litbook

Проза


Концерт0

 

Когда умирает на чужбине пожилой одинокий человек и беспризорный прах его погребают санитарного блага ради никем не оплаканный, это значит, что он оплакан много лет назад. Но легче от этого не делается...

***

Грузен был и широк армии бывшего Величества Николая Второго бывший подполковник Клавдий Сильвестрович Тёткин. И ростом соответственно. И лицом. И голосом. Смирный нрав его к концу войны был подточен трехлетним пребыванием в окопах среди терзаемого людского мяса. В развороченном сукне серых российских шинелей, зеленоватых австрийских, серо-зеленых немецких шевелились неразличимые по национальным признакам пастельно-фиолетовые кишки, судорожно пульсировали разорванные легкие, трепыхались в агонии доступные взорам сердца. Подполковник и сам дважды упадал за веру, царя и отечество, однако не роптал, покуда две революции, крушение династии, пожары имений и зверства в тылу не сделали кровопролитие на фронте бесцельным. Где вера, где царь и отечество? Озлясь от бессмыслицы, Тёткин в конце ноября девятьсот семнадцатого снял с фронта свою отдельную батарею, одним марш-броском отвел в лес и продуманно, небольшими группами, распустил по домам. Сам ушёл последним и осел в первом подвернувшемся городишке украинского Полесья. Жил там одиноко и скудно и, теряя в весе, блаженно и много, как медведь, спал.

Странной стала жизнь в городишке летом восемнадцатого года. Шумной она стала и призрачной. После многочисленных перемен власти с неизменным мероприятием, после коего пух и перья из подушек и перин оживляли своим полетом дуновение пахнущего лугами полесского ветерка, установилась революционная власть Ревком обосновался в доме на площади, выселив оттуда многодетную семье раввина. Штат ревкома состоял из председателя, черного и крючконосого, в кожаной куртке, двух солдат и матроса Гукова, заведующего отделом культуры. Других отделов в ревкоме не было. Председатель пропадал на электростанции и сахарном заводе. Солдаты на крыльце ревкома засаленными картами играли в подкидного дурака, прерывая это занятие ради рейдов по городу, предпочтительно в районе рынка, где осанисто встряхивали на плечах сползающие карабины и не без выгоды наблюдали за порядком.

О Гукове Иване болтали разное. Внешность подстрекала к домыслам, один его рост чего стоил... Гуков шатался по городу, жевал травинку, маузер его в деревянной коробке сонно болтался сзади, и весь облик матроса в черном бушлате и бескозырке с надписью славянской вязью "Слава" казался воплощением вечности, снисходительно взирающей на суету людскую. Воистину суетой сует было копошение бывших, вышвырнутых из благоустроенной неги в жесточайшую нужду. В ней они по жизнестойкости, свойственной людской природе, пытались устроиться поудобнее, хоть самое слово удобство вызывало теперь на их лицах сардонические ухмылки.

Кроткий Клавдий Сильвестрович вёл жизнь голодную и праведную. Особняк на центральной улице, в котором он ещё зимой занял комнату, двухэтажный, с лепным фасадом и лепными же потолками, с высоким крыльцом, увенчанным шатровой кровлей, за год обветшал так, словно не домом был, а живым существом в переломном возрасте. Прежние владельцы наверняка не представляли возможным преображение гармонии светлых анфилад без обрушения внутренних стен. Но дом распался без таких крайних мер. Просто, часть дверей заколотили, часть заставили мебелью, завесили пледами, скатертями, и прежняя прозрачная перспектива, сияющая амбразурами окон и бликами вощеного паркета исчезла, словно её и не было. Все стало малым, тесным и бледным, неведомо откуда возникли извилистые темные коридоры, а незаметные прежде задние лестницы стали входами, заменившими парадный. Кончилось прежнее время, началось новое. В новом убогом времени особняк за пестроту его обитателей пышно нарекли Парламентом.

Клавдий Сильвестрович занимал в Парламенте отдельную угловую комнату на втором этаже. Два окна выходили на главную улицу, одно в проулок, на древнюю – о трех куполах и с отдельно поставленной звонницей – церквушку за низкой решётчатой оградой. Дверь из его комнаты вела в кухню-коридор, которую он делил с соседкой визави, Еленой Ксенофонтовной Голубевой, красивой и грустной тридцатилетней дамой. Целыми днями она в своей комнатке вышивала гладью и крестом рыцарей на утомлённых конях и ожидающих их девушек в печально-розовых амбразурах громадных и тёмных замков. Занятие коротало время и не было бесцельно: крестьяне за эти вышивки охотно отдавали муку, сало и овощи.

После полудня Елена Ксенофонтовна обычно появлялась на кухне и певуче звала: "Клавдий Сильвестрович, ау!" Подполковник возникал мгновенно, словно поджидал у двери. В её проём виден был неуют холостяцкого жилища. Инкрустированный серебром и перламутром старинный туалетный столик завален был книгами, а на окрашенной коричневым лаком этажерке располагались грубые, зеленоватого стекла, стаканы, стопка чистого белья и револьвер.

Клавдий Сильвестрович колол лучину, раскладывал в печурке дрова, перемежая их для лучшего возгорания листками из гимназических учебников, и сообщал последние новости. Когда к древесно-бумажной композиции он подносил спичку, кухня наполнялась дымом. Подполковник открывал дверь на заднюю лестницу, огонь в печурке разгорался, дым рассеивался, Елена Ксенофонтовна принималась за ножи, кастрюли и шумовки, а Клавдий Сильвестрович возвращался к своим занятиям.

Вставал он рано, после зарядки отправлялся на базар. Вернувшись, спал во избавление от голода. Вторично встав, брился, долго умывался и, отработав часок над развеской лимонной кислоты, продажей которой существовал, валился на диван и читал. Жильцы разобрали книги из библиотечной залы, ныне поделённой на клетушки. Тёткин предпочёл литературу историческую. Наткнувшись на что-то, по его мнению, знаменательное, спешил к соседке и зачитывал строки, привлекшие его внимание. Елена Ксенофонтовна, не прерывая готовки-вышивки, слушала и качала головой: исторические параллели не казались ей вескими.

По уговору, возникшему помимо слов, они, не связанные ничем, кроме грустного сочувствия друг другу, хозяйство вели совместно. Тёткина нужда научила добытчивости, а Елену Ксенофонтовну бережливости. Ели дважды – вскоре после полудня и поздно вечером, вопреки медицинской премудрости, но в соответствии с мудростью житейской. Так было равномернее, и ночами не будило ощущение голода.

После первой трапезы Клавдий Сильвестрович клевал носом, читал, потом стучался к Елене Ксенофонтовне. Она вышивала, сидя на кушетке, накрыв пледом колени, а Тёткин за круглым, красного дерева столом раскладывал пасьянсы. Временами за этим занятием они пели вполголоса. У Клавдия Сильвестровича был мягкий бас-баритон, у Елены Ксенофонтовны сопрано, они хорошо звучали вместе. Елена Ксенофонтовна временами сбивалась, умолкала, прислушивалась к партнеру и вступала вновь, уже верно.

Чаще они просто беседовали в эти предвечерние часы.

Входить в комнату Тёткина Елена Ксенофонтовна избегала, и не по причине цирлих-манирлих, а вследствие одного случая.

Дело в том, что первопроходец Тёткин захватил предмет подлинной роскоши – граммофон, хотя пластинок к нему имелось всего две: арии из Фауста и русские военные марши. Постучавшись как-то и не получив ответа, Елена Ксенофонтовна приоткрыла дверь, из-за которой с неизбежным шипением нёсся "Встречный марш", весьма знакомый и ей, и увидела Тёткина. Он стоял спиной к ней вполоборота посреди комнаты босиком, в бриджах, в расстегнутом кителе, раскачиваясь, сжав кулаки, глаза были закрыты и сквозь стиснутые веки катились слезы. От этого зрелища с Еленой Ксенофонтовной сделалась тихая истерика. С тех пор она стучалась к соседу лишь в утреннее урочное время и была с ним особенно предупредительна в дни, когда в комнате звучали марши.

От окон Елены Ксенофонтовны барабаны и купола церквушки оставались в стороне, а виднелось лишь крошечное церковное кладбище, на нём давно уже не хоронили, и скорбно светились сбрызнутые красноватым вечерним солнцем покосившиеся кресты на могилах. В непогоду тёмные кресты растворялись в тумане, и бледно светили стволами тонкие, сдавленные ветром березки.

Елена Ксенофонтовна рассказывала о петербургском житье, об отце, адмирале в отставке, о матери и незамужних сестрах, им всем удалось перебраться в Финляндию, а она не уехала, боясь потерять уже потерянного мужа, и о муже, инженере-мостовике, о предвоенных годах, о поездке в Англию и Америку, муж не признавал парижских развлечений.

Когда наступала очередь Клавдия Сильвестровича, он незаметно для себя сползал на войну. Начинал о другом, но любая тема, будь то воспоминания ученичества в кадетском корпусе или не всегда безвинные офицерские забавы – решительно всё венчалось военной судьбой какого-нибудь участника мирной истории, нередко столь страшно, что Клавдий Сильвестрович смолкал и на сомкнутых губах его читалось: "Да стоило ли бедняге, даже учитывая хорошее в его жизни, родиться на свет, чтобы мучиться несколько минут, но так незабываемо жутко?"

На закате наступал аттракцион дня. Елена Ксенофонтовна надевала палевое платье и набрасывала шаль. Оттенённое шалью лицо её делалось так красиво, что у подполковника перехватывало дух. Сам он, в начищенных сапогах, в синих артиллерийских бриджах, в кителе без погон, подавал ей руку и вёл свою даму в городской сад. Там, среди свободно разросшихся в войну деревьев, в раковине, жалко ощетиненной завитками отслоившейся краски, каждый вечер играл первоклассный оркестр из петроградских и московских музыкантов. И каждый вечер после исполнения миниатюр Брамса, Сибелиуса, Бизе на эстраду поднимался заведующий культурой матрос Гуков и, не снимая бескозырки, заложив левую руку за широкий ремень, а правую свободно опустив вдоль тела, сильным и чистым тенором пел русские песни. Преобладал водный репертуар – "Не слышно шума городского", "Плещут холодные волны", "Раскинулось море широко", "Славное море, священный Байкал". Каждая песня исполнялась по-своему, даже тембр голоса менялся, слушатели застывали на узких скамьях. А Гуков под неистовые аплодисменты стоял, как изваяние, не меняя позы, озирая "осколки эскадры".

Среди обитателей Парламента у него были свои симпатии, в их числе московский златоуст, адвокат Ратнер-Консовский. Пока основная масса бомонда изнемогала, стараясь поддержать в сносном состоянии свой туалет, Ратнер-Консовский ещё весной обшил некогда заказанный у лучшего портного элегантный сюртук кусками дерюги, которую предварительно истрепал, словно в доброй чесальной машине. Лоскутные брюки, солдатские башмаки и изодранный шарф, каждая рванина которого расчётливо обмётана была прочной нитью, дополняли его наряд, ставший таким путем неуязвимым для времени. Шарф, кстати, завязан был узлом, какому позавидовал бы любой лондонский щеголь. Былых фавориток златоуста ничто так не уверило бы в необратимости перемен, как этот наряд. Но Ивана Гукова маскарад не раздражал. Выходя на эстраду, он неизменно обращался к сидевшему в первом ряду Ратнер-Консовскому, тремя пальцами приподнимал бескозырку и делал персональный, небывалый по сиволапости книксен. В ответ Ратнер-Консовский величаво кивал породистой седой головой.

Вокальный цикл завершался тем, что Гуков издевательски-возвышенно пел романсы, всегда в той же последовательности: "Средь шумного бала", "Я встретил вас, и всё былое…" и "Белой акации цветы запоздалые". Однажды некий Кротов, бывший товарищ министра в правительстве Родзянко, во время исполнения в знак протеста встал и направился к выходу, возмущенно вздернув свой черный котелок. На миг, заглушив оркестр и солиста, прогремел выстрел, и дымящийся ствол гуковского маузера приглашающе прочертил г-ну Кротову траекторию возвращения. Бледный Кротов поднял с земли пробитый головной убор и неверными шагами вернулся на место. Излишне говорить, что Гуков не прервал пения, ни стреляя, ни возвращая маузер в его деревянное убежище. С мефистофельскими интонациями он пел ставший снова модным романс "Гори, гори, моя звезда".

– Дикий какой-то человек, – вздыхала Елена Ксенофонтовна, опираясь на руку Тёткина, когда в густом сумраке они возвращались домой. – Идол. Но, боже, что за голос!

Они шли улицей, вглядываясь в неровности дороги. Застыли по сторонам ослепшие и оглохшие снаружи, но чутко настороженные изнутри домишки. Покорно вышагивали вдоль улицы столбы, связанные, как слепцы, телефонными проводами. Ветерок шелестел листвой. Вкрадчиво и сладко пахла акация, придавливая к земле аромат табачка и пионов. В эту первозданную ткань провинциальной ночи железным диссонансом вторгалось воспоминание об оглушительном стволе в руке Ивана Гукова. Но и Елена Ксенофонтовна, и Тёткин сознавали, что, посреди океана бед, они, захлёстываемые, растерявшие навсегда удобства и достоинства прежней жизни, ежедневно хотя бы ненадолго, на час, не просто забываются, но чувствуют себя гордыми и даже бессмертными, потому что, несмотря на нестерпимость возникающих воспоминаний, устами этого матроса декларируется неуязвимость накопленного предками – ныне, и присно, и во веки веков...

– Нерон-кифаред, – бурчал Тёткин, поддерживая неуверенно ступавшую спутницу. – Вам холодно?

– Мне не холодно, мне стыло. Время нынче не дамское, господин полковник.

***

В середине июня прошли вялые дожди. Утра были туманные, прохладные, дни знойные, прогретые сквозь ослепительные, ватной плотности облака, а вечера подернуты грустным, искоса, светом багрового солнца, возникавшего ненадолго в синих тучах. Публика собиралась в сыром каре эстрадной площадки при зонтиках, при плащах, но собиралась неизменно в полном составе. Приволакивался даже бывший товарищ министра г-н Кротов. Оркестр был безупречен, Гуков неподражаем.

В эти-то дни и потянулись по городку слухи о приближении немцев.

В полдень, выполняя свои кухонные обязанности, Елена Ксенофонтовна спросила об этом Тёткина. Клавдий Сильвестрович, коленопреклоненный перед печуркой, исполнял ритуал разжигания огня и многословно излагал новости, в реестре которых у него было и сообщение о появившихся на рынке пока ещё дорогих огурцах, и о прибытии к их пенатам нового эшелона беженцев из голодающих столиц, и о некой женщине, получившей весточку от своего уже оплаканного мужа (сию возвышенную ложь Тёткин вынашивал давно и счёл нужным изложить в этот именно день), и о матросе Гукове, который, оказывается, никакой не матрос, а певец, ещё в седьмом году осуждённый на повешение, каковое высочайше заменено было ему, эсеру-боевику, каторгой, с которой Гуков бежал с товарищем-уголовником, которого съел по дороге, или, напротив, тот пытался съесть Гукова в зимней тайге...

Клавдий Сильвестрович запутался в длинном периоде, приостановился и вопросом Елены Ксенофонтовны о немцах застигнут был врасплох, поскольку именно слухи о немцах и пытался замять непривычным суесловием. Он поперхнулся дымом, закашлялся, поднялся с колен. На него грустно-испытующе смотрели окаймленные безнадёжностью глубокие серые глаза. Лгать без предварительной подготовки Клавдий Сильвестрович не был способен. Он отвел взгляд и сказал: мало ли какие носятся слухи... Елена Ксенофонтовна удрученно перебирала очищенный картофель. Клавдий Сильвестрович промямлил: для страны разницы нет – немцы ли, большевики ли. Елена Ксенофонтовна смолчала и стала мыть сковородку. Огонь в печурке разгорелся, оттуда вывалился уголек. Клавдий Сильвестрович дрогнувшими пальцами вбросил его обратно, закрыл дверцу и понуро ушёл в свою комнату.

Трапеза прошла в молчании.

Вскоре Клавдий Сильвестрович влетел к Елене Ксенофонтовне, едва постучавшись, с "Изборником" в руках:

– Елена Ксенофонтовна, матушка, ну-ка, будьте добры... – Раскрыл книгу. – Вот... «По сих же летех, по смерти братье поляне быша обидимы древлянами и другими окольными. И наидоше их хозаре сидящая на горах сих и в лесах, и реша хозаре: "Платите нам дань". Сдумавше же поляне и даша от дыма меч, и несоша хозаре сие ко князю своему и старейшим своим и реча им: "Се, налезохом дань нову". Они же реча им: "Откуду?" О ни же реча: "В лесе на горах над рекою Днепровською". Они же реча: "Что суть дали?" Они же показоша меч. И реча старци хозарськии: "Не добра дань, княже! Мы ся доискахом оружьем одной стороною, рекше саблями, а сих оружье обоюдо остро, рекше меч. Си имуть имати дань на нас и на инех странах". Се же сбысться всё: не от своея воли рекоша, но от Божья повеления"». Видите? И тысячу лет назад тоже... древляне, хозаре... Монголы, тевтоны, поляки, шведы... Теперь большевики, немцы... И что? Не впервой!

Она глядела на Тёткина изломив брови, лицо её с видимым усилием разгладилось, она протянула Тёткину руку с единственным скромным обручальным кольцом и сказала:

– Спасибо, голубчик.

Тёткин осторожно поцеловал её пальцы.

Вечером, как всегда, отправились в концерт.

Слабый ветерок, дувший весь день, свалил тучи темным комом на севере и продолжал угонять за горизонт. Над крестами церквушки поголубело, солнце вызолотило барабаны и купола, над ними кружили птицы, было тихо, чисто и красиво. В темной зелени церковного кладбища молодой священник подбирал мёртвые ветви, опавшие с деревьев во время недавних дождей.

– Как мирно всё! – сказала Елена Ксенофонтовна с внезапным страданием. – Как легко всем этим обмануться!

Тёткин смолчал. На третье утешение в течение дня он не нашелся.

Концерт начался своевременно, но публика казалась возбуждённой то ли переменой погоды, то ли слухами о перемене власти. Оркестр пополнился бежавшим из Ростова литаврщиком, и слушателей ждал сюрприз – траурный марш из "Гибели богов". Затем в хорошем темпе исполнены были "Фарандола", две миниатюры из "Арлезианки", несколько маршей Грига и странная – тихая, бурная, взрывоподобная и снова тихая – вещица какого-то современного француза, которого ни Елена Ксенофонтовна, ни Тёткин не знали.

Публика блаженствовала.

В антракте Клавдий Сильвестрович угощал Елену Ксенофонтовну конфетами из запечатанной коробки, по случаю купленными в то же утро.

Пауза затягивалась, Гукова не было.

Оркестранты сыграли марш из "Фауста".

Гукова не было. В публике началось движение. Елена Ксенофонтовна вглядывалась в сумерки эстрадной раковины. На лице её появилось давешнее страдальческое выражение.

Оркестранты шептались. Зрители кое-где стали подниматься с мест. Они ещё не уходили, но маячили в ожидании.

Елена Ксенофонтовна комкала перчатку. По её лицу Тёткин понял, что сейчас она расплачется. Он встал и торопливо поднялся на эстраду.

– "Сомненье" Глинки, – сказал он первой скрипке. Тот, долговязый и бородатый, благодарно закивал. – Пожалуйста, чуть пониже, да?

На людях пел он не впервые, но никогда не волновался, как нынче. Поймав взгляд первой скрипки, понял, что звучит хорошо, но, допев до конца, мысленно перекрестился: казалось, что забудет слова. Ему восхищённо аплодировали, а он не мог ни на чём остановиться, названия вращались вихрем, он не мог решить, что петь, взглядом искал Гукова, но того не было, и вдруг само выскочило – "Белеет парус одинокий". Оркестр заиграл краткий чекан вступления, и он не без юмора подумал, что шагает стопами Гукова: тот же морской репертуар.

Когда он окончил, кто-то захлопал на эстраде, он обернулся и увидел Гукова. Матрос стоял рядом в своем вычищенном черном бушлате, ботинки надраены, маузер, как всегда, небрежно болтался сзади, и тускло и грозно светилась выведенная на бескозырке "Слава". Тёткин попятился было со сцены, Гуков придержал его.

– Пардон, любезный, вахта не сдана. "Нелюдимо наше море" осилишь? Маэстро, прошу.

Строго говоря, Клавдию Сильвестровичу вовсе не хотелось покидать эстраду. Он распелся и положительно чувствовал себя в голосе.

"Смело, братья! Туча грянет, закипит громада волн, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет!"

Они пели настоящим академическим двухголосием, Тёткин в жизни так не певал и ужасался собственной наглости. Но слышал, как густо, надёжно оправлен его баритоном гуковский тенор, и проникался чувством дерзкой удали, и прежде не слишком ему свойственным, а теперь и вовсе забытым.

Они переводили дыхание, а зал неистовствовал.

Стало темно, музыканты зажгли у пюпитров тощенькие свечи. Разглядеть что-либо с эстрады не было никакой возможности, но Тёткин всё вглядывался туда, где сидела его дама, и ему даже казалось, что различает её.

– Браво! – кричали из тёмного прямоугольника скамей.

Они спели ещё несколько песен, потом по знаку Гукова оркестр сыграл вступление, и Тёткин узнал один из тех музыкальных номеров, которые обычно завершали концерт издевательской гуковской эскападой. Он сделал движение уйти, Гуков взял его за руку. Подполковнику ничего не стоило бы стряхнуть руку матроса и оставить его одного глумиться над ними, обломками эскадры. Но он прислушался – и вплёл свой баритон в тоскующий тенор Гукова.

"Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная. Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда..."

Гуков не оставлял времени для оркестровых интермедий, он переходил от строфы к строфе без пауз, тон был неузнаваем и закручивал нервы. Да и неожиданно было это. Лишь вчера он выпевал тот же романс с издёвкой над всем, что было дорого его слушателям и что кануло навеки, а сегодня жил в этих словах и мелодии той же скорбью, какой скорбели они, скорбели так, что для кого на годы, а для кого и на путь земной это стало содержанием всей жизни.

"Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда..."

Он окончил романс высокой отрывистой нотой. Стало тихо. Кто-то сдавленно зарыдал, и публика стала расходиться. Всё это неуловимо напоминало поминки.

– Мерси, – сурово сказал Гуков. – Тут, это... Словом, зайду. В Парламенте обитаешь? Угловая, на втором этаже, с окном в проулок? Полундрить не надо, это вроде как личное.

Тёткин, изумляясь осведомлённости Гукова, которого вблизи особняка даже не видел, спустился с эстрады и нашёл Елену Ксенофонтовну. Вышли из-под деревьев, стало светлее, здесь хоть дорогу можно было различить в темно-синих сумерках. Но лишь на улице, в сопровождении смирных телеграфных столбов, Елена Ксенофонтовна сказала:

– Чудовищно... Он что, отходную нам спел? Клавдий Сильвестрович, что же это такое, неужто и впрямь?..

Тёткин не ответил. Огромная голубоватая луна поднималась над кромкой садов. Елена Ксенофонтовна подняла к ней лицо и пошла, как слепая, молча.

***

– Что, полковник, лишился флагмана и дрейфуешь по воле волн?

Тёткин, не попадая в рукава, торопливо надевал китель. Матрос, не шаря в коридоре и не беспокоя соседей, уверенно постучался и начал этой фразой, без обиняков.

– Извините мой вид, – бормотал Тёткин. – Флагмана мы все потеряли.

– Такой уж флагман был.

– Присаживайтесь, милости прошу… Ну, такой, не такой... А сейчас какой? Голодны, есть будете?

– Ладно, не кантуйся… Апартамент у тебя сносный. Не Зимний, но шквал переждать можно. Совесть не мучит?

– А вас?

– Ишь ты... Задрай дверь, разговор есть. Как у тебя здесь, соседи не отрепетуют?

– Если негромко...

– Громко нам ни к чему. Ты, друг любезный, почему револьвер не сдал? Ладно, потом... Дело вот какое, немцы идут, знаешь?

– Д-да, были слухи...

– Не слухи. – Тяжко глянул Тёткину в переносицу: – Вот, знаю, дезертир ты, а пришел звать в мателоты. Пойдёшь?

– Простите, в здешних болотах подзабыл я о мателотах...

– Короче! Помощь твоя нужна, подполковник.

– Весьма обяжете. Если смогу быть полезен...

– Воспитание... Дворяне... Можешь. Захочешь ли – иной вопрос. О графе Разумовском Андрей Кириллыче слыхал? Пардон, пардон, как же-с, с кем имею дело... А что слыхал?

– Ну, что он участник Чесменской победы...

– Чесменского позора. Две самых рыхлых размазни сцепились... Ещё?

– Глава российской делегации на Венском конгрессе...

– Все? Маловато для дворянина. А что дружил с Гайдном, Моцартом, что Бетховену квартеты заказывал на русские темы?

– А вы в самом деле певец, эсер, к смертной казни приговаривались?

– Я-я? Ну-ну?

– Нет, я так... Просто странно, что, вот, вы поете, о Бетховене знаете... а тут маузер, революционный пыл, матрос...

– Не семафорь зря, полковник, времени у нас вот... – Показал мизинец. – Значит, Разумовский...

Дело сводилось к тому, что где-то в полдень в город войдут немцы. Они уже знают, что город им сдан, и входить станут с любезным их сердцу парадом – для солидности и острастки. Оно бы черт с ним, города всё равно не удержать, но дело в том, что только вчера, после долгих поисков, найдена наконец и к вечеру на скорую руку доставлена к ревкому из имения Разумовских уникальная коллекция музыкальных инструментов – скрипок, альтов, виолончелей – работы Гварнери, Маджини, Добруцкого, Гроблича... Много картин. А тут дожди. Сейчас, прямо в ревкоме, рабочие сахарного завода сколачивают ящики, пакуют всё в дорогу. Времени в обрез. С упаковкой, может, и управятся, да не получилось бы, что для немцев пакуют. Надо на клячах вывезти всё хозяйство из города верст хотя бы за двадцать. Останавливать немцев силами рабочих – зря детей сиротить. Ревком людей не даст из политических соображений. Да и нету людей. Но есть надежный "Максим", и с помощью этого инструмента матрос Гуков предлагает артиллеристу Тёткину устроить немцам небольшой бенефис.

– Нас убьют – к городу никаких претензий. Не рабочие – стало быть, рабочих и семьи таскать не будут. Я матрос, где тут матроса сыщешь... А от тебя твои обломки в два счёта открестятся. Установим пулемёт на чердаке, подпустим ихний парад поближе да как сыпанём!..

Запинаясь и побагровев, Клавдий Сильвестрович сказал, что никогда стрелять в людей больше не будет. Не из страха увёл он с фронта свою батарею. Войну и убийства больше не приемлет и не станет громоздить новые грехи...

– Кончай! – оборвал Гуков. – Война, убийства... А братьев-хохлов отдавать в неволю супостату – не преступление?

– Не могу! – сказал Гуков и руки к сердцу прижал. – Болит это во мне! Не красного словца ради, поверьте...

– А револьвер зачем?

Тёткин пожал плечами.

– Привычка. Для защиты чести, если угодно... или обижают стариков, детей...

– Обидят. Контрибуцией обложат. Под юбками пошарят. Слушай, полковник, это ведь по твоей милости немцы по Малороссии болтаются. Это ты, сукин сын, родину продал. Бежал с поля боя? Бежал. Так что давай, замаливай грехи.

– Я замаливаю, – закивал Тёткин. – Свои, милостивый государь. А чужих замаливать не желаю.

– Это как понимать?

– Я, сударь, не с фронта бежал, а с развалившегося фронта, это не одно и то же.

– Присягу, значит, давал побеждать? В поражениях не участвовать?

– Я присягал государю! – рявкнул Тёткин. Гуков устрашающе повёл глазами по стенам. Тёткин понизил голос. – Ещё и на Временное правительство хватило. А советам не присягал-с. Совесть чиста-с. Лимонную кислоту купил по случаю на свои деньги, коммерция не запрещена. Не крал, не грабил, невинных за их имущество не убивал-с! Перины по ветру не пускал, девочек не насиловал, Россию немцам не продавал, позорных договоров не заключал, с чернью не заигрывал, да-да, с чернью-с, она существует, чернь, с вашего любезного соизволения или без, декретами её не отменить, на то поколения культуры нужны, угодно вам или нет...

– Ну-ка, ну-ка, – только и сказал Гуков.

Тёткин заспешил, он помнил, как проворно поворачивается маузер в больших руках матроса, а досказать хотелось многое.

– И теперь, сударь, я рад, да-с! Немцы? Пусть! Кто угодно, лишь бы смели вас! – Он развернул грудь и бессознательно задержал дыхание. Это уже не Тёткин, это само сердце решало: принять пулю на вдохе...

Но матрос глядел в пол.

– Эх, дурень... Не понимаешь, что собственной судьбой давимся. Веками её готовили. И вы, дворяне близорукие... – Поднял на Тёткина тоскливый взгляд. – Всё хотели сохранить – всё и потеряли. Немцы сметут... Ха! Не сметут, сами этой заразы наберутся. Она, брат, липучая. На-ро-до-властие!

– Ах-ха-ха! – Тёткин смеялся злобно, не сдерживая голоса. Впервые за годы ему было хорошо. – Что, наелись, да? насмотрелись? поумнели? Поздно! Поздно, сударь!

– Я поздно, а ты и вовсе... – скривился матрос. – Книжечки почитываешь, небожитель, свысока взираешь, кто победит...

– А вы? Награбить и вон из игры? Постойте, чего-то я не понимаю. Вы же флотский... Флотский вы! Такой бой – смерть. Зачем же, кому это? Наследники? Не дойдет! Честь потеряна! Вам дали обещание доставить? Забудьте, не доставят, не дойдёт!

– Да-да-да, флотский я... Дурак ты, полковник. Дойдет моё имущество. Без меня, без тебя, а дойдет. Чтоб из черни людей делать. А делать-то из неё придется, больше не из чего. Веришь? Не веришь? Это твоя страна. Это её будущее. Ну? – Тёткин молчал. – Ну? – прошипел Гуков.

– Не могу. – Голос Клавдия Сильвестровича сел. – Не поднимется рука... Убейте, но увольте.

Гуков взял с этажерки револьвер, смерил громадную фигуру подполковника невыносимо медленным взглядом и швырнул револьвер обратно.

– А поёшь хорошо. Я подумал: человек!

Он толкнул дверь. За нею, не уступая дороги, стояла Елена Ксенофонтовна и глядела полными непролитых слёз глазами.

И тут с пронзительной остротой старый вояка Тёткин понял, что весь план матроса детский лепет. Он пойдет и погибнет в короткой перестрелке, ничего не добившись. В ответ на огонь одиночного пулемёта немцы рассыплют колонны, оцепят место и покончат со всем в мгновенье ока. Они прочешут улицы и выйдут на загородное шоссе куда быстрее, чем сделали бы это, занимая город церемониальным маршем. Чтобы выиграть время, их нужно было ошеломить чем-то несусветным, заставить драпать без оглядки, а потом снова входить в город со всеми предосторожностями военного времени. И Тёткин уже знал, как это сделать. Это перечило его новообретенным принципам. Но ещё больше перечило им – отпустить Гукова на бессмысленную смерть одного. И уж вовсе ни в какие ворота не лезло – ограничиться смертельно-опасным советом. Пока Гуков перед Еленой Ксенофонтовной смекал, что бы мог значить этот свидетель, а она стояла перед ним, не успев ещё разрыдаться, Тёткин решился.

– Ладно... Только всё не так, никуда не годится ваша затея... – Елена Ксенофонтовна глядела с ужасом и надеждой. – Нужен автомобиль. Легковой. Есть же там у вас какое-то старьё...

***

Обоз, четыре телеги с обшитыми рогожей ящиками, в невообразимой спешке отошел от ревкома после полудня. Спустя час с противоположной стороны в город вошли немцы. Они двигались колоннами по восемь человек в ряд. Колонны разделялись педантичными промежутками, в них вышагивали тяжеловесно-щеголеватые офицеры. Мерно вливались новые ряды, в такт шагам покачивались заплечные ранцы и головы в рогатых касках, топот коротких сапог был неотвратим. Немцы растянулись так внушительно, что от передовых колонн глаз не охватывал замыкающих. Впереди, в открытом автомобиле, развалились на подушках и оглядывали притихший город штабные чины в касках с шишаками. Две цепочки дозорных с винтовками наперевес сопровождали штабных вдоль тротуаров.

Из-за угла навстречу немцам выехал старый, но опрятный "Форд", в нем стоял во весь рост офицер в золотых погонах и в фуражке с кокардой. Одна рука его лежала на ветровом стекле, другую он держал у козырька. За рулем сидел грузный шофер, тоже в форме. "Форд" степенно трясся по булыжнику навстречу армейской колонне. Немцы в штабном автомобиле забеспокоились, один поднял руку в белой перчатке. Офицер с золотыми погонами тоже поднял руку и снова приложил её к козырьку.

Машины сближались. Офицер в "Форде" неторопливо обернулся и обеими руками поднял что-то с сидения. Со звоном разлетелось ветровое стекло, завизжало под стальными ободьями громыхнувшего по капоту "максима" – и длинная очередь полоснула по немцам, опустошив в первый же миг штабной автомобиль.

Эффект был таким, какого и ожидал Тёткин. Передние побежали, сминая задних. Слишком неожиданным было превращение штабной машины с корректным офицером в свирепый рейдер. Казалось, что стреляют окна и подворотни. Не замечая, а, вернее, боясь дворов, немцы бежали по той же провинциальной улице, какой вошли в город, бежали по бессмысленной прямой, хотя, быть может, в них бессознательно билась память о том, что сзади – нет, теперь уже впереди – им навстречу катятся их спасительно тяжелые пушки. Они бежали, а за ними катился дряхлый "Форд", и с него вместе с пулями неслась вслед убегающим звенящая яростью песня: "Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает. Врагу не сдается наш гордый "Варяг", пощады никто не желает..."

Ни флажка, ни даже крохотного вымпела не было на "Форде", но замершим за занавесками обывателям до зрительной иллюзии мерещился в небесах над машиной реющий бело-голубой андреевский стяг. И стояла над всем этим звезда, одна, заветная, которую, уходя, не унесешь на подошвах своих башмаков...

На повороте улицы, у заброшенного конного завода, Гуков скомандовал:

– Стой! – Тёткин послушно остановился. – Вылезай! – Тёткин вылез. – Покажи, как оно тут включается, – уже спокойнее сказал Гуков.

Ещё не понимая манёвра, Тёткин показал, и машина покатилась дальше, в сторону немцев.

– Обождите! – закричал Тёткин.

Он догнал машину и пытался открыть дверцу, Гуков оттолкнул его:

– Смывайся. Дело мы сделали фартово, дали концерт, как по нотам.

– Куда вы? – кричал Тёткин, продолжая бежать рядом.

– К ним. Не то они весь город разнесут. Сматывайся огородами. А ну, живее! – вдруг бешено заорал он, и маузер знакомо повернулся в его руке.

Тёткин споткнулся, и "Форд" прыгнул вперед. Через минуту, пробираясь проулками, Тёткин снова услышал приглушённый расстоянием мерный стук "максима"...

Вечером у заброшенного конного завода двенадцать ландскнехтов под команду офицера расстреляли "комиссара Гукова за сопротивление германским властям".

Ночью Клавдий Сильвестрович, оглушив патруль, унёс тело, завернул в свою офицерскую шинель и схоронил на кладбище, у древней церквушки. А утром, когда солнце, как обычно, осветило высокую траву и берёзы за церковной оградой, он покидал город. Перед уходом сидел у Елены Ксенофонтовны в штатском, с кротовским котелком в руках и с неуязвимым шарфом Ратнер-Консовского. Елена Ксенофонтовна на кушетке напротив него с вышивкой на коленях закапывала слезами очередного рыцаря на утомлённом коне и девушку в печально-розовой амбразуре громадного и тёмного замка.

Когда умирает на чужбине одинокий пожилой человек...

Впрочем, стоит ли об этом...

1968, 1993

Когда умирает на чужбине пожилой одинокий человек и беспризорный прах его погребают санитарного блага ради никем не оплаканный, это значит, что он оплакан много лет назад. Но легче от этого не делается...

***

Грузен был и широк армии бывшего Величества Николая Второго бывший подполковник Клавдий Сильвестрович Тёткин. И ростом соответственно. И лицом. И голосом. Смирный нрав его к концу войны был подточен трехлетним пребыванием в окопах среди терзаемого людского мяса. В развороченном сукне серых российских шинелей, зеленоватых австрийских, серо-зеленых немецких шевелились неразличимые по национальным признакам пастельно-фиолетовые кишки, судорожно пульсировали разорванные легкие, трепыхались в агонии доступные взорам сердца. Подполковник и сам дважды упадал за веру, царя и отечество, однако не роптал, покуда две революции, крушение династии, пожары имений и зверства в тылу не сделали кровопролитие на фронте бесцельным. Где вера, где царь и отечество? Озлясь от бессмыслицы, Тёткин в конце ноября девятьсот семнадцатого снял с фронта свою отдельную батарею, одним марш-броском отвел в лес и продуманно, небольшими группами, распустил по домам. Сам ушёл последним и осел в первом подвернувшемся городишке украинского Полесья. Жил там одиноко и скудно и, теряя в весе, блаженно и много, как медведь, спал.

Странной стала жизнь в городишке летом восемнадцатого года. Шумной она стала и призрачной. После многочисленных перемен власти с неизменным мероприятием, после коего пух и перья из подушек и перин оживляли своим полетом дуновение пахнущего лугами полесского ветерка, установилась революционная власть Ревком обосновался в доме на площади, выселив оттуда многодетную семье раввина. Штат ревкома состоял из председателя, черного и крючконосого, в кожаной куртке, двух солдат и матроса Гукова, заведующего отделом культуры. Других отделов в ревкоме не было. Председатель пропадал на электростанции и сахарном заводе. Солдаты на крыльце ревкома засаленными картами играли в подкидного дурака, прерывая это занятие ради рейдов по городу, предпочтительно в районе рынка, где осанисто встряхивали на плечах сползающие карабины и не без выгоды наблюдали за порядком.

О Гукове Иване болтали разное. Внешность подстрекала к домыслам, один его рост чего стоил... Гуков шатался по городу, жевал травинку, маузер его в деревянной коробке сонно болтался сзади, и весь облик матроса в черном бушлате и бескозырке с надписью славянской вязью "Слава" казался воплощением вечности, снисходительно взирающей на суету людскую. Воистину суетой сует было копошение бывших, вышвырнутых из благоустроенной неги в жесточайшую нужду. В ней они по жизнестойкости, свойственной людской природе, пытались устроиться поудобнее, хоть самое слово удобство вызывало теперь на их лицах сардонические ухмылки.

Кроткий Клавдий Сильвестрович вёл жизнь голодную и праведную. Особняк на центральной улице, в котором он ещё зимой занял комнату, двухэтажный, с лепным фасадом и лепными же потолками, с высоким крыльцом, увенчанным шатровой кровлей, за год обветшал так, словно не домом был, а живым существом в переломном возрасте. Прежние владельцы наверняка не представляли возможным преображение гармонии светлых анфилад без обрушения внутренних стен. Но дом распался без таких крайних мер. Просто, часть дверей заколотили, часть заставили мебелью, завесили пледами, скатертями, и прежняя прозрачная перспектива, сияющая амбразурами окон и бликами вощеного паркета исчезла, словно её и не было. Все стало малым, тесным и бледным, неведомо откуда возникли извилистые темные коридоры, а незаметные прежде задние лестницы стали входами, заменившими парадный. Кончилось прежнее время, началось новое. В новом убогом времени особняк за пестроту его обитателей пышно нарекли Парламентом.

Клавдий Сильвестрович занимал в Парламенте отдельную угловую комнату на втором этаже. Два окна выходили на главную улицу, одно в проулок, на древнюю – о трех куполах и с отдельно поставленной звонницей – церквушку за низкой решётчатой оградой. Дверь из его комнаты вела в кухню-коридор, которую он делил с соседкой визави, Еленой Ксенофонтовной Голубевой, красивой и грустной тридцатилетней дамой. Целыми днями она в своей комнатке вышивала гладью и крестом рыцарей на утомлённых конях и ожидающих их девушек в печально-розовых амбразурах громадных и тёмных замков. Занятие коротало время и не было бесцельно: крестьяне за эти вышивки охотно отдавали муку, сало и овощи.

После полудня Елена Ксенофонтовна обычно появлялась на кухне и певуче звала: "Клавдий Сильвестрович, ау!" Подполковник возникал мгновенно, словно поджидал у двери. В её проём виден был неуют холостяцкого жилища. Инкрустированный серебром и перламутром старинный туалетный столик завален был книгами, а на окрашенной коричневым лаком этажерке располагались грубые, зеленоватого стекла, стаканы, стопка чистого белья и револьвер.

Клавдий Сильвестрович колол лучину, раскладывал в печурке дрова, перемежая их для лучшего возгорания листками из гимназических учебников, и сообщал последние новости. Когда к древесно-бумажной композиции он подносил спичку, кухня наполнялась дымом. Подполковник открывал дверь на заднюю лестницу, огонь в печурке разгорался, дым рассеивался, Елена Ксенофонтовна принималась за ножи, кастрюли и шумовки, а Клавдий Сильвестрович возвращался к своим занятиям.

Вставал он рано, после зарядки отправлялся на базар. Вернувшись, спал во избавление от голода. Вторично встав, брился, долго умывался и, отработав часок над развеской лимонной кислоты, продажей которой существовал, валился на диван и читал. Жильцы разобрали книги из библиотечной залы, ныне поделённой на клетушки. Тёткин предпочёл литературу историческую. Наткнувшись на что-то, по его мнению, знаменательное, спешил к соседке и зачитывал строки, привлекшие его внимание. Елена Ксенофонтовна, не прерывая готовки-вышивки, слушала и качала головой: исторические параллели не казались ей вескими.

По уговору, возникшему помимо слов, они, не связанные ничем, кроме грустного сочувствия друг другу, хозяйство вели совместно. Тёткина нужда научила добытчивости, а Елену Ксенофонтовну бережливости. Ели дважды – вскоре после полудня и поздно вечером, вопреки медицинской премудрости, но в соответствии с мудростью житейской. Так было равномернее, и ночами не будило ощущение голода.

После первой трапезы Клавдий Сильвестрович клевал носом, читал, потом стучался к Елене Ксенофонтовне. Она вышивала, сидя на кушетке, накрыв пледом колени, а Тёткин за круглым, красного дерева столом раскладывал пасьянсы. Временами за этим занятием они пели вполголоса. У Клавдия Сильвестровича был мягкий бас-баритон, у Елены Ксенофонтовны сопрано, они хорошо звучали вместе. Елена Ксенофонтовна временами сбивалась, умолкала, прислушивалась к партнеру и вступала вновь, уже верно.

Чаще они просто беседовали в эти предвечерние часы.

Входить в комнату Тёткина Елена Ксенофонтовна избегала, и не по причине цирлих-манирлих, а вследствие одного случая.

Дело в том, что первопроходец Тёткин захватил предмет подлинной роскоши – граммофон, хотя пластинок к нему имелось всего две: арии из Фауста и русские военные марши. Постучавшись как-то и не получив ответа, Елена Ксенофонтовна приоткрыла дверь, из-за которой с неизбежным шипением нёсся "Встречный марш", весьма знакомый и ей, и увидела Тёткина. Он стоял спиной к ней вполоборота посреди комнаты босиком, в бриджах, в расстегнутом кителе, раскачиваясь, сжав кулаки, глаза были закрыты и сквозь стиснутые веки катились слезы. От этого зрелища с Еленой Ксенофонтовной сделалась тихая истерика. С тех пор она стучалась к соседу лишь в утреннее урочное время и была с ним особенно предупредительна в дни, когда в комнате звучали марши.

От окон Елены Ксенофонтовны барабаны и купола церквушки оставались в стороне, а виднелось лишь крошечное церковное кладбище, на нём давно уже не хоронили, и скорбно светились сбрызнутые красноватым вечерним солнцем покосившиеся кресты на могилах. В непогоду тёмные кресты растворялись в тумане, и бледно светили стволами тонкие, сдавленные ветром березки.

Елена Ксенофонтовна рассказывала о петербургском житье, об отце, адмирале в отставке, о матери и незамужних сестрах, им всем удалось перебраться в Финляндию, а она не уехала, боясь потерять уже потерянного мужа, и о муже, инженере-мостовике, о предвоенных годах, о поездке в Англию и Америку, муж не признавал парижских развлечений.

Когда наступала очередь Клавдия Сильвестровича, он незаметно для себя сползал на войну. Начинал о другом, но любая тема, будь то воспоминания ученичества в кадетском корпусе или не всегда безвинные офицерские забавы – решительно всё венчалось военной судьбой какого-нибудь участника мирной истории, нередко столь страшно, что Клавдий Сильвестрович смолкал и на сомкнутых губах его читалось: "Да стоило ли бедняге, даже учитывая хорошее в его жизни, родиться на свет, чтобы мучиться несколько минут, но так незабываемо жутко?"

На закате наступал аттракцион дня. Елена Ксенофонтовна надевала палевое платье и набрасывала шаль. Оттенённое шалью лицо её делалось так красиво, что у подполковника перехватывало дух. Сам он, в начищенных сапогах, в синих артиллерийских бриджах, в кителе без погон, подавал ей руку и вёл свою даму в городской сад. Там, среди свободно разросшихся в войну деревьев, в раковине, жалко ощетиненной завитками отслоившейся краски, каждый вечер играл первоклассный оркестр из петроградских и московских музыкантов. И каждый вечер после исполнения миниатюр Брамса, Сибелиуса, Бизе на эстраду поднимался заведующий культурой матрос Гуков и, не снимая бескозырки, заложив левую руку за широкий ремень, а правую свободно опустив вдоль тела, сильным и чистым тенором пел русские песни. Преобладал водный репертуар – "Не слышно шума городского", "Плещут холодные волны", "Раскинулось море широко", "Славное море, священный Байкал". Каждая песня исполнялась по-своему, даже тембр голоса менялся, слушатели застывали на узких скамьях. А Гуков под неистовые аплодисменты стоял, как изваяние, не меняя позы, озирая "осколки эскадры".

Среди обитателей Парламента у него были свои симпатии, в их числе московский златоуст, адвокат Ратнер-Консовский. Пока основная масса бомонда изнемогала, стараясь поддержать в сносном состоянии свой туалет, Ратнер-Консовский ещё весной обшил некогда заказанный у лучшего портного элегантный сюртук кусками дерюги, которую предварительно истрепал, словно в доброй чесальной машине. Лоскутные брюки, солдатские башмаки и изодранный шарф, каждая рванина которого расчётливо обмётана была прочной нитью, дополняли его наряд, ставший таким путем неуязвимым для времени. Шарф, кстати, завязан был узлом, какому позавидовал бы любой лондонский щеголь. Былых фавориток златоуста ничто так не уверило бы в необратимости перемен, как этот наряд. Но Ивана Гукова маскарад не раздражал. Выходя на эстраду, он неизменно обращался к сидевшему в первом ряду Ратнер-Консовскому, тремя пальцами приподнимал бескозырку и делал персональный, небывалый по сиволапости книксен. В ответ Ратнер-Консовский величаво кивал породистой седой головой.

Вокальный цикл завершался тем, что Гуков издевательски-возвышенно пел романсы, всегда в той же последовательности: "Средь шумного бала", "Я встретил вас, и всё былое…" и "Белой акации цветы запоздалые". Однажды некий Кротов, бывший товарищ министра в правительстве Родзянко, во время исполнения в знак протеста встал и направился к выходу, возмущенно вздернув свой черный котелок. На миг, заглушив оркестр и солиста, прогремел выстрел, и дымящийся ствол гуковского маузера приглашающе прочертил г-ну Кротову траекторию возвращения. Бледный Кротов поднял с земли пробитый головной убор и неверными шагами вернулся на место. Излишне говорить, что Гуков не прервал пения, ни стреляя, ни возвращая маузер в его деревянное убежище. С мефистофельскими интонациями он пел ставший снова модным романс "Гори, гори, моя звезда".

– Дикий какой-то человек, – вздыхала Елена Ксенофонтовна, опираясь на руку Тёткина, когда в густом сумраке они возвращались домой. – Идол. Но, боже, что за голос!

Они шли улицей, вглядываясь в неровности дороги. Застыли по сторонам ослепшие и оглохшие снаружи, но чутко настороженные изнутри домишки. Покорно вышагивали вдоль улицы столбы, связанные, как слепцы, телефонными проводами. Ветерок шелестел листвой. Вкрадчиво и сладко пахла акация, придавливая к земле аромат табачка и пионов. В эту первозданную ткань провинциальной ночи железным диссонансом вторгалось воспоминание об оглушительном стволе в руке Ивана Гукова. Но и Елена Ксенофонтовна, и Тёткин сознавали, что, посреди океана бед, они, захлёстываемые, растерявшие навсегда удобства и достоинства прежней жизни, ежедневно хотя бы ненадолго, на час, не просто забываются, но чувствуют себя гордыми и даже бессмертными, потому что, несмотря на нестерпимость возникающих воспоминаний, устами этого матроса декларируется неуязвимость накопленного предками – ныне, и присно, и во веки веков...

– Нерон-кифаред, – бурчал Тёткин, поддерживая неуверенно ступавшую спутницу. – Вам холодно?

– Мне не холодно, мне стыло. Время нынче не дамское, господин полковник.

***

В середине июня прошли вялые дожди. Утра были туманные, прохладные, дни знойные, прогретые сквозь ослепительные, ватной плотности облака, а вечера подернуты грустным, искоса, светом багрового солнца, возникавшего ненадолго в синих тучах. Публика собиралась в сыром каре эстрадной площадки при зонтиках, при плащах, но собиралась неизменно в полном составе. Приволакивался даже бывший товарищ министра г-н Кротов. Оркестр был безупречен, Гуков неподражаем.

В эти-то дни и потянулись по городку слухи о приближении немцев.

В полдень, выполняя свои кухонные обязанности, Елена Ксенофонтовна спросила об этом Тёткина. Клавдий Сильвестрович, коленопреклоненный перед печуркой, исполнял ритуал разжигания огня и многословно излагал новости, в реестре которых у него было и сообщение о появившихся на рынке пока ещё дорогих огурцах, и о прибытии к их пенатам нового эшелона беженцев из голодающих столиц, и о некой женщине, получившей весточку от своего уже оплаканного мужа (сию возвышенную ложь Тёткин вынашивал давно и счёл нужным изложить в этот именно день), и о матросе Гукове, который, оказывается, никакой не матрос, а певец, ещё в седьмом году осуждённый на повешение, каковое высочайше заменено было ему, эсеру-боевику, каторгой, с которой Гуков бежал с товарищем-уголовником, которого съел по дороге, или, напротив, тот пытался съесть Гукова в зимней тайге...

Клавдий Сильвестрович запутался в длинном периоде, приостановился и вопросом Елены Ксенофонтовны о немцах застигнут был врасплох, поскольку именно слухи о немцах и пытался замять непривычным суесловием. Он поперхнулся дымом, закашлялся, поднялся с колен. На него грустно-испытующе смотрели окаймленные безнадёжностью глубокие серые глаза. Лгать без предварительной подготовки Клавдий Сильвестрович не был способен. Он отвел взгляд и сказал: мало ли какие носятся слухи... Елена Ксенофонтовна удрученно перебирала очищенный картофель. Клавдий Сильвестрович промямлил: для страны разницы нет – немцы ли, большевики ли. Елена Ксенофонтовна смолчала и стала мыть сковородку. Огонь в печурке разгорелся, оттуда вывалился уголек. Клавдий Сильвестрович дрогнувшими пальцами вбросил его обратно, закрыл дверцу и понуро ушёл в свою комнату.

Трапеза прошла в молчании.

Вскоре Клавдий Сильвестрович влетел к Елене Ксенофонтовне, едва постучавшись, с "Изборником" в руках:

– Елена Ксенофонтовна, матушка, ну-ка, будьте добры... – Раскрыл книгу. – Вот... «По сих же летех, по смерти братье поляне быша обидимы древлянами и другими окольными. И наидоше их хозаре сидящая на горах сих и в лесах, и реша хозаре: "Платите нам дань". Сдумавше же поляне и даша от дыма меч, и несоша хозаре сие ко князю своему и старейшим своим и реча им: "Се, налезохом дань нову". Они же реча им: "Откуду?" О ни же реча: "В лесе на горах над рекою Днепровською". Они же реча: "Что суть дали?" Они же показоша меч. И реча старци хозарськии: "Не добра дань, княже! Мы ся доискахом оружьем одной стороною, рекше саблями, а сих оружье обоюдо остро, рекше меч. Си имуть имати дань на нас и на инех странах". Се же сбысться всё: не от своея воли рекоша, но от Божья повеления"». Видите? И тысячу лет назад тоже... древляне, хозаре... Монголы, тевтоны, поляки, шведы... Теперь большевики, немцы... И что? Не впервой!

Она глядела на Тёткина изломив брови, лицо её с видимым усилием разгладилось, она протянула Тёткину руку с единственным скромным обручальным кольцом и сказала:

– Спасибо, голубчик.

Тёткин осторожно поцеловал её пальцы.

Вечером, как всегда, отправились в концерт.

Слабый ветерок, дувший весь день, свалил тучи темным комом на севере и продолжал угонять за горизонт. Над крестами церквушки поголубело, солнце вызолотило барабаны и купола, над ними кружили птицы, было тихо, чисто и красиво. В темной зелени церковного кладбища молодой священник подбирал мёртвые ветви, опавшие с деревьев во время недавних дождей.

– Как мирно всё! – сказала Елена Ксенофонтовна с внезапным страданием. – Как легко всем этим обмануться!

Тёткин смолчал. На третье утешение в течение дня он не нашелся.

Концерт начался своевременно, но публика казалась возбуждённой то ли переменой погоды, то ли слухами о перемене власти. Оркестр пополнился бежавшим из Ростова литаврщиком, и слушателей ждал сюрприз – траурный марш из "Гибели богов". Затем в хорошем темпе исполнены были "Фарандола", две миниатюры из "Арлезианки", несколько маршей Грига и странная – тихая, бурная, взрывоподобная и снова тихая – вещица какого-то современного француза, которого ни Елена Ксенофонтовна, ни Тёткин не знали.

Публика блаженствовала.

В антракте Клавдий Сильвестрович угощал Елену Ксенофонтовну конфетами из запечатанной коробки, по случаю купленными в то же утро.

Пауза затягивалась, Гукова не было.

Оркестранты сыграли марш из "Фауста".

Гукова не было. В публике началось движение. Елена Ксенофонтовна вглядывалась в сумерки эстрадной раковины. На лице её появилось давешнее страдальческое выражение.

Оркестранты шептались. Зрители кое-где стали подниматься с мест. Они ещё не уходили, но маячили в ожидании.

Елена Ксенофонтовна комкала перчатку. По её лицу Тёткин понял, что сейчас она расплачется. Он встал и торопливо поднялся на эстраду.

– "Сомненье" Глинки, – сказал он первой скрипке. Тот, долговязый и бородатый, благодарно закивал. – Пожалуйста, чуть пониже, да?

На людях пел он не впервые, но никогда не волновался, как нынче. Поймав взгляд первой скрипки, понял, что звучит хорошо, но, допев до конца, мысленно перекрестился: казалось, что забудет слова. Ему восхищённо аплодировали, а он не мог ни на чём остановиться, названия вращались вихрем, он не мог решить, что петь, взглядом искал Гукова, но того не было, и вдруг само выскочило – "Белеет парус одинокий". Оркестр заиграл краткий чекан вступления, и он не без юмора подумал, что шагает стопами Гукова: тот же морской репертуар.

Когда он окончил, кто-то захлопал на эстраде, он обернулся и увидел Гукова. Матрос стоял рядом в своем вычищенном черном бушлате, ботинки надраены, маузер, как всегда, небрежно болтался сзади, и тускло и грозно светилась выведенная на бескозырке "Слава". Тёткин попятился было со сцены, Гуков придержал его.

– Пардон, любезный, вахта не сдана. "Нелюдимо наше море" осилишь? Маэстро, прошу.

Строго говоря, Клавдию Сильвестровичу вовсе не хотелось покидать эстраду. Он распелся и положительно чувствовал себя в голосе.

"Смело, братья! Туча грянет, закипит громада волн, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет!"

Они пели настоящим академическим двухголосием, Тёткин в жизни так не певал и ужасался собственной наглости. Но слышал, как густо, надёжно оправлен его баритоном гуковский тенор, и проникался чувством дерзкой удали, и прежде не слишком ему свойственным, а теперь и вовсе забытым.

Они переводили дыхание, а зал неистовствовал.

Стало темно, музыканты зажгли у пюпитров тощенькие свечи. Разглядеть что-либо с эстрады не было никакой возможности, но Тёткин всё вглядывался туда, где сидела его дама, и ему даже казалось, что различает её.

– Браво! – кричали из тёмного прямоугольника скамей.

Они спели ещё несколько песен, потом по знаку Гукова оркестр сыграл вступление, и Тёткин узнал один из тех музыкальных номеров, которые обычно завершали концерт издевательской гуковской эскападой. Он сделал движение уйти, Гуков взял его за руку. Подполковнику ничего не стоило бы стряхнуть руку матроса и оставить его одного глумиться над ними, обломками эскадры. Но он прислушался – и вплёл свой баритон в тоскующий тенор Гукова.

"Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная. Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда..."

Гуков не оставлял времени для оркестровых интермедий, он переходил от строфы к строфе без пауз, тон был неузнаваем и закручивал нервы. Да и неожиданно было это. Лишь вчера он выпевал тот же романс с издёвкой над всем, что было дорого его слушателям и что кануло навеки, а сегодня жил в этих словах и мелодии той же скорбью, какой скорбели они, скорбели так, что для кого на годы, а для кого и на путь земной это стало содержанием всей жизни.

"Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда..."

Он окончил романс высокой отрывистой нотой. Стало тихо. Кто-то сдавленно зарыдал, и публика стала расходиться. Всё это неуловимо напоминало поминки.

– Мерси, – сурово сказал Гуков. – Тут, это... Словом, зайду. В Парламенте обитаешь? Угловая, на втором этаже, с окном в проулок? Полундрить не надо, это вроде как личное.

Тёткин, изумляясь осведомлённости Гукова, которого вблизи особняка даже не видел, спустился с эстрады и нашёл Елену Ксенофонтовну. Вышли из-под деревьев, стало светлее, здесь хоть дорогу можно было различить в темно-синих сумерках. Но лишь на улице, в сопровождении смирных телеграфных столбов, Елена Ксенофонтовна сказала:

– Чудовищно... Он что, отходную нам спел? Клавдий Сильвестрович, что же это такое, неужто и впрямь?..

Тёткин не ответил. Огромная голубоватая луна поднималась над кромкой садов. Елена Ксенофонтовна подняла к ней лицо и пошла, как слепая, молча.

***

– Что, полковник, лишился флагмана и дрейфуешь по воле волн?

Тёткин, не попадая в рукава, торопливо надевал китель. Матрос, не шаря в коридоре и не беспокоя соседей, уверенно постучался и начал этой фразой, без обиняков.

– Извините мой вид, – бормотал Тёткин. – Флагмана мы все потеряли.

– Такой уж флагман был.

– Присаживайтесь, милости прошу… Ну, такой, не такой... А сейчас какой? Голодны, есть будете?

– Ладно, не кантуйся… Апартамент у тебя сносный. Не Зимний, но шквал переждать можно. Совесть не мучит?

– А вас?

– Ишь ты... Задрай дверь, разговор есть. Как у тебя здесь, соседи не отрепетуют?

– Если негромко...

– Громко нам ни к чему. Ты, друг любезный, почему револьвер не сдал? Ладно, потом... Дело вот какое, немцы идут, знаешь?

– Д-да, были слухи...

– Не слухи. – Тяжко глянул Тёткину в переносицу: – Вот, знаю, дезертир ты, а пришел звать в мателоты. Пойдёшь?

– Простите, в здешних болотах подзабыл я о мателотах...

– Короче! Помощь твоя нужна, подполковник.

– Весьма обяжете. Если смогу быть полезен...

– Воспитание... Дворяне... Можешь. Захочешь ли – иной вопрос. О графе Разумовском Андрей Кириллыче слыхал? Пардон, пардон, как же-с, с кем имею дело... А что слыхал?

– Ну, что он участник Чесменской победы...

– Чесменского позора. Две самых рыхлых размазни сцепились... Ещё?

– Глава российской делегации на Венском конгрессе...

– Все? Маловато для дворянина. А что дружил с Гайдном, Моцартом, что Бетховену квартеты заказывал на русские темы?

– А вы в самом деле певец, эсер, к смертной казни приговаривались?

– Я-я? Ну-ну?

– Нет, я так... Просто странно, что, вот, вы поете, о Бетховене знаете... а тут маузер, революционный пыл, матрос...

– Не семафорь зря, полковник, времени у нас вот... – Показал мизинец. – Значит, Разумовский...

Дело сводилось к тому, что где-то в полдень в город войдут немцы. Они уже знают, что город им сдан, и входить станут с любезным их сердцу парадом – для солидности и острастки. Оно бы черт с ним, города всё равно не удержать, но дело в том, что только вчера, после долгих поисков, найдена наконец и к вечеру на скорую руку доставлена к ревкому из имения Разумовских уникальная коллекция музыкальных инструментов – скрипок, альтов, виолончелей – работы Гварнери, Маджини, Добруцкого, Гроблича... Много картин. А тут дожди. Сейчас, прямо в ревкоме, рабочие сахарного завода сколачивают ящики, пакуют всё в дорогу. Времени в обрез. С упаковкой, может, и управятся, да не получилось бы, что для немцев пакуют. Надо на клячах вывезти всё хозяйство из города верст хотя бы за двадцать. Останавливать немцев силами рабочих – зря детей сиротить. Ревком людей не даст из политических соображений. Да и нету людей. Но есть надежный "Максим", и с помощью этого инструмента матрос Гуков предлагает артиллеристу Тёткину устроить немцам небольшой бенефис.

– Нас убьют – к городу никаких претензий. Не рабочие – стало быть, рабочих и семьи таскать не будут. Я матрос, где тут матроса сыщешь... А от тебя твои обломки в два счёта открестятся. Установим пулемёт на чердаке, подпустим ихний парад поближе да как сыпанём!..

Запинаясь и побагровев, Клавдий Сильвестрович сказал, что никогда стрелять в людей больше не будет. Не из страха увёл он с фронта свою батарею. Войну и убийства больше не приемлет и не станет громоздить новые грехи...

– Кончай! – оборвал Гуков. – Война, убийства... А братьев-хохлов отдавать в неволю супостату – не преступление?

– Не могу! – сказал Гуков и руки к сердцу прижал. – Болит это во мне! Не красного словца ради, поверьте...

– А револьвер зачем?

Тёткин пожал плечами.

– Привычка. Для защиты чести, если угодно... или обижают стариков, детей...

– Обидят. Контрибуцией обложат. Под юбками пошарят. Слушай, полковник, это ведь по твоей милости немцы по Малороссии болтаются. Это ты, сукин сын, родину продал. Бежал с поля боя? Бежал. Так что давай, замаливай грехи.

– Я замаливаю, – закивал Тёткин. – Свои, милостивый государь. А чужих замаливать не желаю.

– Это как понимать?

– Я, сударь, не с фронта бежал, а с развалившегося фронта, это не одно и то же.

– Присягу, значит, давал побеждать? В поражениях не участвовать?

– Я присягал государю! – рявкнул Тёткин. Гуков устрашающе повёл глазами по стенам. Тёткин понизил голос. – Ещё и на Временное правительство хватило. А советам не присягал-с. Совесть чиста-с. Лимонную кислоту купил по случаю на свои деньги, коммерция не запрещена. Не крал, не грабил, невинных за их имущество не убивал-с! Перины по ветру не пускал, девочек не насиловал, Россию немцам не продавал, позорных договоров не заключал, с чернью не заигрывал, да-да, с чернью-с, она существует, чернь, с вашего любезного соизволения или без, декретами её не отменить, на то поколения культуры нужны, угодно вам или нет...

– Ну-ка, ну-ка, – только и сказал Гуков.

Тёткин заспешил, он помнил, как проворно поворачивается маузер в больших руках матроса, а досказать хотелось многое.

– И теперь, сударь, я рад, да-с! Немцы? Пусть! Кто угодно, лишь бы смели вас! – Он развернул грудь и бессознательно задержал дыхание. Это уже не Тёткин, это само сердце решало: принять пулю на вдохе...

Но матрос глядел в пол.

– Эх, дурень... Не понимаешь, что собственной судьбой давимся. Веками её готовили. И вы, дворяне близорукие... – Поднял на Тёткина тоскливый взгляд. – Всё хотели сохранить – всё и потеряли. Немцы сметут... Ха! Не сметут, сами этой заразы наберутся. Она, брат, липучая. На-ро-до-властие!

– Ах-ха-ха! – Тёткин смеялся злобно, не сдерживая голоса. Впервые за годы ему было хорошо. – Что, наелись, да? насмотрелись? поумнели? Поздно! Поздно, сударь!

– Я поздно, а ты и вовсе... – скривился матрос. – Книжечки почитываешь, небожитель, свысока взираешь, кто победит...

– А вы? Награбить и вон из игры? Постойте, чего-то я не понимаю. Вы же флотский... Флотский вы! Такой бой – смерть. Зачем же, кому это? Наследники? Не дойдет! Честь потеряна! Вам дали обещание доставить? Забудьте, не доставят, не дойдёт!

– Да-да-да, флотский я... Дурак ты, полковник. Дойдет моё имущество. Без меня, без тебя, а дойдет. Чтоб из черни людей делать. А делать-то из неё придется, больше не из чего. Веришь? Не веришь? Это твоя страна. Это её будущее. Ну? – Тёткин молчал. – Ну? – прошипел Гуков.

– Не могу. – Голос Клавдия Сильвестровича сел. – Не поднимется рука... Убейте, но увольте.

Гуков взял с этажерки револьвер, смерил громадную фигуру подполковника невыносимо медленным взглядом и швырнул револьвер обратно.

– А поёшь хорошо. Я подумал: человек!

Он толкнул дверь. За нею, не уступая дороги, стояла Елена Ксенофонтовна и глядела полными непролитых слёз глазами.

И тут с пронзительной остротой старый вояка Тёткин понял, что весь план матроса детский лепет. Он пойдет и погибнет в короткой перестрелке, ничего не добившись. В ответ на огонь одиночного пулемёта немцы рассыплют колонны, оцепят место и покончат со всем в мгновенье ока. Они прочешут улицы и выйдут на загородное шоссе куда быстрее, чем сделали бы это, занимая город церемониальным маршем. Чтобы выиграть время, их нужно было ошеломить чем-то несусветным, заставить драпать без оглядки, а потом снова входить в город со всеми предосторожностями военного времени. И Тёткин уже знал, как это сделать. Это перечило его новообретенным принципам. Но ещё больше перечило им – отпустить Гукова на бессмысленную смерть одного. И уж вовсе ни в какие ворота не лезло – ограничиться смертельно-опасным советом. Пока Гуков перед Еленой Ксенофонтовной смекал, что бы мог значить этот свидетель, а она стояла перед ним, не успев ещё разрыдаться, Тёткин решился.

– Ладно... Только всё не так, никуда не годится ваша затея... – Елена Ксенофонтовна глядела с ужасом и надеждой. – Нужен автомобиль. Легковой. Есть же там у вас какое-то старьё...

***

Обоз, четыре телеги с обшитыми рогожей ящиками, в невообразимой спешке отошел от ревкома после полудня. Спустя час с противоположной стороны в город вошли немцы. Они двигались колоннами по восемь человек в ряд. Колонны разделялись педантичными промежутками, в них вышагивали тяжеловесно-щеголеватые офицеры. Мерно вливались новые ряды, в такт шагам покачивались заплечные ранцы и головы в рогатых касках, топот коротких сапог был неотвратим. Немцы растянулись так внушительно, что от передовых колонн глаз не охватывал замыкающих. Впереди, в открытом автомобиле, развалились на подушках и оглядывали притихший город штабные чины в касках с шишаками. Две цепочки дозорных с винтовками наперевес сопровождали штабных вдоль тротуаров.

Из-за угла навстречу немцам выехал старый, но опрятный "Форд", в нем стоял во весь рост офицер в золотых погонах и в фуражке с кокардой. Одна рука его лежала на ветровом стекле, другую он держал у козырька. За рулем сидел грузный шофер, тоже в форме. "Форд" степенно трясся по булыжнику навстречу армейской колонне. Немцы в штабном автомобиле забеспокоились, один поднял руку в белой перчатке. Офицер с золотыми погонами тоже поднял руку и снова приложил её к козырьку.

Машины сближались. Офицер в "Форде" неторопливо обернулся и обеими руками поднял что-то с сидения. Со звоном разлетелось ветровое стекло, завизжало под стальными ободьями громыхнувшего по капоту "максима" – и длинная очередь полоснула по немцам, опустошив в первый же миг штабной автомобиль.

Эффект был таким, какого и ожидал Тёткин. Передние побежали, сминая задних. Слишком неожиданным было превращение штабной машины с корректным офицером в свирепый рейдер. Казалось, что стреляют окна и подворотни. Не замечая, а, вернее, боясь дворов, немцы бежали по той же провинциальной улице, какой вошли в город, бежали по бессмысленной прямой, хотя, быть может, в них бессознательно билась память о том, что сзади – нет, теперь уже впереди – им навстречу катятся их спасительно тяжелые пушки. Они бежали, а за ними катился дряхлый "Форд", и с него вместе с пулями неслась вслед убегающим звенящая яростью песня: "Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает. Врагу не сдается наш гордый "Варяг", пощады никто не желает..."

Ни флажка, ни даже крохотного вымпела не было на "Форде", но замершим за занавесками обывателям до зрительной иллюзии мерещился в небесах над машиной реющий бело-голубой андреевский стяг. И стояла над всем этим звезда, одна, заветная, которую, уходя, не унесешь на подошвах своих башмаков...

На повороте улицы, у заброшенного конного завода, Гуков скомандовал:

– Стой! – Тёткин послушно остановился. – Вылезай! – Тёткин вылез. – Покажи, как оно тут включается, – уже спокойнее сказал Гуков.

Ещё не понимая манёвра, Тёткин показал, и машина покатилась дальше, в сторону немцев.

– Обождите! – закричал Тёткин.

Он догнал машину и пытался открыть дверцу, Гуков оттолкнул его:

– Смывайся. Дело мы сделали фартово, дали концерт, как по нотам.

– Куда вы? – кричал Тёткин, продолжая бежать рядом.

– К ним. Не то они весь город разнесут. Сматывайся огородами. А ну, живее! – вдруг бешено заорал он, и маузер знакомо повернулся в его руке.

Тёткин споткнулся, и "Форд" прыгнул вперед. Через минуту, пробираясь проулками, Тёткин снова услышал приглушённый расстоянием мерный стук "максима"...

Вечером у заброшенного конного завода двенадцать ландскнехтов под команду офицера расстреляли "комиссара Гукова за сопротивление германским властям".

Ночью Клавдий Сильвестрович, оглушив патруль, унёс тело, завернул в свою офицерскую шинель и схоронил на кладбище, у древней церквушки. А утром, когда солнце, как обычно, осветило высокую траву и берёзы за церковной оградой, он покидал город. Перед уходом сидел у Елены Ксенофонтовны в штатском, с кротовским котелком в руках и с неуязвимым шарфом Ратнер-Консовского. Елена Ксенофонтовна на кушетке напротив него с вышивкой на коленях закапывала слезами очередного рыцаря на утомлённом коне и девушку в печально-розовой амбразуре громадного и тёмного замка.

Когда умирает на чужбине одинокий пожилой человек...

Впрочем, стоит ли об этом...

1968, 1993Когда умирает на чужбине пожилой одинокий человек и беспризорный прах его погребают санитарного блага ради никем не оплаканный, это значит, что он оплакан много лет назад. Но легче от этого не делается...

***

Грузен был и широк армии бывшего Величества Николая Второго бывший подполковник Клавдий Сильвестрович Тёткин. И ростом соответственно. И лицом. И голосом. Смирный нрав его к концу войны был подточен трехлетним пребыванием в окопах среди терзаемого людского мяса. В развороченном сукне серых российских шинелей, зеленоватых австрийских, серо-зеленых немецких шевелились неразличимые по национальным признакам пастельно-фиолетовые кишки, судорожно пульсировали разорванные легкие, трепыхались в агонии доступные взорам сердца. Подполковник и сам дважды упадал за веру, царя и отечество, однако не роптал, покуда две революции, крушение династии, пожары имений и зверства в тылу не сделали кровопролитие на фронте бесцельным. Где вера, где царь и отечество? Озлясь от бессмыслицы, Тёткин в конце ноября девятьсот семнадцатого снял с фронта свою отдельную батарею, одним марш-броском отвел в лес и продуманно, небольшими группами, распустил по домам. Сам ушёл последним и осел в первом подвернувшемся городишке украинского Полесья. Жил там одиноко и скудно и, теряя в весе, блаженно и много, как медведь, спал.

Странной стала жизнь в городишке летом восемнадцатого года. Шумной она стала и призрачной. После многочисленных перемен власти с неизменным мероприятием, после коего пух и перья из подушек и перин оживляли своим полетом дуновение пахнущего лугами полесского ветерка, установилась революционная власть Ревком обосновался в доме на площади, выселив оттуда многодетную семье раввина. Штат ревкома состоял из председателя, черного и крючконосого, в кожаной куртке, двух солдат и матроса Гукова, заведующего отделом культуры. Других отделов в ревкоме не было. Председатель пропадал на электростанции и сахарном заводе. Солдаты на крыльце ревкома засаленными картами играли в подкидного дурака, прерывая это занятие ради рейдов по городу, предпочтительно в районе рынка, где осанисто встряхивали на плечах сползающие карабины и не без выгоды наблюдали за порядком.

О Гукове Иване болтали разное. Внешность подстрекала к домыслам, один его рост чего стоил... Гуков шатался по городу, жевал травинку, маузер его в деревянной коробке сонно болтался сзади, и весь облик матроса в черном бушлате и бескозырке с надписью славянской вязью "Слава" казался воплощением вечности, снисходительно взирающей на суету людскую. Воистину суетой сует было копошение бывших, вышвырнутых из благоустроенной неги в жесточайшую нужду. В ней они по жизнестойкости, свойственной людской природе, пытались устроиться поудобнее, хоть самое слово удобство вызывало теперь на их лицах сардонические ухмылки.

Кроткий Клавдий Сильвестрович вёл жизнь голодную и праведную. Особняк на центральной улице, в котором он ещё зимой занял комнату, двухэтажный, с лепным фасадом и лепными же потолками, с высоким крыльцом, увенчанным шатровой кровлей, за год обветшал так, словно не домом был, а живым существом в переломном возрасте. Прежние владельцы наверняка не представляли возможным преображение гармонии светлых анфилад без обрушения внутренних стен. Но дом распался без таких крайних мер. Просто, часть дверей заколотили, часть заставили мебелью, завесили пледами, скатертями, и прежняя прозрачная перспектива, сияющая амбразурами окон и бликами вощеного паркета исчезла, словно её и не было. Все стало малым, тесным и бледным, неведомо откуда возникли извилистые темные коридоры, а незаметные прежде задние лестницы стали входами, заменившими парадный. Кончилось прежнее время, началось новое. В новом убогом времени особняк за пестроту его обитателей пышно нарекли Парламентом.

Клавдий Сильвестрович занимал в Парламенте отдельную угловую комнату на втором этаже. Два окна выходили на главную улицу, одно в проулок, на древнюю – о трех куполах и с отдельно поставленной звонницей – церквушку за низкой решётчатой оградой. Дверь из его комнаты вела в кухню-коридор, которую он делил с соседкой визави, Еленой Ксенофонтовной Голубевой, красивой и грустной тридцатилетней дамой. Целыми днями она в своей комнатке вышивала гладью и крестом рыцарей на утомлённых конях и ожидающих их девушек в печально-розовых амбразурах громадных и тёмных замков. Занятие коротало время и не было бесцельно: крестьяне за эти вышивки охотно отдавали муку, сало и овощи.

После полудня Елена Ксенофонтовна обычно появлялась на кухне и певуче звала: "Клавдий Сильвестрович, ау!" Подполковник возникал мгновенно, словно поджидал у двери. В её проём виден был неуют холостяцкого жилища. Инкрустированный серебром и перламутром старинный туалетный столик завален был книгами, а на окрашенной коричневым лаком этажерке располагались грубые, зеленоватого стекла, стаканы, стопка чистого белья и револьвер.

Клавдий Сильвестрович колол лучину, раскладывал в печурке дрова, перемежая их для лучшего возгорания листками из гимназических учебников, и сообщал последние новости. Когда к древесно-бумажной композиции он подносил спичку, кухня наполнялась дымом. Подполковник открывал дверь на заднюю лестницу, огонь в печурке разгорался, дым рассеивался, Елена Ксенофонтовна принималась за ножи, кастрюли и шумовки, а Клавдий Сильвестрович возвращался к своим занятиям.

Вставал он рано, после зарядки отправлялся на базар. Вернувшись, спал во избавление от голода. Вторично встав, брился, долго умывался и, отработав часок над развеской лимонной кислоты, продажей которой существовал, валился на диван и читал. Жильцы разобрали книги из библиотечной залы, ныне поделённой на клетушки. Тёткин предпочёл литературу историческую. Наткнувшись на что-то, по его мнению, знаменательное, спешил к соседке и зачитывал строки, привлекшие его внимание. Елена Ксенофонтовна, не прерывая готовки-вышивки, слушала и качала головой: исторические параллели не казались ей вескими.

По уговору, возникшему помимо слов, они, не связанные ничем, кроме грустного сочувствия друг другу, хозяйство вели совместно. Тёткина нужда научила добытчивости, а Елену Ксенофонтовну бережливости. Ели дважды – вскоре после полудня и поздно вечером, вопреки медицинской премудрости, но в соответствии с мудростью житейской. Так было равномернее, и ночами не будило ощущение голода.

После первой трапезы Клавдий Сильвестрович клевал носом, читал, потом стучался к Елене Ксенофонтовне. Она вышивала, сидя на кушетке, накрыв пледом колени, а Тёткин за круглым, красного дерева столом раскладывал пасьянсы. Временами за этим занятием они пели вполголоса. У Клавдия Сильвестровича был мягкий бас-баритон, у Елены Ксенофонтовны сопрано, они хорошо звучали вместе. Елена Ксенофонтовна временами сбивалась, умолкала, прислушивалась к партнеру и вступала вновь, уже верно.

Чаще они просто беседовали в эти предвечерние часы.

Входить в комнату Тёткина Елена Ксенофонтовна избегала, и не по причине цирлих-манирлих, а вследствие одного случая.

Дело в том, что первопроходец Тёткин захватил предмет подлинной роскоши – граммофон, хотя пластинок к нему имелось всего две: арии из Фауста и русские военные марши. Постучавшись как-то и не получив ответа, Елена Ксенофонтовна приоткрыла дверь, из-за которой с неизбежным шипением нёсся "Встречный марш", весьма знакомый и ей, и увидела Тёткина. Он стоял спиной к ней вполоборота посреди комнаты босиком, в бриджах, в расстегнутом кителе, раскачиваясь, сжав кулаки, глаза были закрыты и сквозь стиснутые веки катились слезы. От этого зрелища с Еленой Ксенофонтовной сделалась тихая истерика. С тех пор она стучалась к соседу лишь в утреннее урочное время и была с ним особенно предупредительна в дни, когда в комнате звучали марши.

От окон Елены Ксенофонтовны барабаны и купола церквушки оставались в стороне, а виднелось лишь крошечное церковное кладбище, на нём давно уже не хоронили, и скорбно светились сбрызнутые красноватым вечерним солнцем покосившиеся кресты на могилах. В непогоду тёмные кресты растворялись в тумане, и бледно светили стволами тонкие, сдавленные ветром березки.

Елена Ксенофонтовна рассказывала о петербургском житье, об отце, адмирале в отставке, о матери и незамужних сестрах, им всем удалось перебраться в Финляндию, а она не уехала, боясь потерять уже потерянного мужа, и о муже, инженере-мостовике, о предвоенных годах, о поездке в Англию и Америку, муж не признавал парижских развлечений.

Когда наступала очередь Клавдия Сильвестровича, он незаметно для себя сползал на войну. Начинал о другом, но любая тема, будь то воспоминания ученичества в кадетском корпусе или не всегда безвинные офицерские забавы – решительно всё венчалось военной судьбой какого-нибудь участника мирной истории, нередко столь страшно, что Клавдий Сильвестрович смолкал и на сомкнутых губах его читалось: "Да стоило ли бедняге, даже учитывая хорошее в его жизни, родиться на свет, чтобы мучиться несколько минут, но так незабываемо жутко?"

На закате наступал аттракцион дня. Елена Ксенофонтовна надевала палевое платье и набрасывала шаль. Оттенённое шалью лицо её делалось так красиво, что у подполковника перехватывало дух. Сам он, в начищенных сапогах, в синих артиллерийских бриджах, в кителе без погон, подавал ей руку и вёл свою даму в городской сад. Там, среди свободно разросшихся в войну деревьев, в раковине, жалко ощетиненной завитками отслоившейся краски, каждый вечер играл первоклассный оркестр из петроградских и московских музыкантов. И каждый вечер после исполнения миниатюр Брамса, Сибелиуса, Бизе на эстраду поднимался заведующий культурой матрос Гуков и, не снимая бескозырки, заложив левую руку за широкий ремень, а правую свободно опустив вдоль тела, сильным и чистым тенором пел русские песни. Преобладал водный репертуар – "Не слышно шума городского", "Плещут холодные волны", "Раскинулось море широко", "Славное море, священный Байкал". Каждая песня исполнялась по-своему, даже тембр голоса менялся, слушатели застывали на узких скамьях. А Гуков под неистовые аплодисменты стоял, как изваяние, не меняя позы, озирая "осколки эскадры".

Среди обитателей Парламента у него были свои симпатии, в их числе московский златоуст, адвокат Ратнер-Консовский. Пока основная масса бомонда изнемогала, стараясь поддержать в сносном состоянии свой туалет, Ратнер-Консовский ещё весной обшил некогда заказанный у лучшего портного элегантный сюртук кусками дерюги, которую предварительно истрепал, словно в доброй чесальной машине. Лоскутные брюки, солдатские башмаки и изодранный шарф, каждая рванина которого расчётливо обмётана была прочной нитью, дополняли его наряд, ставший таким путем неуязвимым для времени. Шарф, кстати, завязан был узлом, какому позавидовал бы любой лондонский щеголь. Былых фавориток златоуста ничто так не уверило бы в необратимости перемен, как этот наряд. Но Ивана Гукова маскарад не раздражал. Выходя на эстраду, он неизменно обращался к сидевшему в первом ряду Ратнер-Консовскому, тремя пальцами приподнимал бескозырку и делал персональный, небывалый по сиволапости книксен. В ответ Ратнер-Консовский величаво кивал породистой седой головой.

Вокальный цикл завершался тем, что Гуков издевательски-возвышенно пел романсы, всегда в той же последовательности: "Средь шумного бала", "Я встретил вас, и всё былое…" и "Белой акации цветы запоздалые". Однажды некий Кротов, бывший товарищ министра в правительстве Родзянко, во время исполнения в знак протеста встал и направился к выходу, возмущенно вздернув свой черный котелок. На миг, заглушив оркестр и солиста, прогремел выстрел, и дымящийся ствол гуковского маузера приглашающе прочертил г-ну Кротову траекторию возвращения. Бледный Кротов поднял с земли пробитый головной убор и неверными шагами вернулся на место. Излишне говорить, что Гуков не прервал пения, ни стреляя, ни возвращая маузер в его деревянное убежище. С мефистофельскими интонациями он пел ставший снова модным романс "Гори, гори, моя звезда".

– Дикий какой-то человек, – вздыхала Елена Ксенофонтовна, опираясь на руку Тёткина, когда в густом сумраке они возвращались домой. – Идол. Но, боже, что за голос!

Они шли улицей, вглядываясь в неровности дороги. Застыли по сторонам ослепшие и оглохшие снаружи, но чутко настороженные изнутри домишки. Покорно вышагивали вдоль улицы столбы, связанные, как слепцы, телефонными проводами. Ветерок шелестел листвой. Вкрадчиво и сладко пахла акация, придавливая к земле аромат табачка и пионов. В эту первозданную ткань провинциальной ночи железным диссонансом вторгалось воспоминание об оглушительном стволе в руке Ивана Гукова. Но и Елена Ксенофонтовна, и Тёткин сознавали, что, посреди океана бед, они, захлёстываемые, растерявшие навсегда удобства и достоинства прежней жизни, ежедневно хотя бы ненадолго, на час, не просто забываются, но чувствуют себя гордыми и даже бессмертными, потому что, несмотря на нестерпимость возникающих воспоминаний, устами этого матроса декларируется неуязвимость накопленного предками – ныне, и присно, и во веки веков...

– Нерон-кифаред, – бурчал Тёткин, поддерживая неуверенно ступавшую спутницу. – Вам холодно?

– Мне не холодно, мне стыло. Время нынче не дамское, господин полковник.

***

В середине июня прошли вялые дожди. Утра были туманные, прохладные, дни знойные, прогретые сквозь ослепительные, ватной плотности облака, а вечера подернуты грустным, искоса, светом багрового солнца, возникавшего ненадолго в синих тучах. Публика собиралась в сыром каре эстрадной площадки при зонтиках, при плащах, но собиралась неизменно в полном составе. Приволакивался даже бывший товарищ министра г-н Кротов. Оркестр был безупречен, Гуков неподражаем.

В эти-то дни и потянулись по городку слухи о приближении немцев.

В полдень, выполняя свои кухонные обязанности, Елена Ксенофонтовна спросила об этом Тёткина. Клавдий Сильвестрович, коленопреклоненный перед печуркой, исполнял ритуал разжигания огня и многословно излагал новости, в реестре которых у него было и сообщение о появившихся на рынке пока ещё дорогих огурцах, и о прибытии к их пенатам нового эшелона беженцев из голодающих столиц, и о некой женщине, получившей весточку от своего уже оплаканного мужа (сию возвышенную ложь Тёткин вынашивал давно и счёл нужным изложить в этот именно день), и о матросе Гукове, который, оказывается, никакой не матрос, а певец, ещё в седьмом году осуждённый на повешение, каковое высочайше заменено было ему, эсеру-боевику, каторгой, с которой Гуков бежал с товарищем-уголовником, которого съел по дороге, или, напротив, тот пытался съесть Гукова в зимней тайге...

Клавдий Сильвестрович запутался в длинном периоде, приостановился и вопросом Елены Ксенофонтовны о немцах застигнут был врасплох, поскольку именно слухи о немцах и пытался замять непривычным суесловием. Он поперхнулся дымом, закашлялся, поднялся с колен. На него грустно-испытующе смотрели окаймленные безнадёжностью глубокие серые глаза. Лгать без предварительной подготовки Клавдий Сильвестрович не был способен. Он отвел взгляд и сказал: мало ли какие носятся слухи... Елена Ксенофонтовна удрученно перебирала очищенный картофель. Клавдий Сильвестрович промямлил: для страны разницы нет – немцы ли, большевики ли. Елена Ксенофонтовна смолчала и стала мыть сковородку. Огонь в печурке разгорелся, оттуда вывалился уголек. Клавдий Сильвестрович дрогнувшими пальцами вбросил его обратно, закрыл дверцу и понуро ушёл в свою комнату.

Трапеза прошла в молчании.

Вскоре Клавдий Сильвестрович влетел к Елене Ксенофонтовне, едва постучавшись, с "Изборником" в руках:

– Елена Ксенофонтовна, матушка, ну-ка, будьте добры... – Раскрыл книгу. – Вот... «По сих же летех, по смерти братье поляне быша обидимы древлянами и другими окольными. И наидоше их хозаре сидящая на горах сих и в лесах, и реша хозаре: "Платите нам дань". Сдумавше же поляне и даша от дыма меч, и несоша хозаре сие ко князю своему и старейшим своим и реча им: "Се, налезохом дань нову". Они же реча им: "Откуду?" О ни же реча: "В лесе на горах над рекою Днепровською". Они же реча: "Что суть дали?" Они же показоша меч. И реча старци хозарськии: "Не добра дань, княже! Мы ся доискахом оружьем одной стороною, рекше саблями, а сих оружье обоюдо остро, рекше меч. Си имуть имати дань на нас и на инех странах". Се же сбысться всё: не от своея воли рекоша, но от Божья повеления"». Видите? И тысячу лет назад тоже... древляне, хозаре... Монголы, тевтоны, поляки, шведы... Теперь большевики, немцы... И что? Не впервой!

Она глядела на Тёткина изломив брови, лицо её с видимым усилием разгладилось, она протянула Тёткину руку с единственным скромным обручальным кольцом и сказала:

– Спасибо, голубчик.

Тёткин осторожно поцеловал её пальцы.

Вечером, как всегда, отправились в концерт.

Слабый ветерок, дувший весь день, свалил тучи темным комом на севере и продолжал угонять за горизонт. Над крестами церквушки поголубело, солнце вызолотило барабаны и купола, над ними кружили птицы, было тихо, чисто и красиво. В темной зелени церковного кладбища молодой священник подбирал мёртвые ветви, опавшие с деревьев во время недавних дождей.

– Как мирно всё! – сказала Елена Ксенофонтовна с внезапным страданием. – Как легко всем этим обмануться!

Тёткин смолчал. На третье утешение в течение дня он не нашелся.

Концерт начался своевременно, но публика казалась возбуждённой то ли переменой погоды, то ли слухами о перемене власти. Оркестр пополнился бежавшим из Ростова литаврщиком, и слушателей ждал сюрприз – траурный марш из "Гибели богов". Затем в хорошем темпе исполнены были "Фарандола", две миниатюры из "Арлезианки", несколько маршей Грига и странная – тихая, бурная, взрывоподобная и снова тихая – вещица какого-то современного француза, которого ни Елена Ксенофонтовна, ни Тёткин не знали.

Публика блаженствовала.

В антракте Клавдий Сильвестрович угощал Елену Ксенофонтовну конфетами из запечатанной коробки, по случаю купленными в то же утро.

Пауза затягивалась, Гукова не было.

Оркестранты сыграли марш из "Фауста".

Гукова не было. В публике началось движение. Елена Ксенофонтовна вглядывалась в сумерки эстрадной раковины. На лице её появилось давешнее страдальческое выражение.

Оркестранты шептались. Зрители кое-где стали подниматься с мест. Они ещё не уходили, но маячили в ожидании.

Елена Ксенофонтовна комкала перчатку. По её лицу Тёткин понял, что сейчас она расплачется. Он встал и торопливо поднялся на эстраду.

– "Сомненье" Глинки, – сказал он первой скрипке. Тот, долговязый и бородатый, благодарно закивал. – Пожалуйста, чуть пониже, да?

На людях пел он не впервые, но никогда не волновался, как нынче. Поймав взгляд первой скрипки, понял, что звучит хорошо, но, допев до конца, мысленно перекрестился: казалось, что забудет слова. Ему восхищённо аплодировали, а он не мог ни на чём остановиться, названия вращались вихрем, он не мог решить, что петь, взглядом искал Гукова, но того не было, и вдруг само выскочило – "Белеет парус одинокий". Оркестр заиграл краткий чекан вступления, и он не без юмора подумал, что шагает стопами Гукова: тот же морской репертуар.

Когда он окончил, кто-то захлопал на эстраде, он обернулся и увидел Гукова. Матрос стоял рядом в своем вычищенном черном бушлате, ботинки надраены, маузер, как всегда, небрежно болтался сзади, и тускло и грозно светилась выведенная на бескозырке "Слава". Тёткин попятился было со сцены, Гуков придержал его.

– Пардон, любезный, вахта не сдана. "Нелюдимо наше море" осилишь? Маэстро, прошу.

Строго говоря, Клавдию Сильвестровичу вовсе не хотелось покидать эстраду. Он распелся и положительно чувствовал себя в голосе.

"Смело, братья! Туча грянет, закипит громада волн, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет!"

Они пели настоящим академическим двухголосием, Тёткин в жизни так не певал и ужасался собственной наглости. Но слышал, как густо, надёжно оправлен его баритоном гуковский тенор, и проникался чувством дерзкой удали, и прежде не слишком ему свойственным, а теперь и вовсе забытым.

Они переводили дыхание, а зал неистовствовал.

Стало темно, музыканты зажгли у пюпитров тощенькие свечи. Разглядеть что-либо с эстрады не было никакой возможности, но Тёткин всё вглядывался туда, где сидела его дама, и ему даже казалось, что различает её.

– Браво! – кричали из тёмного прямоугольника скамей.

Они спели ещё несколько песен, потом по знаку Гукова оркестр сыграл вступление, и Тёткин узнал один из тех музыкальных номеров, которые обычно завершали концерт издевательской гуковской эскападой. Он сделал движение уйти, Гуков взял его за руку. Подполковнику ничего не стоило бы стряхнуть руку матроса и оставить его одного глумиться над ними, обломками эскадры. Но он прислушался – и вплёл свой баритон в тоскующий тенор Гукова.

"Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная. Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда..."

Гуков не оставлял времени для оркестровых интермедий, он переходил от строфы к строфе без пауз, тон был неузнаваем и закручивал нервы. Да и неожиданно было это. Лишь вчера он выпевал тот же романс с издёвкой над всем, что было дорого его слушателям и что кануло навеки, а сегодня жил в этих словах и мелодии той же скорбью, какой скорбели они, скорбели так, что для кого на годы, а для кого и на путь земной это стало содержанием всей жизни.

"Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда..."

Он окончил романс высокой отрывистой нотой. Стало тихо. Кто-то сдавленно зарыдал, и публика стала расходиться. Всё это неуловимо напоминало поминки.

– Мерси, – сурово сказал Гуков. – Тут, это... Словом, зайду. В Парламенте обитаешь? Угловая, на втором этаже, с окном в проулок? Полундрить не надо, это вроде как личное.

Тёткин, изумляясь осведомлённости Гукова, которого вблизи особняка даже не видел, спустился с эстрады и нашёл Елену Ксенофонтовну. Вышли из-под деревьев, стало светлее, здесь хоть дорогу можно было различить в темно-синих сумерках. Но лишь на улице, в сопровождении смирных телеграфных столбов, Елена Ксенофонтовна сказала:

– Чудовищно... Он что, отходную нам спел? Клавдий Сильвестрович, что же это такое, неужто и впрямь?..

Тёткин не ответил. Огромная голубоватая луна поднималась над кромкой садов. Елена Ксенофонтовна подняла к ней лицо и пошла, как слепая, молча.

***

– Что, полковник, лишился флагмана и дрейфуешь по воле волн?

Тёткин, не попадая в рукава, торопливо надевал китель. Матрос, не шаря в коридоре и не беспокоя соседей, уверенно постучался и начал этой фразой, без обиняков.

– Извините мой вид, – бормотал Тёткин. – Флагмана мы все потеряли.

– Такой уж флагман был.

– Присаживайтесь, милости прошу… Ну, такой, не такой... А сейчас какой? Голодны, есть будете?

– Ладно, не кантуйся… Апартамент у тебя сносный. Не Зимний, но шквал переждать можно. Совесть не мучит?

– А вас?

– Ишь ты... Задрай дверь, разговор есть. Как у тебя здесь, соседи не отрепетуют?

– Если негромко...

– Громко нам ни к чему. Ты, друг любезный, почему револьвер не сдал? Ладно, потом... Дело вот какое, немцы идут, знаешь?

– Д-да, были слухи...

– Не слухи. – Тяжко глянул Тёткину в переносицу: – Вот, знаю, дезертир ты, а пришел звать в мателоты. Пойдёшь?

– Простите, в здешних болотах подзабыл я о мателотах...

– Короче! Помощь твоя нужна, подполковник.

– Весьма обяжете. Если смогу быть полезен...

– Воспитание... Дворяне... Можешь. Захочешь ли – иной вопрос. О графе Разумовском Андрей Кириллыче слыхал? Пардон, пардон, как же-с, с кем имею дело... А что слыхал?

– Ну, что он участник Чесменской победы...

– Чесменского позора. Две самых рыхлых размазни сцепились... Ещё?

– Глава российской делегации на Венском конгрессе...

– Все? Маловато для дворянина. А что дружил с Гайдном, Моцартом, что Бетховену квартеты заказывал на русские темы?

– А вы в самом деле певец, эсер, к смертной казни приговаривались?

– Я-я? Ну-ну?

– Нет, я так... Просто странно, что, вот, вы поете, о Бетховене знаете... а тут маузер, революционный пыл, матрос...

– Не семафорь зря, полковник, времени у нас вот... – Показал мизинец. – Значит, Разумовский...

Дело сводилось к тому, что где-то в полдень в город войдут немцы. Они уже знают, что город им сдан, и входить станут с любезным их сердцу парадом – для солидности и острастки. Оно бы черт с ним, города всё равно не удержать, но дело в том, что только вчера, после долгих поисков, найдена наконец и к вечеру на скорую руку доставлена к ревкому из имения Разумовских уникальная коллекция музыкальных инструментов – скрипок, альтов, виолончелей – работы Гварнери, Маджини, Добруцкого, Гроблича... Много картин. А тут дожди. Сейчас, прямо в ревкоме, рабочие сахарного завода сколачивают ящики, пакуют всё в дорогу. Времени в обрез. С упаковкой, может, и управятся, да не получилось бы, что для немцев пакуют. Надо на клячах вывезти всё хозяйство из города верст хотя бы за двадцать. Останавливать немцев силами рабочих – зря детей сиротить. Ревком людей не даст из политических соображений. Да и нету людей. Но есть надежный "Максим", и с помощью этого инструмента матрос Гуков предлагает артиллеристу Тёткину устроить немцам небольшой бенефис.

– Нас убьют – к городу никаких претензий. Не рабочие – стало быть, рабочих и семьи таскать не будут. Я матрос, где тут матроса сыщешь... А от тебя твои обломки в два счёта открестятся. Установим пулемёт на чердаке, подпустим ихний парад поближе да как сыпанём!..

Запинаясь и побагровев, Клавдий Сильвестрович сказал, что никогда стрелять в людей больше не будет. Не из страха увёл он с фронта свою батарею. Войну и убийства больше не приемлет и не станет громоздить новые грехи...

– Кончай! – оборвал Гуков. – Война, убийства... А братьев-хохлов отдавать в неволю супостату – не преступление?

– Не могу! – сказал Гуков и руки к сердцу прижал. – Болит это во мне! Не красного словца ради, поверьте...

– А револьвер зачем?

Тёткин пожал плечами.

– Привычка. Для защиты чести, если угодно... или обижают стариков, детей...

– Обидят. Контрибуцией обложат. Под юбками пошарят. Слушай, полковник, это ведь по твоей милости немцы по Малороссии болтаются. Это ты, сукин сын, родину продал. Бежал с поля боя? Бежал. Так что давай, замаливай грехи.

– Я замаливаю, – закивал Тёткин. – Свои, милостивый государь. А чужих замаливать не желаю.

– Это как понимать?

– Я, сударь, не с фронта бежал, а с развалившегося фронта, это не одно и то же.

– Присягу, значит, давал побеждать? В поражениях не участвовать?

– Я присягал государю! – рявкнул Тёткин. Гуков устрашающе повёл глазами по стенам. Тёткин понизил голос. – Ещё и на Временное правительство хватило. А советам не присягал-с. Совесть чиста-с. Лимонную кислоту купил по случаю на свои деньги, коммерция не запрещена. Не крал, не грабил, невинных за их имущество не убивал-с! Перины по ветру не пускал, девочек не насиловал, Россию немцам не продавал, позорных договоров не заключал, с чернью не заигрывал, да-да, с чернью-с, она существует, чернь, с вашего любезного соизволения или без, декретами её не отменить, на то поколения культуры нужны, угодно вам или нет...

– Ну-ка, ну-ка, – только и сказал Гуков.

Тёткин заспешил, он помнил, как проворно поворачивается маузер в больших руках матроса, а досказать хотелось многое.

– И теперь, сударь, я рад, да-с! Немцы? Пусть! Кто угодно, лишь бы смели вас! – Он развернул грудь и бессознательно задержал дыхание. Это уже не Тёткин, это само сердце решало: принять пулю на вдохе...

Но матрос глядел в пол.

– Эх, дурень... Не понимаешь, что собственной судьбой давимся. Веками её готовили. И вы, дворяне близорукие... – Поднял на Тёткина тоскливый взгляд. – Всё хотели сохранить – всё и потеряли. Немцы сметут... Ха! Не сметут, сами этой заразы наберутся. Она, брат, липучая. На-ро-до-властие!

– Ах-ха-ха! – Тёткин смеялся злобно, не сдерживая голоса. Впервые за годы ему было хорошо. – Что, наелись, да? насмотрелись? поумнели? Поздно! Поздно, сударь!

– Я поздно, а ты и вовсе... – скривился матрос. – Книжечки почитываешь, небожитель, свысока взираешь, кто победит...

– А вы? Награбить и вон из игры? Постойте, чего-то я не понимаю. Вы же флотский... Флотский вы! Такой бой – смерть. Зачем же, кому это? Наследники? Не дойдет! Честь потеряна! Вам дали обещание доставить? Забудьте, не доставят, не дойдёт!

– Да-да-да, флотский я... Дурак ты, полковник. Дойдет моё имущество. Без меня, без тебя, а дойдет. Чтоб из черни людей делать. А делать-то из неё придется, больше не из чего. Веришь? Не веришь? Это твоя страна. Это её будущее. Ну? – Тёткин молчал. – Ну? – прошипел Гуков.

– Не могу. – Голос Клавдия Сильвестровича сел. – Не поднимется рука... Убейте, но увольте.

Гуков взял с этажерки револьвер, смерил громадную фигуру подполковника невыносимо медленным взглядом и швырнул револьвер обратно.

– А поёшь хорошо. Я подумал: человек!

Он толкнул дверь. За нею, не уступая дороги, стояла Елена Ксенофонтовна и глядела полными непролитых слёз глазами.

И тут с пронзительной остротой старый вояка Тёткин понял, что весь план матроса детский лепет. Он пойдет и погибнет в короткой перестрелке, ничего не добившись. В ответ на огонь одиночного пулемёта немцы рассыплют колонны, оцепят место и покончат со всем в мгновенье ока. Они прочешут улицы и выйдут на загородное шоссе куда быстрее, чем сделали бы это, занимая город церемониальным маршем. Чтобы выиграть время, их нужно было ошеломить чем-то несусветным, заставить драпать без оглядки, а потом снова входить в город со всеми предосторожностями военного времени. И Тёткин уже знал, как это сделать. Это перечило его новообретенным принципам. Но ещё больше перечило им – отпустить Гукова на бессмысленную смерть одного. И уж вовсе ни в какие ворота не лезло – ограничиться смертельно-опасным советом. Пока Гуков перед Еленой Ксенофонтовной смекал, что бы мог значить этот свидетель, а она стояла перед ним, не успев ещё разрыдаться, Тёткин решился.

– Ладно... Только всё не так, никуда не годится ваша затея... – Елена Ксенофонтовна глядела с ужасом и надеждой. – Нужен автомобиль. Легковой. Есть же там у вас какое-то старьё...

***

Обоз, четыре телеги с обшитыми рогожей ящиками, в невообразимой спешке отошел от ревкома после полудня. Спустя час с противоположной стороны в город вошли немцы. Они двигались колоннами по восемь человек в ряд. Колонны разделялись педантичными промежутками, в них вышагивали тяжеловесно-щеголеватые офицеры. Мерно вливались новые ряды, в такт шагам покачивались заплечные ранцы и головы в рогатых касках, топот коротких сапог был неотвратим. Немцы растянулись так внушительно, что от передовых колонн глаз не охватывал замыкающих. Впереди, в открытом автомобиле, развалились на подушках и оглядывали притихший город штабные чины в касках с шишаками. Две цепочки дозорных с винтовками наперевес сопровождали штабных вдоль тротуаров.

Из-за угла навстречу немцам выехал старый, но опрятный "Форд", в нем стоял во весь рост офицер в золотых погонах и в фуражке с кокардой. Одна рука его лежала на ветровом стекле, другую он держал у козырька. За рулем сидел грузный шофер, тоже в форме. "Форд" степенно трясся по булыжнику навстречу армейской колонне. Немцы в штабном автомобиле забеспокоились, один поднял руку в белой перчатке. Офицер с золотыми погонами тоже поднял руку и снова приложил её к козырьку.

Машины сближались. Офицер в "Форде" неторопливо обернулся и обеими руками поднял что-то с сидения. Со звоном разлетелось ветровое стекло, завизжало под стальными ободьями громыхнувшего по капоту "максима" – и длинная очередь полоснула по немцам, опустошив в первый же миг штабной автомобиль.

Эффект был таким, какого и ожидал Тёткин. Передние побежали, сминая задних. Слишком неожиданным было превращение штабной машины с корректным офицером в свирепый рейдер. Казалось, что стреляют окна и подворотни. Не замечая, а, вернее, боясь дворов, немцы бежали по той же провинциальной улице, какой вошли в город, бежали по бессмысленной прямой, хотя, быть может, в них бессознательно билась память о том, что сзади – нет, теперь уже впереди – им навстречу катятся их спасительно тяжелые пушки. Они бежали, а за ними катился дряхлый "Форд", и с него вместе с пулями неслась вслед убегающим звенящая яростью песня: "Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает. Врагу не сдается наш гордый "Варяг", пощады никто не желает..."

Ни флажка, ни даже крохотного вымпела не было на "Форде", но замершим за занавесками обывателям до зрительной иллюзии мерещился в небесах над машиной реющий бело-голубой андреевский стяг. И стояла над всем этим звезда, одна, заветная, которую, уходя, не унесешь на подошвах своих башмаков...

На повороте улицы, у заброшенного конного завода, Гуков скомандовал:

– Стой! – Тёткин послушно остановился. – Вылезай! – Тёткин вылез. – Покажи, как оно тут включается, – уже спокойнее сказал Гуков.

Ещё не понимая манёвра, Тёткин показал, и машина покатилась дальше, в сторону немцев.

– Обождите! – закричал Тёткин.

Он догнал машину и пытался открыть дверцу, Гуков оттолкнул его:

– Смывайся. Дело мы сделали фартово, дали концерт, как по нотам.

– Куда вы? – кричал Тёткин, продолжая бежать рядом.

– К ним. Не то они весь город разнесут. Сматывайся огородами. А ну, живее! – вдруг бешено заорал он, и маузер знакомо повернулся в его руке.

Тёткин споткнулся, и "Форд" прыгнул вперед. Через минуту, пробираясь проулками, Тёткин снова услышал приглушённый расстоянием мерный стук "максима"...

Вечером у заброшенного конного завода двенадцать ландскнехтов под команду офицера расстреляли "комиссара Гукова за сопротивление германским властям".

Ночью Клавдий Сильвестрович, оглушив патруль, унёс тело, завернул в свою офицерскую шинель и схоронил на кладбище, у древней церквушки. А утром, когда солнце, как обычно, осветило высокую траву и берёзы за церковной оградой, он покидал город. Перед уходом сидел у Елены Ксенофонтовны в штатском, с кротовским котелком в руках и с неуязвимым шарфом Ратнер-Консовского. Елена Ксенофонтовна на кушетке напротив него с вышивкой на коленях закапывала слезами очередного рыцаря на утомлённом коне и девушку в печально-розовой амбразуре громадного и тёмного замка.

Когда умирает на чужбине одинокий пожилой человек...

Впрочем, стоит ли об этом...

1968, 1993

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #6(53)июнь2014

7iskusstv.com/nomer.php?srce=53
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer6/Mezhiricky1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1131 автор
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru