Проводя жизнь с разными фантомами, мясными и бумажными, участвуя в невидимых миру световых операциях, осознаваемых как войны, игры, лав-стори-диалоги, осознала я также, что сознанию и цена – человеческая. Гомо сапиенс столько уже надумал, что стал не в радость. Все мысли его равноценны или равнонеценны. Никогда я не могла с чистой совестью присягнуть на верность: ни одной команде, ни одному - самому микро – обществу.
Мучительный, авитаминозный дефицит абсолюта, то есть, приятия без натяжек и компромиссов, заставляет меня очень сильно любить каждый найденный витамин. Не гербицидный, не чернобыльский – без мафиозного искажения цепочки ДНК. Общество теперь повсеместно борется с мафией, но что есть общество и каждый его представитель, доколе он представитель, как не член той или иной мафии. Поэт, не общественный представитель, как это сейчас со многими западными поэтами – это провинциал жизни. Не орлиный глаз, не ястребиный коготь. Среднемеханический смертный, пишущий о быстротечности жизни, о том, что давно и всем ясно, этакая бытовая видеокамера. Звезды поснимать, женщин, детишек – под милую музыку. А поэт-представитель? Он поинтереснее: он послан обществом, он депутат, он специалист по правилам игры в поэзию. Но он такой же среднемеханический смертный.
Бродский – некий третий случай, классический случай, современной поэзией, казалось бы, утраченный навсегда, но вот – Бродский. Может быть, это последний случай, и тогда он чрезвычаен. Мотив всей поэзии Бродского – прощание. С Ленинградом, с Россией, с империей – не только советской, но и как таковой, с двухтысячелетним христианством, со всей культурой, с тем, что мы подразумеваем под жизнью.
«Жизнь, как меру длины, не к чему приложить». А ведь она была не только приложимой, но и неотъемлемой. «Наважденье толп, множественного числа». То, что называлось жизнью – это жизнь единственных чисел, объединенных надличным смыслом, потому они и оставались единственными, сколько бы их ни было. Жизнь множественного числа настала, настает, и новая поэзия ее представляет, но видит лишь изнутри, ибо жизнь взаимоотражающихся зеркал замкнута на самое себя.
Предыдущая история, наоборот, шла от раздельности к окутыванию себя связями, она жила бесконечными открытиями америк и законов. Множественное число может только множиться, и ответом на превращение человечества в полчища тараканов стал побег. Один вид побега – наркотики, другой – мифология внеземных цивилизаций и строительство космических кораблей, то есть, устремления с Земли отбыть или хоть кого-нибудь на нее призвать. Кого-нибудь не такого, как бесконечно отражаемое множественное число «мы».
Начав с того, что не нахожу «яичницы, видящей скорлупу снаружи», что вижу на всяком желтке – бельмо, оно же – апокалиптическое клеймо со звериным числом, признаюсь, что за 18 лет совместной жизни с бумажным Бродским я так и не подумала, что Пушкин краше, Данте умнее, а Монтень проницательнее. И что Христос любил человечество, а Бродский написал: «Я не люблю людей». Наоборот, и я не люблю, - думала я, - и никто их не любит.
Представляя себе Бродского как кульминацию поэзии, нелишне уточнить, что это, поэзия. «Мысль не должна быть четкой», - цитирую я Бродского с тем же согласием. «Я пишу эти строки (…) раздвигая скулы фразами на родном/ Безразлично, о ком/ Трудным для подражанья/ птичкиным языком/ Лишь бы без содержанья».
Так получилось, что главное, даже медицинский трактат, когда он главное, записывали стихами. Нострадамус – уж куда как главное – стихами. Стихи не обязывают к повествовательности, трактатности, каким-то глупым персонажам: ни людей – из нарциссизма, ни идей – из борьбы за «правильную», свою, своей общины картину мира и обливание кислотой уже существующей картины – как с «Данаей» в Эрмитаже, как в песне «Интернационал».
Стихам отпущено все, не запрещено ничего: скажем, обнаруживая, что Земля вертится, никому этого не доказывать, не отвечать за свои слова перед судами – просто осуществлять сверхпроводимость. Но стихи, выделившись в отдельный род занятий – поэзию, из своей свободы стали заводить собственные рутины. То чтоб всем ходить в форме (сонет, баллада, терцина), то чтоб только про возвышенное, то чтоб служить государству, то чтоб лудить метафоры – и теперь всяк скажет вам, что поэзия должна то-то и не может быть тем-то, соответственно чему складываются каноны и понятия мастерства.
Вот это и зовется «мастерство»:
способность не страшиться процедуры
небытия – как формы своего
Отсутствия, списав его с натуры.
В Бродском поэзия вернула свободу и от бытия, и от небытия. Универсальная специализация с использованием себя в качестве универсального инструмента – высшее мастерство, которого в русской поэзии не достигал, кажется, никто. В чем есть свобода – в том нет причастности, привязанности, в чем есть привязанность – в том нет свободы.
Новое оледененье – оледененье рабства
Наползает на глобус. Его морены
Подминают державы, воспоминанья, блузки.
Бормоча, выкатывая орбиты,
Мы превращаемся в будущие моллюски,
Но никто нас не слышит, точно мы трилобиты.
Рабство друг у друга – потому что свобода от кого-нибудь, кто слышал бы нас. Хотя многие современные поэты и пишут о Боге, это слова, условное обозначение. Не потому что лицемерие, а потому что традиция риторики, к которой авторы подключают чувство. Авторы с «развитым» сознанием бесформенную поэтическую позу превращают в персонаж и, отринув «глобалку», избирают себе узкую специализацию. Уходят в верлибр, пародируют пафосную классику. Смена грамматик, договоренности о них – цеховые проблемы поэзии, в которой («это как бы свита/ букв, алфавита») глаголы – «в длинную очередь к «л» не выстраиваются, как у Бродского. У него – «из забывших меня можно построить город», вопреки принятому стремлению строить из запомнивших.
«Что это, я один? Или зашел в малинник?» – тут никто не один, все в малиннике. «Нарисуй на бумаге простой кружок/ Это буду я, ничего внутри/ Посмотри на него и потом сотри». И это движение противоположно бесконечно ценимому (поэтами, в особенности) «я», кружок не должен быть пуст, в том, чтоб его не стерли – всё затмевающее усилие.
Сорвись все звезды с небосвода,
Исчезни, местность.
Все ж не оставлена свобода,
Чья дочь – словесность.
Она, пока есть в горле влага,
Не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.
Не знаю, насколько в полубормотаньи-полуцитировании проступила разница между двумя явлениями, называемыми одинаково – поэзией, но ведь и перед судом Бродский отвечал не за свои слова, - их поэзией и не называли, - а за свою свободу, названную тогда тунеядством. Так же, как сейчас он отвечает высоким собраниям за нобелевское лауреатство.
Пора. Я готов начать.
Неважно, с чего. Открыть
Рот. Я могу молчать.
Но лучше мне говорить.
О чем? О днях, о ночах.
Или же – ничего.
Или же о вещах.
О вещах, а не о
Людях. Они умрут.
Все. Я тоже умру.
Это бесплодный труд.
Как писать на ветру.
Люди превращаются в стихию, смерч, саранчу, жизнь перестала быть антропоцентричной, это слышно, у этой катастрофической черты Бродский и остановился. А уж как переплывать Стикс и куда – это хотя бы надо знать, откуда.
В русской поэзии принято деление на три века. Золотой XIX, Пушкин. Но это век лишь формирования языка. Автор большого количества русских слов – Тредьяковский, XVIII век – создание словарного запаса. Жуковский перевел древнюю и европейскую поэзию на язык, который он сформулирован первым, и на котором «превзошедший учителя ученик» свободно заговорил. Стихи Пушкина – не переводы, но переложения и мотивы европейского (французского, по преимуществу) стихотворчества. В XIX веке Россия достигла «мировых стандартов» в своем языке – задача была решена, как всегда, молниеносно. Аристократия, изъяснявшаяся исключительно по-французски, освоила родную речь. Серебряный век – это персоналии, языковой Ренессанс. Бронзовый век – Совпис и Сопротивление.
Все же я не очень согласна с этой металлической иерархией.
В «черной россыпи на листе», в поющем ее голосе, человеческом и не вполне, собрано все, что составило время, от «бюста Тиберия» до «писем династии Минь» и «неповторимой перспективы Росси». Присоединившись к этому отовсюду взглянувшему прощанию, не выбиравшего, что запоминать, поэзия могла бы заглянуть за порог, где Бродский уже ничего, кроме общей черноты («будущее черно,/ но от людей, а не/ оттого что оно/ черным кажется мне») разглядеть не в силах? Вероятно, это бездна, ступить в которую среднемеханическому смертному не позволяют его микросхемы. Пора переходить на жидкие кристаллы.