На поэтическом небосклоне восьмидесятых, когда соцреалистические тучки были порядком разогнаны, загорелось очень много молодых звёзд. Конечно, по сравнению с недавно сверкнувшей звездой Рубцова и все еще мерцающей где-то вдалеке – Бродского – эти молодые были и малы, и слабы. Однако звёздное небо, как известно, даже Канта приводило в трепет.
Так же затрепетали перед поэтическим звездопадом читатели, оголодавшие за огромный для поэзии «застойный» срок по настоящим стихам. Литература вообще была в чести, и возвращенная, и новая. А какое многообразие форм! А какое разнообразие голосов! В этом брызжущем фонтане, когда тиражи толстых журналов переваливали за миллион, легко было иную струйку и не заметить.
В 80-е годы широкую известность получил поэт Александр Ерёменко, а вот его фамильный тезка Владимир Ерёменко был замечен гораздо меньше. И тот, и другой к середине 90-х писать закончили: один – по причине творческого кризиса, другой – по причине смерти. И только недавно посмертно вышла книга «Отчее время» уже полузабытого прекрасного поэта Владимира Ерёменко.
Можно выразиться штампом: творчество Владимира Ерёменко, этого поэта с совершенно особым зрением, ещё ждёт своего исследователя. Но и этот затёртый до дыр литературоведческий канцеляризм будет правдой: у Ерёменко зрение действительно особое, а разгадкой его поэзии (или лучше сказать, расшифровкой) никто, кажется, всерьёз не занимался. Не претендую на это и я. Скажу лишь об одной его характерной черте, которая поразила в своё время лично меня.
В стихах Владимира Ерёменко видны особые отношения лирического героя со временем – и историческим, и, так сказать, онтологическим. Вот история:
За спинами робких прохожих
Щеколд задвигаемых лай.
Какая эпоха, о Боже?
Иосиф? Иван? Николай?
А вот – онтология:
Теряя очертанья близких,
Печаль становится нетленной.
И пенье, покидая диски,
Теряется в пыли вселенной.
Но это только явные отрывки, где время почти названо по имени («эпоха», «теряя очертанья»). А вообще у него во многих стихах основной конфликт, трагедия лирического героя в том именно и состоит, что он не может справиться со временем. Вот самый характерный пример:
Снится: иду стороной.
Речка бормочет у ног.
Кто это рядом со мной?
Родина? Женщина? Бог?
Я или будто бы я –
Странный немой в кутеже?
Кто эти люди – друзья?
Я их не помню уже.
Где окликавший отца?
Что его голос затих?
Кто там листает с конца
Книгу признаний моих?
Время петлёю дверной
Славит судьбу… Каково?
Снится, иду стороной.
И никого. Никого…
Стихотворение начинается с отчётливой картинки: путник идет по берегу реки. Он чувствует чье-то присутствие и не может его распознать. Обратите внимание на перечисление предполагаемых вариантов «спутника» лирического героя: «Родина? Женщина? Бог?» Знаковые слова. Это, собственно, три варианта служения. То есть путник, пока еще сам себя идентифицирующий, чувствует некое призвание. Он готов к нему, но пока не может различить его конкретность.
Во втором четверостишии самоидентичность теряется, вернее, пошатывается: «Я или будто бы я…». Герой уже не может отчётливо опознать себя. Отчего же это происходит? В тексте ничего о причинах такой «потери я» не сказано. Тогда смотрим дальше: «Странный немой в кутеже?» Этот «будто бы я» – немой.
Прежде всего – куда всматривается герой? Очевидно, в прошлое. В прошлом этот «будто бы я» – немой. То есть это «я», но еще не доросший до слова. «В кутеже» – еще не доросший до призвания, изживающий молодость. Недаром он не помнит друзей – они далеки от него как по времени, так и по состоянию.
Наконец, третье четверостишие начинается стихом: «Где окликавший отца?». Где «я» – ребенок? Тут даже не «будто бы я», а в третьем лице: тот, который окликал отца. Лирический герой совсем не отождествляет себя с ребенком – это в нем полностью изжито.
А следующие строки как раз и дают нам «расшифровку» ретроспекции: «Кто там листает с конца/ Книгу признаний моих?» Автор открывает нам принцип построения композиции стиха. Причем с углублением в прошлое в стихотворении возрастает и эмоциональный накал, чувство тревожности, недолжности происходящего.
А дальше – разрешение этого накала, разрядка, вывод – метафора смерти («Время петлёю дверной/ Славит судьбу…») и констатация одиночества («Снится, иду стороной. И никого. Никого…»). В каком-то смысле это стихотворение – вариация на тему ивановского «Друг друга отражают зеркала». Если в первом четверостишии (у Ерёменко) поэт чувствует призвание, то в последнем остается ни с кем и ни с чем. Это стихотворение не только о смерти – оно о поражении. Причем тут даже нет намека на «Допустим как поэт я не умру», потому что стихотворение – о жизни вообще, поэтический подтекст в нем сильно завуалирован, он может вообще не восприниматься как таковой.
И композиция стихотворения получается закольцованной: в последней строфе лирический герой возвращается к тому, о чем говорит в первой («Снится: иду стороной» - и там, и там). Но в последнем четверостишии иллюзия чьего-то присутствия разрушена, и разрушило её именно обращение в прошлое, время разрушило. Так что для поэзии Ерёменко фраза «время лечит» не подходит, скорее уж: «время убивает».
Причем, Ерёменко сам почти так и пишет: «В нас время рождает уродцев…» У него вообще очень много строк – даже не строф, а строк! – афористически говорящих именно о времени: «Любое слово временем чревато», «Нас тревожит прерывная нить бытия», «Века минут проходят сквозь меня», «Как будто у времени времени нет», «Отвлечешься от времени, время придет и пометит» и так далее, и так далее. Это только несколько цитат навскидку из первой части книги «Приметы родства».
А какие замечательные «временные» метафоры есть у Ерёменко: «Ободраны стволы живые,/ И зябнут кольца годовые». Или: «Каждый вечер/ Я беспечно комкаю прежний возраст,/ И ты стираешь/ Мое пропотевшее время» (тут время уподобляется одежде мальчика, которую стирает мама). Или: «Историю тронешь: дела да тела./ Земля обернется вдовой./ Дорога железная мимо прошла,/ Не стронув устав вековой».
Время у Ерёменко – это основное измерение стиха. У него есть и блестящие описания пространства – и точные, и сочные, и нетривиальные. Но в большинстве стихов как раз пространство, а не время – нечто эфемерное, меняющееся до неузнаваемости. Время у Ерёменко – это как бы первичная по отношению к пространству величина. Вот несколько примеров, где изменчивость, зыбкость пространства – способ передать ощущение времени:
Идем, идем – мой шаг тяжел
За гребнем ветра гребень доли.
Отец ушёл. И сын ушёл.
И только поле, поле, поле…
(«Какой-то дьявольский озноб…»)
И каждый каждому простит любую вину.
И очнется пчелиный рой.
И станет зола передавать зерну
Все то, что стало золой.
(«Аист над равниной прервет полёт…»)
Текли снега. Вытаивала сила.
Судьба была то хлебом, то – тюрьмой…
Чужая боль ступни мои омыла.
Родная мать рубила комель мой.
(«Эхо»)
А потом пройдет листопад.
Птицы за море полетят.
Как истлеет в памяти нить,
Ты одна останешься жить.
(«Сон-травой положи меня…»)
Глухих колесниц и коленей
В метели неведом разлад.
Волнение снега нетленней
Засовов, зубцов и оград.
(«За спинами робких прохожих…»)
От этого многие стихи Ерёменко очень тяжелы для восприятия: у взгляда нет опоры, внутреннее пространство стиха сломано, искорёжено или как бы вообще отменено. И причинно-следственные связи, естественно, тоже не действуют, так как время – нелинейно. Вот и приходится продираться к смыслу стиха, угадывая ассоциативные связи явлений, пространственно-временными связями никак, простите за тавтологию, не связанными. Впрочем, таких стихов не очень много.
Но вот что удивительно (а может, это как раз и не удивительно): при таком вольном обращении со временем, при том, что смысл ломает хронологию, лирическому герою Ерёменко никогда – ну, может, почти никогда – не удается вырваться через время к вечности. В его стихах нет вечности, или, если уж на то пошло, вечность у него – это некое колесо сансары, из которого не вырваться. Лирический герой все равно остается погружённым в этот мир, он не знает иного мира. Время его полностью поглотило, он даже научился перемещаться в нём, но выйти из его плена – не в его силах.
И пусть скулит в тумане сиром
Моя грошовая вина,
Я лягу в мир и буду миром:
По мне пройдёт его стена.
(«Внезапно станешь одноликой…»)
И шершавые руки растений
Уведут в ослепление сна,
Где движенья не знают о тени
И имен не хранит тишина.
Где царит, а не судит природа,
Сознавая свое торжество.
Где в чугунных зрачках небосвода
Ни тебя. Ни меня. Никого…
(«Снова искренний, трезвый и горький…»)
Мираж природы. Голоса людей –
Нет ничего надежнее и ближе.
Там, впереди. И по пятам – они же.
И в глубине прапамяти моей.
(«Мираж природы. Голоса людей…»)
Я знаю,
Что не вечен свет твоих окон,
Что однажды
Твои руки обнимут землю,
А вены достанутся весенним березам.
(«Ты раньше птиц приходишь в мой сон…»)
Но все-таки такая безвыходность мира – отсутствие выхода в вечность – не вызывает у Ерёменко буддизма, желания вырваться из мира страданий, хотя и порождает трагичность восприятия жизни. Лирический герой Ерёменко умудряется смириться со страданиями, с пленом времени, он даже по-своему облагораживает эту «сансару», делает ее уютной. Но это не философский ответ Ерёменко, а именно поэтический. В философском смысле творчество Ерёменко как раз горько, трагично. Но поэтически тут, наверное, и кроется главная загадка его поэзии – он делает этот безвыходный мир приемлемым и отчасти даже радостным. Возможно, такая реакция, такое поэтическое преображение безвыходного мира – это как раз выстраданное credo советского человека, материалиста и скептика. Он пытается разрушить свой материализм именно через подчинение материи времени, а скепсис – через познание законов истории, судьбы. И в поэтическом плане это ему удается. И в этом как раз заключается особенность его поэтического зрения: там, где разум заходит в тупик, путь помогает найти красота.