. Вдоль стены зала стоял караул из матросов, державших в руках винтовки с примкнутыми штыками "на караул". Это была внушительная картина: мертвая тишина, старики у стола с гробом и застывшие, как бы бронзовые фигуры матросов», – свидетельствовал один из участников церемонии[54].
У свежей могилы Н.И. Бухарин произнес речь, в которой бесстыдно прихватизировал великого ученого:
«Павлов наш целиком, и мы его никому не отдадим!».
Николай Иванович Бухарин
Сам Бухарин уже был на грани превращения из «любимца партии» в заговорщика, террориста, шпиона, изменника родины, но именно он заложил основы мифа, превратившего своеобразное, единственное, ни на кого не похожее лицо великого естествоиспытателя в густо загримированное олицетворение того, что нужно властям.
Одну из первых попыток соскоблить коросту из затвердевшего грима предпринял Василий Лаврентьевич Меркулов – в комментариях к двухтомнику под названием: «Летопись жизни и деятельности академика И.П. Павлова». Первый том был посвящен дореволюционному периоду – он вышел в свет без препятствий[55]. Второй том не появился. «Этот прекрасный том» был обнаружен «в материалах личного архива Меркулова»[56].
Вторую попытку предпринял известный историк науки В.Д. Есаков в 1972 году – в докладе в Комиссии по документальному наследию И.П. Павлова. Опубликовать доклад удалось только 17 лет спустя, в разгар горбачевской гласности.
9.
А.А. Ухтомский высоко ценил работы Павлова и его школы – это видно, например, из его большой обзорной статьи «К пятнадцатилетию советской физиологии (1917-1932)»[57]. Достижениям школы И.П.Павлова и дочерних школ (Орбели, Сперанского, Разенкова) в ней уделялось больше места, чем школе Введенского-Ухтомского. Алексей Алексеевич подчеркивал, что эти две школы, как две команды проходчиков, роют туннель с разных сторон навстречу друг другу, и близок час, когда они соединятся.
Вместе с тем в дневнике Ухтомского есть такая запись, сделанная уже после смерти И.П.Павлова:
«Традиция И.П.Павлова сложилась явочным порядком. Персональное влияние этого прекрасного труженика собирало около него людей и завязывало в коллектив лиц, подчас очень различных между собой. И это давало многим счастье чувствовать себя не одинокими и иметь возможность говорить от лица “мы”. И не столько открытия И.П.Павлова, вносившиеся им в науку новые понятия, новые пути анализа – создали ему его положение, сколько моральное значение его лица, как работника и собирателя работников. Мы знали, что пока И.П. жив, сложившаяся около него группа корректируется в своем поведении его лицом, и из морального страха перед И.П. невозможны для участников группы те подлости, которые доступны этим людям, как индивидуальностям, каждому в отдельности. <…> Со своей стороны я считал бы нужным поддерживать и сейчас коллективность работы около имени И.П. Павлова, ибо оно и посейчас заставляет совеститься его учеников, обуздывает и сейчас их поведение, а затем сохраняет очень много намеченных задач, ожидающих нового таланта»[58].
Из этой записи видно, что Ухтомский относился к Павлову без подобострастия, хотя высоко ставил его нравственный авторитет. Неприятие у него вызывало равнодушие, даже презрение Ивана Петровича к философии, в особенности к диалектике. В значительной мере это объяснялось тем, что коммунисты агрессивно навязывали философию «диалектического материализма» как обязательную догму. Но Ухтомский, с юности высоко ценивший и почитавший диалектику Гегеля, полагал, что Павлов вместе с пеной выплескивает ребенка.
«И.П.Павлов говорит, что диалектическое мышление есть удел сумасшедших или жуликов! – писал он в дневнике. – Всемирная история убеждается в том, что оно является еще особенностью исключительных умов среди человечества. Нет ничего удивительного в том, что не принадлежащий ни к одной из трех названных категорий академик Павлов оказывается совершенно некомпетентным в вопросе о диалектике и наклонен всецело ее отрицать»[59].
О скептическом отношении Ухтомского к некоторым сторонам «учения Павлова» говорит и такая запись:
«Одно из самых вредных настроений человека – это иллюзия всепонимания! Работники по условным рефлексам [школа Павлова] переживали это внутреннее убеждение, что они до тонкости понимают те силы, которые управляют текущим внутренним миром человека и мотивами его поведения. Не понимая хорошенько своих ближайших опытов на собаках, они храбро перерабатывали свои умозаключения на внутренний мир человека. И это делало их невеждами по преимуществу»[60].
Если Ухтомский, отдавая должное достижениям Павлова и его школы, относился со скептицизмом к их претензиям на всезнание, то павловцы не оставались в долгу. Разница была в том, что он свои претензии высказывал в дневнике, иногда в письмах к двум-трем доверенным корреспондентам, а они, обладая большой властью в науке, не пренебрегали активными действиями. Особенно это обнаружилось при подготовке и в ходе XV международного конгресса физиологов.
Приличия, конечно, были соблюдены. В повестку дня первого пленарного заседания был включен доклад Ухтомского "Физиологическая лабильность и акт торможения", ставший одним из ключевых. Три доклада, как мы помним, сделал Голиков. Выступали с докладами и другие ученики Ухтомского.
Однако «И.П.Павлов и еще более Л.А. Орбели принимали все зависящие от них меры к тому, чтобы оттеснить нас и университетскую физиологию от сколько-нибудь заметного участия в Конгрессе, – жаловался Ухтомский Фаине Гинзбург. – В Организационный комитет от нас не было введено никого! Орбели доказывал везде, где мог, что в Университетскую лабораторию конгрессистов пускать не следует; наконец, во время самого Конгресса он делал все, что мог, для предотвращения поездок к нам и вникания в нашу работу. Очень странно и загадочно наблюдать поведение этих господ в отношении нас! Со своей стороны я предпочитал вести себя и наши дела так, как будто мы совсем не замечаем подвохов и интриганства с их стороны! Вы знаете, что я со своей стороны всегда относился к О[рбели] дружелюбно и старался поддерживать его, когда у него бывали затруднительные условия»[61].
Академик А.А. Ухтомский за рабочим столом
По свидетельству В.Л. Меркулова, «вообще ученики И.П.Павлова и Л.А. Орбели (in toto) в своей массе относились к моему учителю более чем сдержанно – и даже с ехидством!»[62]. Василий Лаврентьевич вспоминал, как в 1962 году академик Е.Н. Павловский, крупный паразитолог, «огорошил» его, рассказав о том, что Иван Петрович Павлов, перед смертью, просил прощения «за то зло, что он причинил моему учителю»[63].
Сам факт не был новостью для Василия Лаврентьевича: он знал о «покаянии» Павлова еще от самого Алексея Алексеевича и от близких к Павлову физиологов. «Огорошило», видимо, то, что академик Павловский, относительно далекий от этого круга, тоже знал о покаянии Павлова и помнил о нем даже четверть века спустя.
(продолжение следует)
Примечания
[1] Г. Г. Кошелева, М. В. Владимиров. Заметки к биографии Н.В. Голикова. svetlitsa.spb.ru/Texts/NVG_BIO.htm
[2] Там же.
[3] Г.Г.Кошелева. Из воспоминаний о Николае Васильевиче Голикове. http://svetlitsa.spb.ru/Texts/NVG_GGK.htm
[4] Там же.
[5] Там же.
[6] М.А. Аршавский. О сессии двух академий. http://www.ihst.ru/projects/sohist/memory/arsh94os.htm
[7] А.А. Ухтомский. Избранные труды, 1978, стр. 78.
[8] Выписки из доклада А.А.Ухтомского на заседании студенческого биологического кружка Ленинградского университета 2 апреля 1927 г. А.А. Ухтомский. Избранные труды, 1978, стр.63-90.
[9] Пути в незнаемое, вып. 10, стр. 405. Письмо Ухтомского к Е.И. Бронштейн-Шур от 15-16 мая 1927 г.
[10] Архив автора. Письмо В.Л. Меркулова от 7 декабря 1973 г.
[11] Пути в незнаемое, вып. 10, стр. 383. Письмо Ухтомского к Е.И. Бронштейн-Шур от 3 апреля 1927 г.
[12] Там же, стр. 387.
[13] Там же, стр. 383.
[14] Там же, стр. 421. Письмо от 15 августа 1928 г.
[15] http://rudocs.exdat.com/docs/index-380470.html?page=14
[16] http://rudocs.exdat.com/docs/index-380470.html?page=14
[17] «Пути в незнаемое, 1973, вып. 10, стр. 384. Письмо от 3 апреля 1927 г.
[18] Там же, стр. 385.
[19] Там же, стр. 389.
[20] Наш ангел (фр.)
[21] Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 618-622. Письмо к Ф.Г.Гинзбург от 4-9 апреля 1930 г.
[22] Архив автора. Копия моего письма В.Л. Меркулову от 12 декабря 1973 года.
[23] Парусные лодки, сконструированные по типу древнеегипетских, на которых Тур Хейердал предпринял две попытки пересечь Атлантический океан из Африки в Южную Америку. Первая попытка (1969) была неудачной, но вторая (1970) закончилась полным успехом. Из этого был сделан вывод, что древние египтяне могли достигать американских берегов и создавать там свои поселения. Может быть, и могли, но практически таких переселений не было.
[24] Архив автора. Копия письма С.Е.Резника В.Л. Меркулову от 22 ноября 1974 года.
[25] Архив автора. Письмо В.Л.Меркулова от 25 декабря 1976 г.
[26] Л.А.Орбели. Воспоминания, М., «Наука», 1966, стр. 55
[27] Там же, стр. 56.
[28] Там же, стр. 79.
[29] Там же, стр. 74.
[30] М.К.Перова. Мне хочется приподнять завесу… Публикация Н.В. Успенской. «Природа», 1999, № 8.
[31] Письмо И.П. Павлова министру здравоохранения Г.Н.Каминскому в ответ на поздравление с 85-летием. Цит. по: «Протестую против безудержного своевластия». Переписка И.П.Павлова с В.М. Молотовым. Публикация В.Самойлова и Ю. Виноградова. Комментарии М. Ярошевского. «Советская культура», 1989, 14 января.
[32] http://lunacharsky.newgod.su/lib/lenin-i-lunacharskij/142
[33] Цит. по: Н.А. Григорян. Общественно-политические взгляды И.П.Павлова, «Медицинская газета», 1989, 12 апреля, стр. 81.
[34] В.И.Ленин, ПСС, т. 51, стр. 22.
[35] Цит. по: В. Есаков. И академик Павлов остался в России. «Наука и жизнь», 1989, № 10, стр. 116-117.
[36] Цит. по: Тодес. И.П. Павлов и большевики. http://www.ihst.ru/projects/sohist/papers/viet/1998/3/26-59.pdf
[37] Цит. по Н.А.Григорян. Общественно-политические взгляды И.П.Павлова, Вестник АН СССР. 1991. № 10, стр. 80.
[38] АПРФ. Ф.3. Оп.33. Д.180. Л.47–50. Цит. по: http://www.ihst.ru/projects/sohist/document/letters/pav95ist.htm
[39] Цит. по: «Протестую против…», «Советская культура», 14 января 1989 г.
[40] Там же.
[41] Сб.: «Трагические судьбы: репрессированные ученые Академии наук СССР», М., «Наука», 1995. Интернетверсия. В книжном варианте того же списка ссылка на письмо И.П. Павлова отсутствует.
[42] Из проектного задания на строительство Биостанции в Колтушах. Цит. по: А.С. Мозжухин, В.О. Самойлов. И.П. Павлов в Петербурге-Ленинграде, Л., «Лениздат», 1977, стр. 264
[43] Второстепенные дореволюционные публицисты консервативного толка.
[44] Цит. по: Павел Басинский. Страсти по Максиму http://lib.rus.ec/b/93381/read
[45] Цит. по: Тодес. Ук. соч.
[46] Запись В.М. Зернова от 6 декабря 1964 г. была обнаружена канадско-российским историком Д. Поспеловским в архивном фонде русской эмиграции им. Бахметева в Колумбийском университете в Нью-Йорке. Она приведена в статье В. Флерова «Болезнь и смерть Ленина». Ксерокопия статьи из журнала «Время и мы» имеется в архиве автора. К сожалению, на ксерокопии не указаны год и номер издания.
[47] Там же.
[48] Цит. по. Н.В. Успенская. Пролог к исповеди М.К.Петровой. «Природа», 1999, № 8.
[49] Цит. по: Н.А.Григорян. Болезнь и смерть И.П.Павлова. «Природа», 1999, № 8.
[50] Там же.
[51] Воспоминания М.К. Петровой. Весна 1944 г. http://www.infran.ru/vovenko/60years_ww2/petrova7.htm
[52] Павлов И.П. Полное собрание сочинений. М.; Л., 1951, т. I, стр.19.
[53] «Пощадите же родину и нас». Протесты академика И.П.Павлова против большевистских насилий // Источник. 1995. №1(14). С.138–144, Цит. по: http://www.ihst.ru/projects/sohist/document/letters/pav95ist.htm
[54] И.Мюллер. К характеристике академика И.П.Павлова. «Вестник первопроходника», 1963, № 27. http://vepepe.ru/publ/24-1-0-185
[55] «Летопись жизни и деятельности академика И.П. Павлова», Составители Н.М. Гиреева и Н.А. Чебышева; комментарии В.Л.Меркулова. Том 1, Л., «Наука», 1969.
[56] Д. Тодес. Павлов и большевики. http://www.ihst.ru/projects/sohist/papers/viet/1998/3/26-59.pdf
[57] А.А.Ухтомский. Собрание Сочинений, т. V, стр. 30-119. Первая публикация «Физиологический ж-л-, 1933б т. 16, вып. 1.
[58] А.А.Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 283. Дневниковая запись от 26 января 1937 г.
[59] Там же, стр. 267-268. Дневниковая запись не раньше 1930 и не позже января 1937 г.
[60] Там же, стр., 294. Дневниковая запись не раньше 30 января и не позднее 4 ноября 1937 г.
[61] Там же, стр. 650. Письмо к Ф.Г. Гинзбург от 27 января 1936 г.
[62] Архив автора. Письмо В.Л. Меркулова от 17 ноября 1976 г.
[63] Там же.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #6(53)июнь2014
7iskusstv.com/nomer.php?srce=53
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer6/SReznik1