litbook

Проза


Небо0

 

Валерий Дашевский

 

НЕБО. Эссе

 

Сегодня пасмурно.

Я протер запотевшее окно и, перегнувшись через доску раковины, выглянул из своей, с позволения сказать, кухни на свет Божий – сквозь решетку и частую сетку, загаженную птицами. В просвет между домами, над пышной изгородью в цветах и гигантскими кактусами, видна полоска неба с оттенком желтизны.

Стало быть, пришла песчаная буря из Африки, о которой говорили накануне.

В такой день самое время идти на мост, на котором улица Herzl переходит в шоссе Hayardeen Rd., что ведет в глубь страны мимо индустриального парка и старой промзоны Elezer Kaplan, где снимать попросту нечего. Другое дело – мост. На пути к нему Herzl (мне приятно писать на английском названия улиц) забирает в гору, вдоль лавчонок и закусочных, в которые я люблю заглядывать; по молу проходит дорога на Тель-Авив, небо нарастает с каждым шагом, если умеешь слышать его, как музыку (думаю, некоторые слышат), и, как Вагнеровское крещендо, заполоняет все. Тут замечательная точка съемки. Тонкие деревья с безлистыми ветвями над нисходящими грязными фасадами домов, напоминающих тюрьмы или казармы (тем-то они мне и нравятся), выглядят изысканно, как на гравюрах, отчеркивая горчичного цвета туман, в который уходят вышки, провода и строения; лесополоса и башни нового района вдалеке еле различимы; железнодорожные пути под мостом теряются в непрозрачном воздухе, точно ведут в никуда, которое тщатся запечатлеть подражатели Колберта.[1]

В солнечные дни (на моей памяти таких было несколько) пейзаж тут такой же безжизненный – прокаленный, отцеженный солнцем воздух недвижим, белесая, точно присыпанная тальком зелень склонов отливает блеском металла. Снимаешь против солнца, на снимках все размыто, высветлено, пронизано волокнистыми и колкими лучами в радужных бликах, но меня влечет не это – не мимолетное, а выразительное, не размытость, а ясность, не жизнь, а участь (я понял это здесь, поселившись на Hagalil Str., но, как со мной бывает, кажется, знал это всегда). Снимаешь то, что бросается в глаза, чтобы затем разглядеть по-настоящему. Отбираешь у времени, у его полноты и скоротечности. Отбираешь свое. Так я рассматриваю мусорные контейнеры в нишах оград, газовые баллоны, вкопанные под стены домов, темные проходы во внутренние дворы, трисы[2] в подтеках грязи, столы кофеен, мощеные улицы, груды мусора, буквы иврита. Я их не знаю, но мне нравятся их начертания – нравится, что могу прожить, не понимая их, если сочту нужным (чистое бытие, в котором дни идут за днями, как облака).

Небо я разглядел случайно. Вначале, направляясь в центр города по своей Hagalil Str., я видел облака над крышами, величественные, громадные, застывшие в светозарном апофеозе над безликостью фасадов, скорбной и страшной наготой деревьев, над нищетой улиц, над убожеством приютившей меня страны; или то были тучи, в полнеба, мглистые, алые по краям, то застывшие, то гонимые ветром и разодранные разрывами рассвета. Через пару недель у меня вошло в привычку разглядывать облака, а потом я увидал небо, каким не видал никогда – в окно квартиры, выставленной на продажу в Иерусалиме. С год назад в ней умерла румынская пианистка. Посреди небольшой беленой гостиной продолжал стоять рояль, который никому не смогли подарить, на крышке рояля – фотографии в серебряных рамках. Из квартиры вынесли все ценное, но кое-что осталось от прожитой жизни – книга in folio, раскрытая на турецком столике, трюмо в темной спальне у незастланной кровати, отчего казалось, что тело унесли час назад. Трисы повсюду были спущены, открыто только одно окно – и в нем стояло небо, близкое и необъятное, с облаками в синеве, монументальными, как на потолках соборов.

Бывает, в минуте слиты жизнь и смерть и вечность, и я подумал тогда, как же долго я шел к своей!..

Что-то я отвечал провожатой, даме моих лет, глядя на простершийся вдали великий город. Издали он был белым и безжизненным. Без сожаления я вспомнил, как выставил на продажу квартиру, в которой вырос я и умер отец, поняв, что не сумею в ней жить, и она выглядела такой же жалкой. Такой же выглядела моя теперешняя в Москве, когда вещи были собраны, – ее я купил спустя долгие десять лет и сдал перед отлетом китайцам. Все это представлялось теперь начисто лишенным смысла. Абсурдом, как затея продать московскую квартиру, чтобы купить вот эту. Я коротко сказал об этом провожатой; та пожала плечами, но, кажется, меня поняла. И в Иерусалиме было холодно, значительно холодней, чем в Нетании.

На обратном пути я снимал из автобуса, постепенно понимая, чем займу себя.

И вот еще что: в темном салоне израильского автобуса, мчавшегося в закат, я был собой.

Помнится, я смотрел сквозь отражения в стекле на уносившиеся вспять пальмы, пустоши, баки нефтехранилищ, на высоченные дома вдали, в меркнущем в золотом небе, как сквозь воспоминания, сквозь которые обычно брел по своей новой родине, городу стариков и солдат. Смирения – вот чего мне недоставало, чтобы стать добропорядочным евреем, возлюбившим ярмо Неба, следуя Раву Кахане.[3] «Человек должен держаться только истинных и надежных путей, не отклоняясь от них и не оспаривая их».[4] Ну, еще бы. Восхождение к святости было мне не по плечу, но я рассчитывал выработать какую-никакую пенсию. С китайцами мне повезло больше. Мою квартиру снимают две семьи, я веду дела с китаянкой Машей; кажется, семьи состоят в родстве, но это я позабыл выяснить. В конце месяца мы с Машей сверяем по интернету показания счетчиков, тем же манером я плачу квартплату, на остальные деньги живу, как мог бы жить, скажем, на подмосковной даче. Мои китайцы – крепкие, веселые, с красивыми белозубыми детьми, всегда приветливые, аккуратные в расчетах и работящие, как гномы; кажется, у них один выходной в месяц, и они являются домой ближе к полуночи. Они те кроткие, кто наследуют землю, когда их рабский труд покорит мир. Мы, разумеется, и тогда будем полагать, что мир создан ради Торы и народа Израиля.[5]

Такое положение вещей позволяет мне смиренно дождаться израильской пенсии, если решу смиренно дожидаться израильской пенсии, в чем не вижу ни малейшего смысла, как, скажем, в работе охранником (у меня несколько знакомых охранников) или в вызванивании клиентов в мебельный салон; и даже на такую у меня нет ни шанса из-за незнания иврита и возраста – в шестьдесят можете не пытаться искать работу. Так мне сказала милейшая женщина, мой куратор в Министерстве абсорбции, и я не дал ей повода повторять это дважды.

Первый раз в жизни я почувствовал себя свободным – как должно чувствовать себя, если выжил в кораблекрушении и выброшен на одинокий берег; то, чем жил, осталось Бог знает где, если и было, и вдруг все видишь с кристальной ясностью, как если бы внезапно прозрел. Я просто пошел по городу, разглядывая вывески, пальмы, кусты и кактусы в газонах, задние стены в граффити; суданцев, сидящих у столбов; похожие на пустыри парковки; тенты, напоминавшие фаллосы; утварь синагог в окнах лавок. Я вглядывался в ничего не значившие мелочи – в очки с цепочкой на женщине впереди, в колесные сумки стариков, в пыльные израильские флаги, в обноски, сохнувшие вдоль стен там, где полагалось быть балконам, будто силясь запомнить их на всю жизнь, или наоборот, уходя из жизни и не в силах поверить, что все кончилось.

Так я ходил бы до Судного дня, если б не Nikon D4 и линзы.

Я начал с улицы Binyanin, с ее пальм Phoenix dactylifera и Bismarckia, названных, как оказалось, в честь Бисмарка, заглядывая во внутренние дворы, где ютилась жизнь (узкие патио, лавки старья, вывески на иврите и арабском, моторы мазганов[6] на стенах, сырость, трещины, кабели да клочок неба между домами), прошел улицы Hertzel , HaRav Kuk, Dizengoff и остановился на Smilansky, где впервые снял пальмы на фоне облаков, подобных белым дымам. У себя на Hagalil Str., в «квартире на земле», проще говоря, комнате в цоколе, отделенной от такой же и разгороженной на кухню и ванную (душ, умывальник с ладонь и квадрат зеркала), в которую входил боком, я кадрировал и обрабатывал снимки, на которых все, что видел, обретало завершенность и глубину и смысл – и торопиться мне было некуда. Выходя на рассвете снять кактусы на нашем заднем дворе, высившиеся в мглистом небе, или пурпурные кусты в кисее росы, я видел, каким будет день – и проживал его с небом, вошедшим в мою жизнь, словно лес или море. Я сжился с ним по мере того, как приближалась зима (я прилетел в конце лета), и небо день ото дня оживало: темнели, вздымаясь, облака и наливались сумраком тучи, и битвы света уносились туда, где занималось зарево ночи, а если небо было спокойным, вечерним, печальным, как в русской глуши, я присаживался на каменный забор или скамью и ждал, пока спустится ночь. Я снимал фонари и звезды, луну на синем бархате тьмы, дожидаясь зари. Я понимал, почему образ и цвет вытесняют текст и смысл, и почему язык со своей семантикой объединяет нас, как письменность – китайцев: часами глядя в небо, в бездну над головой, я сознавал бессилие слов что-либо выразить в его жизни; просто смотрел, как оно живет. Скверно бывало ночами, когда лежа без сна, я с утроенной силой начинал переживать то, что давным-давно кануло и сгинуло – как меня женили мальчишкой и как бесновалась мать жены, услыхав, что та ждет ребенка, и что она вопила мне в лицо, и я садился на постели, задыхаясь от ярости, а дело было сорок лет назад, дочь давно стала матерью, жила в Америке и мы не поддерживали отношений; я спорил с умершими людьми; что-то доказывал губернатору, которого застрелили лет через пять после того, как он угробил мою первую фирму; вспоминал свой второй развод, и как умирала мать; и как меня увольняли с последних работ после всего, что я сделал. Я понимал, что означает жить прошлым, проживая его вместо будущего; вот от чего меня избавляли небо и чтение заполночь.

Я выкладывал снимки в своих аккаунтах в социальных сетях, на порталах фотографов, в Google, не пересматривая их неделями, каждый день, как на работе, читая, между делом, американских анархистов и левых радикалов (работа – зло, игру и дар роднит аристократическое презрение к результату).[7] Творчество должно быть анонимным, как лишенная смысла жизнь, если цель жизни – жизнь. Посему, обреченный просто жить, я засунул подальше направления и рецепты своей больничной кассы и вместо того, чтобы выслушивать в очередях истории понаехавших людей (одно и то же, ничего особенного!), принялся снимать страну, без мысли заработать на этом в фотобанках или участвовать в каких-то конкурсах. Мы – старый народ. Ночами, читая всякую всячину, я натыкался на описания эффекта бутылочного горлышка или дрейфа генов[8] у ашкенази и других замкнутых еврейских групп или на рассуждения о запрете кровопролития четвертой заповедью Торы,[9] и это отчасти объясняло, почему старость тут так явна, уродлива и страшна. Дряхление, точно палая листва, было повсюду. Я видел огромные ушные раковины, отвисшие губы, пергаментные руки, пятна и наросты, черепа, бледные, как воск, неряшливые бороды, легкие, как паутина, седые пряди. Я знать не знал, что существует столько устройств, механизмов и колясок для стариков и калек, они бросались в глаза в ненастье, когда на улицах не было почти никого, кроме солдат. Коляски толкали китаянки с лицами эскимосок. Я видел блестящие ободья колес, холмики коленей под пледами, слепые глазницы со ссохшимися веками, окостенелые рты, жизнь как тление, заповедь, выродившуюся в голый принцип – и никакая Тора не могла объяснить мне, кому и на что такая жизнь?

В такие дни я шел к морю, снимал или, сидя на песке зимнего пляжа, смотрел, как солнце на закате горело, будто расплавленный металл, как гасло небо и золотились отмели, точно мир погибал в конце времен, и ко мне возвращалось спокойствие.

Тогда-то я первый раз пришел на Bus station на улице Binyanin. Мне нужно было поездить самому, не с тем, чтобы понять историю, а чтобы ощутить ее землей под ногами, откликнуться на голоса в крови, те, что я слышал ночь от ночи, и так я шел, ведомый и подгоняемый ими, среди камней и гробниц, дорогами войн и разрушений. Автобус в Иерусалим или Вифанию бывал полон мальчишек и девчонок в армейской форме, и мне нравилось смотреть на них, разглядывать потертости на их автоматах; а после весь день я снимал в Старом городе или в Кедронской долине,[10] в Кесарии, в Галилее; добрался до Масады и Гамалы,[11] до каменного плато с далеким небом над Мертвым морем, до склонов с оливами, где праотцы были земледельцами и пастухами, пока не пришли эти сволочи со своей солдатней – и дальше, до шоссе девяносто восемь, к заснеженным предгорьям Галан, где танки и машины войны Судного дня[12] ржавели вдоль дороги, в высокой траве Долины Слез.

От отца у меня остались дипломы, письма с фронта и увешанный орденами пиджак, от деда – приглашение на Сталинский парад, расписка музея, в который мать нехотя отдала его орден Ленина, грамоты ВЦИК и Уборевича, фотографии, тут же ксерокопированные в консульстве; от прадеда Нафтулы, которого большевики пустили по миру с шестерыми детьми – его портрет, фото его красавиц-дочерей – моих теток, и деда по отцу, заготовителя скота после чисток тридцать пятого года, не нужные после меня никому, но что бы там ни писал Герцль о напрасном («Напрасно мы верны и готовы на все, а в некоторых странах даже чрезмерные патриоты; напрасно жертвуем мы им своею кровью и достоянием, подобно нашим согражданам; напрасно трудимся мы, стремясь прославить наши отечества…»)[13], мы были кем-то всегда. С приходом ливней у меня выдалось время поразмыслить об этом, как, впрочем, обо всем остальном. Пиджак отца я завесил с моими костюмами, и иногда, когда дождь долгими часами шумел за окнами, трогал его залоснившуюся ткань, спрашивая себя: куда она делась, жизнь? – и, кажется, лучше понимал эту нашу тоску по Храму, по дому Божьему на обезбоженной земле, взыскующую не Храма, а смысла.

Такой же пиджак с орденами я видел под стеклом в Общественном центре на Solomon Str., в пыльном помещении над маркетом, в котором ютились социальные работники, библиотека дареных книг и вывешивались объявления о вечерах русской общины. Я мало говорил с людьми – по большей части, с продавщицами в русском магазине, с маклером, расселившим меня на Hagalil Str., как-то разговорился с сантехником, обслуживавшим наши дома; я, помнится, был потрясен количествам лавок на Via Dolorosa,[14] и он не мог взять в толк, что до этого мне?

Я обзавёлся колесной сумкой, с которой отправлялся на рынок, где продавцы вопили о скидках перед Шабатом, проталкивался среди русских, друзов, марокканцев, африканцев, бежавших от Ливийской резни, французов, понаехавших сюда, когда Париж заполонили арабы, и понимал, почему мне близки события и чужды люди.

Воля моя (если это воля) организована так, чтобы примирять с неизбежностью; я знал это за собой всегда: запертый в камере милиции (куда мать в воспитательных целях отвела меня за дурацкий мальчишеский проступок), я вдруг осознал, что без боязни готов к тюрьме, которой мне грозили, и к неизвестности, что за ней, не дорожа ни домом, ни двором, где незнакомый мужчина велел мне стащить бутылку вина из ящика в грузовой машине, ни матерью, ждавшей с сержантом моего покаяния и слез. Тут ничего не поделаешь. Я – порождение двухтысячелетнего Изгнания, и у меня нет ни малейшего желания «бежать от этой пугающей правды».[15] Я не пожертвую ни цельностью, ни личностью духовному статусу и избранности, потому, что создан так, а вероятней оттого, что на такое не способен никто! «Ярмо Неба проявляется в том, что мы откладываем в сторону нашу волю и ставим на ее место Его волю, потому что Он есть истина». Этого я не понимаю и не могу, и глубоко убежден, что Небо простит мне так же, как благороднейшему Натану Штраусу.[16] «Только иудаизм и ничто кроме него дает евреям моральное право и обязанность гордиться своей отделенностью и гордо заявлять: «Я еврей!» Ну что ж. Стало быть, я проживу дни мои на Hagalil Str,. не гордясь своей отделенностью, в молчании, с собственным представлением об избранничестве, старясь, смотрясь в зеркало (в котором лицо пожилого мужчины все реже напоминает мое), выкладывая на порталах фотографии закатов и задворок, воплотившие мое восприятие мира, зная, что оно – это я. Сакрально искусство, воплощающее идеи и образы Божественного, и, слыша Небо, не спрашиваешь, слышит ли Оно тебя. Делает ли это меня неевреем? Вероятно. «Нееврей не имеет части в Земле Израиля. У него нет в ней ни права владения, ни гражданства, ни судьбы. Если нееврей хочет жить в Израиле, он должен принять основные человеческие обязательства. В этом случае он может жить в стране как пришелец, но никогда – как гражданин с правом на собственность и политическим влиянием, никогда – облеченный властью над евреями, дающей ему право участвовать в управлении страной. Он может быть лишь гостем с правом проживания, но без прав гражданина и возможности влиять на дела страны. И вот тогда его нельзя ни угнетать, ни обижать. Тогда должны обходиться с ним дружелюбно, лечить его от болезней и заботиться о его нуждах. Тогда мы должны проявлять к нему ту же доброту, что и ко всем человеческим существам, таким как те неевреи, которые окружали нас во времена нашего собственного изгнания. Тогда он будет иметь личные, экономические, культурные и общественные права в рамках закона Торы. Но национальные права, дающие ему права высказываться по поводу структуры и характера государства – никогда!» Что ж, я сам не сказал бы об этом лучше. В самом деле, моего деда не было среди людей Бен-Амми,[17] приплывших, чтобы основать этот город, живущий так, будто меня и нет, я же не чувствую себя обделенным: я ни на что не надеялся и не утрачу то, что не сумел полюбить.

Вот что, в конечном счете, делает меня тем, что я есть.

Буря уйдет после полудня (кажется, так уже было в другой жизни, в ином сне); небо утонет в синей дымке и вечерняя заря канет в алом зареве заката, или циклопические облака вздыбятся под порывами ветра, пронзаемые пылающими лучами, прожигаемые озерами огня, если на море разыграется шторм; и я, наконец, решу выйти из дому. Город безлюден в ненастье. Чем ближе Kikar HaAtsmaut, крошечная городская площадь с памятником еврейскому оркестру (флейта, барабан, контрабас), нашей местечковой нищете, тем яростнее задует между домами ветер. Надо добраться по HaPishomin Prominade к точкам съемки, мимо фонтана, камней и пальм, мимо порталов и окон отелей, к платформе элеваторов, вдавшейся в небо, пылающее, как в день Потопа, к лестнице, нисходящей к крыше кофеен, пляжу и дощатым домам береговой охраны у самой кромки берега, где гряда камней образовала лагуны, в которые заходит волна. А еще лучше спуститься на помост, куда суданцы предусмотрительно снесут стулья и шезлонги, чтобы мне без помехи снимать мои апокалипсические картины.

Это и есть моя жизнь. Если подумать, она не так уж плоха.

Дашевский Валерий Львович. Родился в Харькове, Украина. Окончил Харьковский Инженерно-строительный институт и Всесоюзный Литературный институт им. Горького в Москве. Дебютировал в журнале «Юность» рассказом «Инцидент». Повесть «Чистая вода» переиздавалась в сборнике «Поколение. Повести и рассказы молодых русских советских писателей». Рассказы «Инцидент» и «Долгий год» экранизированы на Мосфильме. 1984 – 1989 гг. - руководил секцией прозы Комитета литераторов при Литфонде СССР, работал спецкорром журналов «СМЕНА», «ДРУЖБА НАРОДОВ» и других, литконсультантом в Литературной консультации СП СССР. В 1989 году создал первое в стране Всесоюзное общественно-политическое обозрение «ОРИЕНТИР ДИП» (Харьков-Москва), издаваемое АПН СССР, в редколлегию которого вошли Е. Евтушенко, видные депутаты ВС СССР, Вице-президент Украины В. Гринев, а также информационное агентство, работавшее российские и зарубежные СМИ, на 16 посольств ключевых стран мира, руководил конверсионными проектами, был в США; в Пентагоне, Сенате, Конгрессе, сопровождал выборы Президента Л. Кравчука в Украине, Президента Б. Ельцина в Москве, награжден его персональной благодарностью. Был загранпредставителем АПН СССР в Украине, Генеральным менеджером РТВ-Пресс РФ, Генеральным менеджером медиа-проектов Союза экспортеров энергии РФ, менеджером журнала «ОГОНЕК». Руководил в Украине проектом национального издания и тремя проектами, поддерживаемыми Всемирным Банком. С 1996 г. − топ-менеджер в строительно-инвестиционном бизнесе (девелопмент) в Москве. Член Международного Пен-Клуба. Печатается в США и Израиле.

 

 

[1] Грегори Кольбер (англ. Gregory Colbert; род. 1960, Торонто, Канада) — кинематографист и фотограф, известен главным образом как создатель выставки художественных фотографий и фильмов «Пепел и снег» (англ. Ashes and Snow), которая демонстрируется в «Кочующем музее» (англ. Nomadic Museum).

[2] Жалюзи-ставни из алюминия.

[3] Рав Кахане, Меир Давид (ивр. הרב מאיר דוד כהנא) (1 августа 1932, Бруклин, Нью-Йорк — 5 ноября 1990, Нью-Йорк, США) — американский и израильский общественный, политический и религиозный деятель, депутат Кнессета 11-го созыва, публицист, еврейский националист. Приобрёл известность как лидер «Лиги защиты евреев», основанной им в 1968 году для защиты еврейского населения бедных кварталов Нью-Йорка. В 1971 году Кахане совершил алию в Израиль, где безуспешно участвовал в выборах в Кнессет. В 1990 году Меир Кахане был убит в Нью-Йорке в результате теракта, совершённого египетским арабом. На похороны Кахане в Иерусалиме пришло, по разным оценкам, от двадцати до пятидесяти тысяч человек; позже был убит его сын. В 1994 году партия «Ках» и отколовшаяся от неё фракция «Кахане Хай» были запрещены в Израиле. В настоящее время обе эти организации признаны террористическими в Израиле, США, ЕС и Канаде.

[4] Цитата из книги М. Кахане «Еврейская идея», Глава «Ярмо Неба».

[5] Иронический перифраз цитаты из М. Кахане «Еврейская идея»: «Весь мир был создан только ради Торы».

[6] Кондиционер, ивритизм.

[7] Американские нигилисты Б. Блэк «Упразднение работы», Д. Зернан.

[8] Эффект бутылочного горлышка — сокращение генофонда (т.е. генетического разнообразия) популяции вследствие прохождения периода, во время которого по различным причинам происходит критическое уменьшение её численности, в дальнейшем восстановленное. Ашкенази (ивр. אשכנזים, ашкенази́м; ед. ч. ашкенази́) — субэтническая группа евреев, сформировавшаяся в Центральной Европе. Среди ашкеназов заметно повышен риск целого ряда генетических заболеваний.

[9] Семь законов потомков Ноя или Семь заповедей потомков Ноя (ивр. שֶׁבַע מִצְווֹת בְּנֵי נֹח, шева мицвот бнэй Hoax) или Ноев Завет — семь заповедей, считающихся, согласно иудаизму, необходимым минимумом возложенным Торой на всё человечество. Четвертая заповедь – запрет кровопролития, запрещающий, в частности, как преднамеренное убийство, а также – самоубийство, духовное убийство, пролитие семени и т.д.

[10] Кедро́нская долина— долина, ограничивающая Старый город Иерусалима с востока и отделяющая Храмовую гору от Елеонской, многократно упоминается в Библии. Согласно христианской эсхатологии, в долине будет проходить Страшный суд. Новый Завет свидетельствует, что Христос много раз проходил по долине из Вифании в Иерусалим и обратно. Долина известна своими кладбищами, в ней расположены гробница Авессалома, сына царя Давида сыновей Хезира, Захарии и Иосафата, а также многие христианские святые места, в том числе гробница Богородицы и апостола Иакова.

[11] Маса́да (ивр. מצדה, мецада́ — «крепость») — древняя крепость у юго-западного побережья Мёртвого моря, в Израиле. Гамла (Гамала, ивр. גַּמְלָא) — древний еврейский город в Эрец-Исраэль, в переводе с иврита «горб верблюда») была расположена на возвышенности Голанских высот. В Иудейскую войну крепость и город стали оплотами восставших иудеев, оказавших героическое сопротивление римским легионам и покончивших с собой, чтобы не попасть в руки римлян.

[12] Четвёртая арабо-израильская война («война Судного дня», Октябрьская война) — военный конфликт между рядом арабских стран, с одной стороны, и Израилем, с другой. Началась 6 октября 1973 года с нападения Египта и Сирии и завершилась через 18 дней их поражением.

[13] Теодор Герцль. «Еврейское государство».

[14] Ви́а Долоро́за (лат. Via Dolorosa, букв. «Путь Скорби») — улица в Старом городе Иерусалима, по которой, как считается, пролегал путь Иисуса Христа к месту распятия.

[15] Перифраз цитаты из книги М. Кахане «Неудобные вопросы для удобно устроившихся евреев».

[16] Натан Штраус (нем. Nathan Straus, 31 января 1848 — 11 января 1931) — американский промышленник, филантроп, гуманист, благотворитель. Им были открыты детские медицинские центры в Тель-Авиве и Иерусалиме. Имя Натана Штрауса с 1927 года носит Натания — город в Израиле, крупнейший курорт средиземноморского побережья.

[17] В 1928 г. Еврейский национальный фонд приобрел земли в арабской деревне Ум Халед для основания здесь поселения. Основателями были молодые члены организации Бней-Биньямин из Кфар-Тавор, выходцы из Восточной Европы, которые прибыли в эти края для создания мошава (сельскохозяйственного поселения). Во главе их был Овед Бен-Амми, впоследствии ставший мэром Нетании (1930-70).

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru