litbook

Non-fiction


Я в нетях. Человекотекст, книга 30

 

(продолжение. Начало в №12/2013 и сл.)

Парижские открытки

Когда мы прилетели в аэропорт Де Голль, совсем недавно ставший ещё одним событием мировой архитектуры, Славинский заметил:

– Добро пожаловать в социалистическую Францию!

Действительно, эскалаторы, столь смело пущенные через всё пространство огромного зала прибытия, не работали, и нам пришлось воздыматься по ним пешком. Это было 15 мая 1981 года, социалист Франсуа Миттеран только что стал президентом, и вот уже машинерия забарахлила первой!

Добраться до Горбаневской было по–парижски «просто», с одной лишь пересадкой, которую помог мне осуществить Славинский, умчавший дальше в сторону своего ночлега. А я вышел у Сен–Мишеля, прошёл вдоль решётки Люксембургского сада и свернул налево, на рю Гей–Люссак, напомнившую пропорциями ленинградскую улицу в районе Коломны. Отличием было лишь нежное серо–фиалковое освещение. Это был час, когда живописные и вонючие клошары обустраивали на ночлег самые неожиданные «тёплые местечки». До Натальиного дома я добрёл уже в густых сумерках и, войдя в парадную, оказался в полном мраке. Плечо (на американский лад) отягощалось чехлом для одежды, в руках была дорожная сума, так что я чувствовал себя неуклюжим на узкой лестнице. Пришлось снять поклажу, чтобы нашарить выключатель. Где–то на уровне второго этажа свет погас опять, и я наощупь продолжал восхождение, пока наверху не щёлкнул замок, и Наталья сама пришла на выручку.

Мы не виделись с её отъезда. Она сменила причёску, посвежела, выглядела настоящей парижанкой. В её большой, но запущенной и заваленной книгами квартире, которую ей «дали» городские власти, она жила с двумя сыновьями. Младший Ося ещё был школьником и отсутствовал в какой–то каникулярной поездке, а уже возмужавший Ясик, очень похожий на польского киноактёра Даниэля Ольбрыхского, мечтал стать художником, так что Наталье приходилось вкалывать за троих. Она и признавала себя воркоголиком, – помимо стихов и двух редакторств брала ещё какие–то переводы, а на шляния по Парижу её оправданно не хватало.

Общались мы главным образом по утрам. Ходили с умнейшей собачкой Тяпой в кафе. Наталья гоняла со звонами шарик в развлекательном бильярде. Однажды отправились на ближайший рынок. Я, кажется, не такой уж обжора, но зрелищно очень люблю всякие снеди. Этот местный рынок показался мне восхитительным сценическим представлением, празднеством еды, которое было устроено на уютной полукруглой площадке, ограниченной сквером. Играла музыка, на одном колесе ездил жонглёр. Среди цветов золотисто пучились копчёные куры, на вертеле жарился поросёнок. Над прилавками висели окорока и колбасы. Обложенные льдом, дышали устрицы, в тазу плавал живой осьминог. Не хватало лишь танцующей Эсмеральды, но её козочка здесь вполне бы оказалась уместна.

Мы накупили зелени и закусок для завтраков. Наталья с толком выбирала сыры – одни со слезой на восковом срезе, другие в лубяных кузовках или на опрятных рогожках, – в разной степени своей аппетитной заплесневелости.

– Тут у каждого фермера свои рецепты сыров, как и свои вина, – сообщила Наталья.

Она гордилась Парижем, Францией, и было чем. Я её поддержал:

–Вот, казалось бы, – рынок, торжище… А какое при этом изящество.

– И достоинство! – добавила она.

– И краски!

– И вкус!

Дальнейшее напоминает мне череду почтовых открыток: минимум текста, максимум изображения. На первой из них – Латинский квартал. Улочка, спускающаяся к бульвару Сен–Жермен. Я вхожу в книжный магазин издательства ИМКА–пресс, где вышла моя книжка, с казалось бы обоснованной надеждой получить причитающееся вознаграждение. И что ж – там разыгрывается сценка, чем–то напоминающая репинскую картину «Не ждали». Издатели сокрыты наверху, куда хода нет, в магазине лишь Рада Аллой, не выразившая никакого энтузиазма при виде автора «Зияний». Но сообщает обо мне наверх. Никита Струве не соблаговоляет («сегодня не будет»), а Володя Аллой спускается, чтобы сообщить следующее:

– Ваша книга – малотиражная и потому безгонорарная. Но авторам мы выдаём 6 экземпляров бесплатно и до 20–ти за половинную цену.

– Что ж, я возьму. А какой был тираж?

– Не помню.

– А сколько осталось?

– 60.

– Что ж они на полках–то не стоят?

– Места нету.

– Принесите все. Там есть довольно паршивые опечатки, я исправлю.

Дрогнул Аллой как–то странно, но книги принёс. И вот я в позе взыскательного автора сижу в углу, передо мной – стопки зелёных обложек. Час, другой… Опечатки, казалось бы, мелкие, но в одном месте – сокрушительные. Несколько страниц поэмы «Небесное в земном» перепутаны, и дело не в брошюровке, потому что нумерация сохранена последовательная. То есть текст, и без того фрагментарный, превращён в нечитаемый абсурд. А между тем, фрагменты и главы поэмы накрепко связаны сюжетом и должны складываться в любовный треугольник, за которым угадываются Бродский–Басманова–Бобышев! Так что же это – случайная ошибка? Очень уж в неслучайном месте. Горбаневская набирала книгу, а она на такое не пойдёт, это точно. А вот страницы (неужели бессознательно?) перепутывал и нумеровал, вероятно, Аллой, адепт моего антипода и его верный связной в том давнишнем реальном сюжете, больше некому.

Но расспрашивать бесполезно. И не надо на этом зацикливаться, а не то ум за разум заходит. Да и читатель не поверит (и будет неправ).

Когда я притащил из лавки полу–купленные «Зияния», Наталья тут же отрядила меня на почту, чтобы немедленно послать книги домой, за океан.

– А завтра – что, будет поздно?

– Именно так. Завтра почта встанет на забастовку. Мы в «Русской Мысли» по этому поводу в панике.

– Почему?

– А вся наша подписка?! Впрочем, почтовики вряд ли обидят газетчиков…

И я пошёл выстаивать очередь в почтовом отделении там же, на рю Гей–Люссак.

В пределах открыточного формата, пожалуй, состояла наша встреча с Зинаидой Шаховской. Поводом был «Русский Альманах», вышедший в начале года под её редакцией, совместно с Ренэ Герра и Евгением Терновским, в который я успел «вскочить», послав туда по подсказке Ю. П. Иваска несколько строф из «Русских терцин» (тогда они ещё назывались «Малыми»). Едва ли мой скромный вклад стоил толстого тома на веленевой бумаге, присланного мне авиа–почтой через океан! Надо было отдать за это визит главному редактору, авторитет которой вызвал и многие пожертвования на такое роскошное издание. Ещё бы: происхождение от Рюрика, участие в Резистансе, орден Почётного Легиона и прочая, и прочая. Но влияние её было уже на излёте; с символической передачей «Русской Мысли» Ирине Иловайской–Альберти, солженицынскому секретарю, Первая волна сдавала позиции. Её письмо с приглашением стоит здесь привести:

«13.06.80 Париж Д. В. Бобышеву USA

Многоуважаемый Дмитрий Васильевич,

От Иваска узнала, что Вы не получили письмо Е. Терновского, с предложением участвовать в подготавливающемся нами «Русским Альманахе». Этот единовременный сборник, мне кажется, будет существенно отличаться от существующих зарубежных журналов. Он посвящён русской культуре вне всякого рода злободневности, и особенно политической. Пока что из новоприбывших поэтов обратились мы только к Вам – нам понравился сборник Ваших стихов, изданный ИМКА–Пресс – и к Бродскому. Будем рады, если Вы пришлёте нам стихотворений пять – в принципе, мы «ограничиваем» поэтов тремя стихотворениями, для того, чтобы уравновесить материал. Хорошо бы, получить Ваши стихи в августе.

Приветствую Вас и шлю Вам мои добрые пожелания. Вам обоим – Зинаида Шаховская (Алексеевна)».

Действительно, в материалах альманаха были собраны неопубликованные отрывки – всё лучшее, что удалось наскрести по сусекам: покойные Андрей Белый и Цветаева, Бердяев и Лосский, Вячеслав и Георгий Ивановы… Ещё живые Иваск и Чиннов, Моршен и Нарциссов, Перелешин и Одоевцева, Раннит и Вейдле… И в подпорку старшим – «перспективная молодёжь»: Бурихин, Савицкий… И, уже вытряхивая всё из редакционного портфеля, на дне обнаружили ценнейшую находку: письмо разбитого и отступающего Наполеона (Михайловка, 7 окт. 1812 г.) маршалу Бертье:

«Его Величество приказывает соединить Ваши шесть дивизий и напасть без промедления на врага, отбросить его за Двину и снова взять Полоцк…»

Как символично! И – так же невыполнимо…

На рю Фарадей мне открыла круглолицая тётушка с живыми глазами:

– Дмитрий Васильевич? Очень рада! Моего брата тоже зовут Димитрий.

– Да, я слыхал. Это – владыка Иоанн Сан–Францисский.

– Мы с ним кое в чём сильно расходимся, но родственные связи сохраняем. А сейчас я хотела бы пригласить вас с собой на обед, а потом мы вернёмся и поговорим.

В ресторанчике поблизости она больше расспрашивала обо мне, но мы ели какой–то французский изыск с белым вином, и это отвлекало моё внимание на еду и этикет (княжна всё–таки, а по–здешнему так и принцесса), а когда мы вернулись в её небольшую, сплошь увешанную картинами квартирку, рассказала и о себе за рюмкой грушевого ликёра.

Вон тот условный пейзаж с Монмартром и Сакре Кёр написал её покойный муж Святослав Малевский–Малевич, – русский граф, бельгийский дипломат (как я узнал позже) и «немного художник», как она сказала сама.

– Очень стильно написано. И – много, много более чем профессионально!

– А какой был прекрасный человек, истинно прекрасный…

– Сочувствую в Вашей потере, Зинаида Алексеевна.

Разговор перешёл на литературу, и, конечно же, последовал вопрос:

– Как вы относитесь к Набокову, Димитрий Васильевич?

– Гурман, эстет, чемпион мира по русскому языку. Когда читаешь «Лолиту», наслаждаешься, но делается как–то противно, будто сам соучаствуешь с Гумбертом Гумбертом. А вот его «Дар» я безусловно люблю, хотя и там есть некоторый «чересчур»…

– А знаете, что о нём сказал Бунин? «Чудовище, но какой писатель!»

– Да уж… А его высказывания о Достоевском? А – о Пастернаке? И, потом, эта нестерпимая поза…

– Вы должны обязательно прочитать мою книгу «В поисках Набокова», там всё это увидите. Я её сейчас надпишу для вас.

Позже я прочитал эту и другие книги, подаренные ею с автографами. Шаховская писала русские стихи, рассказы, мемуарные очерки, полемические заметки. Разбросанность занятий не способствовали ей сделаться крупной писательницей. Но я не упомянул ещё военную журналистику, романы (кажется, успешные) на французском, редактирование… Верные оценки, проницательные наблюдения всё–таки превратили её в заметную литературную фигуру, хотя она сама отводила себе скромную роль свидетельницы…

Наиболее интересно собрание её заметок и статей о Набокове, с которым они были на–ты, переписывались десятилетиями, встречались, дружили. Книга заканчивается сопоставлением двух её статей, напечатанных во французской прессе с разрывом более 20 лет. Одна – о русском эмигрантском писателе Сирине, вторая – об американском Набокове. На первую он сам отозвался письмом: «Я с интересом и умилением прочёл Твою статью о «Приглашении на казнь» – она во–первых прекрасно написана, а во–вторых очень умна и проницательна».

Вторая статья давала более широкий, но выборочный обзор написанного Набоковым – как по-русски, так и по–английски – и в ней Шаховская сравнила его творчество с бестселлерами, вышедшими параллельно на том и другом языках, то есть с тогдашними Хемингуэем и Пастернаком. Лучше бы она этого не делала! На приёме в издательстве Галлимар в его честь Набоков «не узнал» Шаховскую, брезгливо пробормотав лишь: «Bonjour, Madame…»!

Больше я с ней не виделся, но знаю, что дожила она до тех лет, куда и близко не дотягивали её знаменитые собеседники. Успела засвидетельствовать и падение Советской империи, и наступление нового тысячелетия. Правда, её книга, вышедшая в России, уже не застала её в живых, хотя и сумела вызвать нервные реакции. Критик Самуил Лурье прочитал (или просмотрел) эту книгу и, взяв для храбрости княжеский псевдоним, крепко обругал её. Нет, даже не крепко, а хуже – брезгливо, «в духе набоковской образности». Но с интонацией якобы достоевской, а вкусом «безукоризненным», (в чём я сомневаюсь). И насчёт образности, признаться, тоже, – она скорей крыловская, поскольку Лурье–Гедройц уподобляет автора вороне, которой Бог что–то там послал, а чего–то и не додал, но она себя возомнила…

С чего, откуда такая грубость взялась у чувствительного критика? Тут верную подсказку даёт его неотёсанный коллега–правдоруб, уподобивший Лурье–Гедройца некой партийной собачонке: «Малейший намёк на антисемитизм звучит для Гедройца командой: «Фас!»

Но какой же может быть антисемитизм у Шаховской, будь она хоть трижды русская княжна (и при этом графиня)? Может быть, ей на таком основании запрещено употреблять само слово «еврей», хотя бы и в самом невинном контексте? Гедройц желает нас убедить в этом, приведя в рецензии фразу о поездке Шаховской в Берлин в начале 30–х: «В коридоре вагона (слушайте, слушайте! – С. Г.) какой–то еврей шепчет мне о своих опасениях, впоследствии оправдавшихся, и гораздо более грозно».

Прослушали. «Какой–то еврей». Ну и что? Остается лишь покрутить пальцем у виска.

Нашёлся ещё один непримиримый критик Зинаиды Шаховской – мемуарист Юрий Колкер. Обидчивый, слабо–игольчатый, похожий одновременно на кактус и на свою фамилию… Но стоит ли пересказывать чужие глупости? Впрочем, вот одна, и незаурядная, венчающая его мемуар: «На свете нашёлся один–единственный пакостник, постоянно отравляющий мне жизнь: я сам».

Среди парижских открыток есть и такая: Кира Сапгир показывает нам со Славинским «её» Монпарнас. Переулочки, закоулки, перекрёстки с сувенирными развалами для туристов. Прелестно, изящно и не по–уличному уютно! Она предлагает мне купить морскую раковину, а в ней – шум вечного праздника:

– Будешь в Америке слушать и вспоминать.

– Нет, Кира, это – детский трюк. Шум остаётся здесь!

Толстая, в широких одеждах гадалки–звездочёта (ей и этим приходится подрабатывать), она читает нам весьма озорной раёшник «В бане». Печатать не собирается, боясь за свою репутацию в газете и на радио. Но шум всё–таки приходит позднее, когда Кира публикует «документальный» шпионский роман «Дисси–блюз» о советских диссидентах в Париже. Каждый второй – агент какой–либо из секретных служб! А есть и двойной агент: она сама.

На склонах Монмартра арабы торгуют кожаными поясами и сумками. И – запускают в воздух лёгкие модели голубей с резиновыми моторчиками, порхающие в точности по чертежам Леонардо да Винчи.

А вот ещё примечательная открытка: мы со Славинским сидим на свинцовой кровле одной из башен Собора Парижской Богоматери, – справа, как входишь. Там, где химера, на которую мой друг удивительно похож. Двое бывших советских, по существу – отщепенцев, для которых Запад был сказкой, а Париж – сновидением, возвышаются теперь в позах Фауста и Мефистофеля не только над воплотившейся мечтой, но и над «и не мечтали!», и «разве могли б мы подумать?»… Глаза навсегда вбирают прославленные виды, сердце обливается блаженными слезами, давние обиды скулят в уголке сознания, постепенно стихая. Хочется поделиться всем этим невероятием с кем–то ещё.

– Давай позвоним кому–нибудь в Питер, – предлагает Славинский. – Чей телефон ты помнишь?

– Гали Рубинштейн: 213–03–69.

Заходим в будку уличного автомата. Он набирает номер. Гудки… Я ору:

– Галя Руби! Привет из Парижа! Узнаёшь?

– Кто это? Кто это? Вы шутите!

– Нет, не шутим, но веселимся. Это Бобышев и Славинский.

– Врёте! Из какого места звоните?

Я прерываю наш диалог: «Славинский! Где мы находимся?» А монеты проваливаются в щель автомата… Он разыскивает глазами настенную табличку и кричит в телефон:

– Звоним прямо с улицы. Бульвар Батиньоль!

– Правильно, есть такой. Я в одной книжке читала…

Щёлк! Все деньги кончились. Но мы ещё с Галей здесь побываем и звонок этот вспомним…

И – заключительная сценка: со Славинским садимся в такси, торопясь на концерт Хвостенко. Тот поёт в каком–то кафе у подножья Монмартра. Пытаемся объяснить это водителю на полуфранцузском, полуанглийском языке. Таксёр, по виду типичный француз–южанин с большим горбатым носом, поводит бровью в нашу сторону и произносит по–русски с армянским акцентом:

– Да скажите вы, наконец, на человеческом языке, куда вам ехать?

Немая сцена… Россия, родина – ты найдёшь нас повсюду.

В «Русской Мысли»

Я летел обратно через океан, испытывая давно забытое чувство – домой! Туда, где будет мне хорошо, где ждёт жена, где ребёнок (правда, полу–чужой, полу–свой) и даже – моя мать! Как пошутила Горбаневская в редакции «Русской Мысли»: «Все мы теперь живём на Западе, и только Дима – на Среднем Западе».

Я побывал у них на рю Фобур Сент–Оноре перед отъездом. И вот где–то в середине сентября раскрыл свежий выпуск и ахнул. Материал обо мне на целую страницу. Жаль только, что мать к тому времени уже уехала, вот бы удивилась! Только не уверен я, обрадовалась бы или нет? Ведь учила она (даже отпуская меня за рубеж) главной советской премудрости: «Не высовывайся!», а я всё норовил наоборот.

В центре страницы красовался портрет работы Игоря Тюльпанова – тот же, что и в книге «Зияния». К нему имелось редакционное пояснение:

«Дмитрий Васильевич Бобышев родился в 1936 году в Мариуполе, с детских лет и до отъезда из СССР жил в Ленинграде, где окончил Технологический институт, работал инженером, редактором телевидения, снова инженером. Первой публикацией на Западе были «Траурные октавы» (в кн.: Памяти Ахматовой, Париж, ИМКА–Пресс, 1974), где он сам определил себя как одного из «ахматовских сирот». Постоянный автор «Континента», где, начиная с № 12, публиковались его стихи и статьи и где будет полностью опубликован цикл «Русские терцины» (в № 31). В 1979 г., женившись на американке, выехал в США. За эти два года печатался во многих зарубежных изданиях. Живёт в Милуоки, где вновь работает инженером».

Левый столбец заняли несколько строф из «Русских терцин», на остальном поле раскинулось интервью. Не без колебаний, я решил его здесь поместить, по крайней мере, наиболее содержательные куски, иначе – кто, какой гипотетический биограф это сделает? К тому же, газетные материалы легко исчезают… А так оно удачно свяжет темы всех трёх книг «Человекотекста».

Вопросам предшествовало краткое вступление:

«Попав впервые в редакцию «Русской Мысли», Дмитрий Бобышев сказал то, что мы уже привыкли слушать: «Какая уютная квартира у вас тут!» И правда: наша редакция похожа на просторную старинную квартиру – в ней есть дух дома. И, наверно, поэтому, выбирая место для предполагавшейся беседы, мы подумали: квартира квартирой, уют уютом – а самые лучшие разговоры всегда велись на кухне. Мы так привыкли. Так мы и устроились на тесной редакционной кухне, вокруг старого дубового стола. И интервью превратилось в общий разговор, в котором, кроме самого Д. Бобышева, приняли участие Наталья Горбаневская, Наталья Дюжева, Сергей Дедюлин, Владимир Рыбаков и Кира Сапгир».

Дальше пошли вопросы и ответы:

– Как ты ощущаешь себя вне России?

– Здесь, на Западе, всё воспринимается иначе. Но всё–таки мы – оттуда. Там мы жили, там стали сами собой. Места рождения не выбираешь, но в этом и есть интересный феномен – не выбирая, тем не менее, преодолеть, осмыслить, стать собой. Везде это проблема. Но там, может быть, даже легче стать собой.

– Почему?

– Потому что, скажем, не печататься десять лет – это значит пройти через несколько внутренних ломок. Что–то отбракуется заведомо нежизненное, но что останется, то – настоящее. Кто сумел пройти через это и одолеть, тот ощущает себя совершившимся, состоявшимся.

– Но про себя ты можешь сказать, как ты постепенно становился самим собой? Я имею в виду – там…

– Во–первых, какое–то инстинктивное чутьё неправды у многих развивается ещё в детстве. Но русская литература и русская поэзия – это такое поразительное средство противостояния, такое противоядие от лжи! Получается так, что вместе с пропагандой в советской школе преподаются и вечные ценности. А пока есть русская литература, есть всё – Россия, будущее, настоящее, есть люди.

– А не мог бы ты в этой связи рассказать о вашей истории с газетой «Культура»?

– В 53–м году я поступил в Технологический институт. Это было сразу же после смерти генералиссимуса. Потом наступил 56–й год, повеяло переменами. В каждом из нас жила потребность участвовать в том новом, что тогда возникало, хотелось внести в этот процесс своё чувство будущего. Вот тогда и появилась та самая стенная газета «Культура». Это было обновление мёртвого жанра: обычно ведь стенгазета – это нечто вроде доски объявлений, плюс передовица, а мы вложили туда новое содержание.

– Мы – это кто?

– Мы – это… Вообще странные мы были студенты для технического вуза. Я там замечал больше – композиторов, поэтов, либреттистов… Тогда секретарём комсомола был Борис Зеликсон, поразительный человек, от которого непрерывно исходили идеи. Выбрали его, потому что он всех покорил своими пародиями и куплетами – у нас тогда были настоящие выборы, вы только подумайте! Идея с газетой «Культура» тоже принадлежала ему, и она оказалась в одно и то же время плодотворной и опасной. Зеликсон предложил мне редактировать литературный отдел, и я согласился, Евгений Рейн стал редактором отдела живописи, а Анатолий Найман – кинематографии.

Я написал статью о поэте Владимире Уфлянде. Сейчас это имя известно, а тогда он только начинал. Статья называлась «Хороший Уфлянд», что уже было необычно для заметки о начинающем авторе. Там я писал, что в стихах Уфлянда есть ирония, юмор, есть свежие рифмы, и пишет он о простых вещах без пропагандистского пафоса, то есть буквально «не тащит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения». Это оказалось крамолой. Кто–то сорвал мою заметку и отнёс в партком. Другие материалы тоже подверглись цензуре. Нас обвинили в том, что наша газета – без чёткого политического ориентира. Газета и вправду была ориентирована не политически, а культурно, она и называлась «Культура».

– Если бы она называлась «Политика», было бы ещё хуже!

– Разумеется… Но и без того в «Комсомольской правде» появился фельетон под обманчиво мирным заголовком «О чём же думают товарищи из Технологического института?» Однако тон его был нормально свирепым, даже зубодробительным. (Позволю себе позднейшую вставку: я теперь убеждён, что под «товарищами» подразумевались не мы, а те, что сидели в парткоме и слишком долго думали, прежде чем нас разогнать. – ДБ). Тут же последовали санкции, вплоть до исключения из института. Я в это время «удачно» оказался в больнице и избежал неприятностей.

Разгром произошёл одновременно с венгерскими событиями в ноябре 56–го года, и дальше всё уже перешло к другому ведомству. Дело газеты «Культура» существовало в анналах КГБ и не было закрыто. Но когда почти девять лет спустя Борис Зеликсон был арестован в связи с неомарксистской группой и подпольным журналом «Колокол», следователь, допрашивая его в своём кабинете, с удовольствием вынул толстую папку с делом газеты «Культура» и подшил её к делу Зеликсона. Таким образом, оно было закрыто, и, как говорится, «все были счастливы».

– О «Культуре» мы заговорили в рамках проблемы – как человек становится самим собой. Так что тебе эта история дала для того, чтобы стать самим собой?

– Я эту историю не отделял от себя. Она развивалась, и я развивался вместе с ней.

– А было ли что–то, какое–либо событие в твоей жизни, которое бы оказало влияние на твою жизнь?

– Кажется, ничего внешнего. Ничего такого, что взяло бы меня за шиворот, потащило, заставило всё изменить. Но было существенное внутреннее событие. Оно случилось в начале марта 72–го года, в годовщину смерти Анны Ахматовой. После обыкновенного дня я вернулся в свою комнату, которую снимал на Невском проспекте, прямо возле Аничкова моста, и уснул. И всё началось во сне. В течение всей ночи во мне проносились мириады сюжетов, свёрнутых, как пружина, всаживались в моё сознание, и – выносились… В памяти не оставалось ничего, но сознание менялось. Так продолжалось всю ночь. Если взять зрительный образ для сравнения – это невское небо при сильном западном ветре, когда несутся клочья облаков при полной тишине внизу.

Я проснулся в полном истощении. Колотила нервная лихорадка. Долго не мог собрать силы подняться. Но сон следующей ночи был глубочайшей пропастью – никаких сновидений, бездонный покой. Когда последовало новое утро, я проснулся с ощущением внутренней мощи. Меня рвануло к письменному столу. Сознание невероятно расширилось, и мне казалось, что я вижу весь мир передо мной. Те пружинные сюжеты предыдущей ночи разворачивались в стихи и образы: вселенная, вещество, дух, человек, всё прошлое, история, доистория, послеистория – всё вмещалось сюда через понятие вещества и материи как демонов, отвердевших в своём отпадении от Творца. Иначе говоря, всё в мире являлось и является противоборством духовного и материального начал. И я стал писать об этом «Вещественную комедию», в которой земные элементы преображаются творчеством. Всегда, когда я начинаю что–то, у меня есть хотя бы смутное представление о том, как это должно кончиться. В той поэме было предчувствие гармонических, прекрасно–ангельских звуков. И я прервал работу над поэмой ровно тогда, когда такие звуки стали издалека слышны, и стал писать «Медитации» и «Стигматы» – появились у меня такие композиции.

В процессе всего этого я оглянулся вокруг себя и внутри себя, и оказалось, что я нахожусь уже в стенах Христианской Православной Церкви. Но я не был крещён. Как раз в ту пору приехала в Ленинград Наталья Горбаневская, и я поделился с ней своими переживаниями. Наталья отвела меня к отцу Дмитрию Дудко, и он крестил меня, а она стала моей крёстной матерью.

– А что в твоей жизни значила встреча с Анной Ахматовой?

– О, это была встреча с реальной культурой. Пока читаешь книги, в этом не удостоверяешься, а она давала чувство прикосновения к мировой культуре, к наследию её прошлого и даже к будущему. Ну и, конечно, мечталось получить из её рук посвящение – наподобие рыцарского или жреческого. «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил», – сказано у Пушкина. Вот этого «старика Державина» недостаёт всем стихотворцам, ведь каждому нужен акт посвящения. Иногда он бывает жалким. Мне повезло – Ахматова мне посвятила стихотворение. Это ж – как ощутить на плече удар мечом плашмя…

– А ещё, соприкасаясь с Ахматовой, можно было увидеть реальность не только лиры, но и Музы…

– Да, и ещё причастность к основам самой ткани культуры: к её материалу, верёвкам, жилам… У неё был свой разговор, перезвуки с Шекспиром, больше того – с Данте.

– Дима, а теперь – о «Русских терцинах». Что это такое?

– Я пока сам не знаю. Это для меня что–то новое. Я решился на многое с этими терцинами, на что никогда не решался – писать не от себя, а от имени собирательного «мы». Поэтому здесь не столько мои мысли, сколько мысли, споры, недоумения, обрывки мифологий и чувств, которые существуют сейчас там, в России, в Советском Союзе. Это все наши разговоры в дружеском застолье, в рабочих курилках, во время прогулок по набережным, по улицам – разговоры начистоту русских современных людей. Разговоры о себе, о том, кто такие МЫ, о том, что МЫ – ЕСТЬ, ответы и загадывания о смысле истории, о русскости, о причинах и следствиях… О вечных вопросах: «Кто виноват?», «Что делать?», «Ехать – не ехать?» – это современный проклятый русский вопрос. Когда собирательное «мы» диктует «мне», его части, – нельзя противостоять этой прямолинейной стихии.

– Мне кажется, прямолинейность твоих терцин снимается их полифоничностью. Тем, что эти прямые линии на самом деле не столь уж прямы и переплетаются.

– Я рассчитываю на это и делаю попытку рассматривать тему со всех возможных и доступных мне точек зрения. Кроме того, я там нашёл, мне кажется, новую форму, лапидарную, похожую на сонет, но более краткую, и форма тоже кое–что диктует. Там – десятистрочия… Первое обозначено нулём, – я начал с нуля, на Западе так и нужно!

– Но почему?!

– А потому, что мы всё оставили там, здесь же мы нагие, как Адамы, как Робинзоны. К тому же нулевая – это терцина о терцине, о том, как она пишется.

– «Русские терцины» после нулевой – это 90 десятистрочий, которые делятся на три части. Что представляет собой каждая из трёх частей в этом переплетении и всё–таки продвижении прямолинейных кривых?

– В каждой терцине есть теза и антитеза – столкновение разных умонастроений или разных подходов, а затем – вывод и поворот к новой теме. Есть и прямые – до искр из глаз – столкновения выходца из Советского Союза с западной реальностью. А отзвуки уходят в историю и в традиционные представления о том, кто мы такие, почему нам плохо, какими мы предстоим миру? В первой части, пожалуй, силён какой–то нигилизм, самоотрицание, русским людям, впрочем, очень свойственное. Дальше, во второй части ещё похуже: уже не нигилизм, а негативизм по отношению – главным образом – к современности. Но уже возникает какое–то позитивное зерно.

И мне кажется, что в третьей части это вот позитивное больше проявляется. То есть – мы не такие безобразники, как любим порой о себе заявить. Мы нужны миру, мы – часть Божьего хозяйства и кое–что сделали для него.

И – делаем…

Яшина верёвочка

Как я ни отвлекал себя и читателей от этой темы, как ни откладывал на потом, она ждать уже не может, и пора её выводить наружу. Иначе она, словно мексиканский стервятник – коричневый на голубом – будет кружить и кружить в сознании, напоминая зловещую поговорку: сколько верёвочка ни вьётся, а конец найдётся.

Он и нашёлся. Толя Каплан позвонил из Хьюстона:

– Дима, и нас беда. Умер Яша Виньковецкий.

– Что?! Как? Не может быть.

– Покончил с собой. Послезавтра похороны. Ты приедешь?

– Конечно.

– Сообщи номер рейса, мы тебя встретим.

Обдало меня известие жаром и холодом, и свет померк. За дружбу с Яковом я держался крепко, да она и напоминала мужское рукопожатие – добросердечием, надёжностью, теплом, даже взаимным восхищением. Это пошло с его мужественного выступления на процессе Владимира Марамзина, куда Яков был вызван в качестве свидетеля (с угрозой стать обвиняемым). Я находился в зале, а его держали за дверью, и он не слышал, как Марамзин капитулировал. Рискуя многим «за други своя», Виньковецкий отстаивал невиновность подсудимого, который в этом уже не нуждался. Разница в их поведении была контрастной, и благородное донкихотство Якова глубоко тронуло меня. Я ему высказал своё впечатление и обрёл друга.

За предыдущие годы, что мы не виделись, оба прошли сходный опыт и оказались духовно близки, как никогда. Прозелитские трудности и восторги тесно сплачивали нас и обостряли взаимное понимание. Его отъезд с семьёй на Запад в 1975 году казался невосполнимой потерей, но постоянная и обильная переписка её восполняла, а через четыре года я сам туда перебрался.

В последний раз мы с ним встретились незадолго до рокового звонка. У него была геологическая конференция в Канаде, и я стал уговаривать его сделать на обратном пути пересадку в Милуоки. Он отнекивался. Я настаивал:

– Остановись у нас хоть на денёк, Яша! Попразднуем вместе.

– Билет будет гораздо дороже…

– Ну, так я заплачу разницу.

– И не думай! Ладно… Я поменяю маршрут.

У меня сердце горело показать ему, как я устроился в новой жизни. Конечно, не так великолепно, как он, учёный–исследователь нефтяного гиганта, но всё же очень даже неплохо, а будет со временем ещё лучше, не правда ли? – я хотел его в этом уверить (и увериться сильней самому).

Приехал. С виду – заматерел, стал внушительней. Модная рубашка под пиджак – без воротничка, лишь со стойкой на пуговице – была ему к лицу, но взгляд, и без того неподвижный, стал как–то тяжёл.

– В честь дорогого гостя у нас сегодня фейерверк на озере, – условно пошутил я.

– Ну, ты уж скажешь… – отвёл он шутку, не поддержав.

Эта деталь помогает мне восстановить дату, когда он приехал: видимо, на День независимости, больший и весёлый американский праздник. Но Яков не хотел веселиться:

– Насмотрелся я уже этих фейерверков…

– Пойдём, ты же художник!

С трудом уговорил. Но и меня уже не радовали ни шутихи, распускавшиеся огромными звёздами, ни огненные колёса, ни вся эта пляска красок и света, дробно отражающаяся в озёрной ряби. Всё казалось пустым ребячеством…

Ольга тем временем подготовила стол. Тут уже не пришлось Якова долго уговаривать. Выпили, он повеселел. Даже спеть решился. А запел, и у меня волосы зашевелились от мрачной силы слов:

Что–то солнышко не светит,

Над головушкой туман,

То ли пуля в сердце метит,

Или близок трибунал.



Эх, доля–неволя,

Глухая тюрьма!

Долина, осина,

Могила темна.



…Поведут нас всех под стражей,

Коммунист, взводи курок,

На тропинке, на овражьей

Расстреляют под шумок…



Эх, доля–неволя…



…Не к лицу нам покаянье,

Не пугает нас огонь!..

Мы бессмертны! До свиданья,

Трупом пахнет самогон!..



Эх, доля–неволя…

– Что это за ужас, Яша?

– Ты разве не помнишь? Это ж «Песня тамбовских повстанцев». Я тебе пел когда–то… Говорят, Есенин её любил.

– Песню, как ни странно, не помню, – видимо, память отказалось такой мрак удерживать, а разговор припоминаю. Ты спросил меня тогда, хорош ли, мол, этот образ: «трупом пахнет самогон», и я ответил, что нет, потому как – что ж тут хорошего?

– И верно – что ж тут хорошего? – неожиданно засмеялся Яков. – А как тебе предыдущая строчка, про «до свиданья»?

– О да! Логика железная.

И мы как верующие в бессмертие душ согласно закивали головами.

Я всё–таки спросил его, улучив минуту, – что его так тяготит? Нехотя и очень обобщённо он объяснил, что пытается изо всех сил переубедить Экссон в одном деле, а тот упирается рогом. Если удастся, то хорошо, а если нет, то…

И здесь он сделал поразивший меня жест, проведя пальцем по шее и высунув на сторону язык!

Не успел я испугаться, как он вмиг перевёл разговор на другую тему: оказывается, он совершил открытие в геологии, а точней – в разведке нефтяных месторождений. Настоящее, большое открытие. Не один, а вдвоём с соавтором, талантливым математиком (по–моему, он даже назвал его «гениальным»). А Экссон взял, да и присвоил их открытие, посчитав самих авторов своей собственностью!

Я прокручивал в голове этот разговор, когда летел в Техас, и, вспоминая особенно удививший меня «жест висельника», корил себя за то, что воспринял его всего лишь фигурально… Конфликт, задевающий его гордость и честолюбивые амбиции, конечно, был крут, но разве этого достаточно для такого бредового выхода в никуда? Ведь он убил… себя! А как же – его вера, духовность мыслей, как же его умозрительные любования в красках, которые называл он «окнами света»? А – двое сыновей, жена? А – радость дружбы, которой он лишил многих, в том числе и меня? Дико и непонятно!

В аэропорту Хьюстона встречал меня Марк Зальцберг, однокурсник по «Техноложке», и я сразу вцепился в него с вопросами: «Почему?»

– Эх, долго рассказывать… Но если коротко, то вот. Их обоих уволили с работы, и Яшу, и Дину. У него и так была депрессия, а тут – этот шок…

– Уволили!! За что же?

– Что–то с таксами было не в порядке…

– С таксами… С налогами, что ли? А в чём дело?

– Тут такая история: вроде бы они пожертвовали на книгу, и это считалось как благотворительность, – то, что таксами не облагается. А книга была – Дины, и денежки от продаж всё–таки возвращались «дарителям». Ну, и кто–то об этом настучал в компанию. Там – скандал, стали проверять, и вот результат…

– Так это всё – из–за той книжки!

– А ты её видел? Читал?

– Не только читал, но и писал на неё рецензию!

Упомянутая (и – злополучная!) книга, основанная на семейном материале, была первым писательским опытом Дины. Чтобы обеспечить ей успех, Яков привлёк круг своих друзей: печатал её прозаик, владелец издательства «Эрмитаж» Игорь Ефимов, иллюстрировал художник Игорь Тюльпанов, а для отзыва мобилизовал он меня. Вот она, эта вполне искренне написанная и прискорбно причастная к этой драме рецензия, которая была напечатана 17 июня 1982 года в «Русской Мысли»:

Малолетний любомудр

(о книге Д. Виньковецкой «Илюшины разговоры»)

Как в стародавние самиздатские времена, эту книгу я прочёл ещё в рукописи и, признаться, не без предубеждения. Может ли мать написать о своём сыне без той назойливой умильности, с какой обычно заставляют знакомых смотреть фотографии своих детей? Ведь даже «дедушка Корней» не избежал её в своих знаменитых «От 2–х до 5–ти», – книге, породившей этот жанр, впоследствии быстро деградировавший, превратившийся в педагогические назидания под рубрикой «Взрослым о детях».

Видимо, чувство жанровой рискованности испытывала и Д. Виньковецкая во время работы над книгой, но примечательно, что это сомнение с первого же абзаца высказывает её сын, герой и по существу единственный персонаж книги, малолетний Илюша: «Кому интересно, что чужой ребёнок думает?» И в этот момент он действительно становится интересным для взрослого читателя.

Но я наблюдал Виньковецких не только на печатных страницах, а и в решающие минуты жизни: в ночь перед тем, как их семья покинула родину. Видимо, «накачанный» предварительно в школе, Илюша с бессильной яростью орал на родителей: «Вы – изменники! Я люблю свою родину, я люблю свою армию!» От силы негодования на его шее вспухли железы, как при детской болезни свинке. Однако врач успокоил ребёнка, а утренние события в аэропорту показали ему всё в новом свете: драгоценные реликвии юного армейского патриота – пустая кобура и горсть жестяных армейских эмблемок – были отобраны при таможенном досмотре.

Но, читая «Илюшины разговоры», убеждаешься, что его внутренний мир неизмеримо сложнее, чем этот схематический образ сначала запропагандированного, а затем разочарованного ребёнка. Ещё до отъезда он удивительно цепко схватил самую сущность наших общественных отношений: «Какой–нибудь дурак захватит власть – и командует, командует, а все ему подчиняются». И это сказано в 8 лет!

По книге щедро рассыпаны подобные перлы, но от семейного альбома детских афоризмов отличает её точно продуманный и любовно–иронический комментарий. В сущности, это и делает её книгой, – в ней прослеживается, как матово сияющий детский космос детализируется, усложняет свои структуры, как отделяется «Я от не–Я» («Звёзды – дети, мама – Луна, папа – Солнце»), появляются отношения к предметам, к «своим» и «чужим» людям, к добру и злу, жизни и смерти, справедливости, глупости, логике и алогизму, долгу и необходимости, показухе и подлинности. Из столкновений этих понятий порой высекается какой–то особый метафизический юмор.

«Собака пошла пиво пить».

«– Волки в деревне бегают.

– А в городе – милиционеры?»

«Адама родил Бог, а Еву – обезьяна».

«А если у человека ноги нету, то и половины попы тоже нету?»

«Родился в 65–м, крестился в 73–м, умру неизвестно когда. И всё время страдал».

Эта тема страдания, так же, как тема детских «неприличностей», отличает книгу от её знаменитого образца. Конечно, К. Чуковский был ограничен цензурными требованиями оптимизма и благопристойности… Наш малолетний философ был бы при тех же условиях вычеркнут из «От 2–х до 5–ти», ибо он буквально с пелёнок медитировал над тем, что жизнь человеческая – невечная штука, повторяя, быть может, со слов взрослых обрывки античных мудростей.

« – Что ты такой печальный, Илья?

– А что же веселиться – если как только человек родится, так он и знает, что он умрёт».

Есть в этом несоответствии возраста и темы определённая комичность, но есть и своя трогательность, и даже интеллектуальная острота, особенно когда этот «Ванюша Карамазов» начинает отвергать жизнь, «потому что горе на свете есть, и смерть».

Но, пожалуй, не менее скорбными оказались высказывания Илюши о ленинградской школе с первого посещения. Представьте себе картинку: праздник первого звонка. Толпа радостно взволнованных родителей ожидает своих питомцев после школы. Выбегают девочки в нарядных передниках, мальчики с белыми воротничками. Среди них – сосредоточенный на чём–то своём Илюша.

«– Учительница сказала, что я дурак, – объявил он толпе родителей…»

Немая сцена…

Вспоминаешь при этом и собственную реакцию первобытного ужаса от встречи с многоглавым и агрессивным чудовищем – школьным коллективом. И то, как считали мы годы, оставшиеся до выпуска, как зэки – до окончания срока. И – стих Владимира Британишского, поэта геологического круга, к которому принадлежали и Виньковецкие:

Мне запах школы ненавистен…

Здесь легко можно было бы перескочить на преимущества американской системы образования, тем более, что сам Илья, как это видно из книги, прямо наслаждается учёбой в Америке, но… Но в том–то и дело, что облегчённо–игровая система так хорошо даётся бывшему советскому школьнику именно из–за его добротной подготовки в ненавистной школе! Мне кажется, что в этом пункте в общем–то чуткий и тонкий комментарий Д. Виньковецкой заметно захромал, – ну как не поддаться опьяняющему очарованию Нового Света?

Однако я ценю эту книгу за другое. В самый разгар эмигрантской эйфории она вносит трезвую и горькую ноту реальности. Вот свидетельство о том, как американская школа выращивает беспечных «пожирателей лотоса», не думающих ни о чём, кроме наслаждений.

«Однажды Илья прибежал из школы радостный:

– Я сегодня отличился. Учительница просила нас написать про Рождество. Все дети написали: Рождество – это ёлка, Дед Мороз, подарки. А я написал: Рождество – это время, когда две тысячи назад в маленьком городке Вифлееме, в Израиле, родился Христос. Он родился, чтобы примирить Бога с человеком. Это изменило всю историю Мира».

Конечно, приятно убедиться в успехах русского мальчика, но каковы же все остальные ученики? Как это удалось американцам превратить Рождество в сугубо детский праздник с главным персонажем Санта Клаусом? И радуешься за Илью, которому даже в атеистической атмосфере родители сумели вложить в душу зерно религиозного чувства. Конечно, мальчику повезло: становление его личности отражает интеллектуальную и духовную атмосферу в семье.

Но и книге повезло. Её третьим автором стал художник Игорь Тюльпанов. Его многочисленные иллюстрации и заставки дают книге третье, артистическое измерение. На обложке смешной человечек, напоминающий некоторыми чертами живого Илью, несет на приплюснутой от тяжёлых дум голове ещё 7 изумлённых голов. Человечек на дальнейших листах книги кувыркается, высовывает невероятных размеров «русский» язык, отращивает или укорачивает себе ногу, закапывает своих родителей, обрастает листьями, бородой или самоварными трубами и ещё много чего делает. Художник, соревнуясь в фантазии со своим персонажем, берёт метафорическую сторону изречений малолетнего Илюши и доводит их смешное содержание до хохота. Но делает это с симпатией, не обидно…

Итак, книга получилась… Но в писательском цехе бытует убеждение, что одну книгу может сочинить и не–писатель, если вложит в неё весь опыт предыдущей жизни. И только в последующих вещах будет видна способность писателя производить новые и новые художественные идеи. С выходом «Илюшиных разговоров» появился интересный обещающий автор. Но лишь новые книги покажут, состоится ли писатель Диана Виньковецкая.

Яшина верёвочка (продолжение)

Дом Виньковецких, показавшийся мне столь красивым, просторным и удобным в первый приезд, всем видом теперь демонстрировал крах и упадок: ворота в пустой гараж были подняты, двери распахнуты, в гостиной суетились женщины, а мужчины стояли с опрокинутыми лицами и невидящими глазами. Некоторые из них были мне знакомы. Внезапная смерть Якова вызвала шок в эмигрантской общине. Многим он помогал, давал рекомендации для работы, за кого–то поручительствовал. Он ощущал здесь своё лидерство, силу, и не мог этим не гордиться, а такое скандальное увольнение воспринял, вероятней всего, как бесчестье.

Дина находилась в полу–истерике, кидалась то в хлопоты, то в плач, но всё–таки рассказала (наверное, уже в сороковой раз) о том, что произошло: склока, донос, увольнение, депрессия…

– Но ведь от депрессии лечатся, есть даже какие–то медикаменты…

– Яша не хотел лечиться, но я отвезла его к врачу. От таблеток он тоже отказывался, я его чуть ли не силой заставляла. В то утро тоже выложила ему пилюли на столик, поставила стакан, он ещё спал. И поехала ребят в школу отвозить. Минут через 10 – 15 возвращаюсь, открываю гараж, а он там висит…

И вновь она засморкалась, затряслась плечами, но тут же взяла себя в руки.

– Как же вы будете жить теперь – Якова нет, ты без работы, дети?.. Надо, наверное, скинуться друзьям…

– Нет, нет, денег не надо. Вчера приезжало телевидение, пресса. Здесь кое–кто меня осуждает, но я подняла шум – Экссон за Яшу дорого заплатит!

– А если нет?

– Яша буквально на днях успел заключить страховку на большую сумму. Мы с Лёней сейчас поедем оформлять все бумаги.

Лёня – молодой математик, соавтор Якова по открытию, который уже принял «героическое» решение бросить жену с двумя детьми и сойтись с Диной. Но я этого ещё не знал.

– Этот Лёня симпатичный… Он, наверное, хороший друг?

– Даже не знаю, что бы я без него делала! А ты, Дима, побудь пока с Илюшей. Погуляйте с ним, что ли?..

Я взял банку пива и предложил другую Илюше, полагая, что в таких обстоятельствах это вполне невозбранно… Совершенно забыл про здешние правила! К счастью, Илья твёрдо отказался. Я приобнял паренька за плечи, и мы вышли на улицу, но она не была приспособлена для пеших прогулок. Ярко–зелёные лужайки отделяли дома от проезжей части, а тротуаров попросту не было, и мы пошли по мостовой. Группка людей стояла у соседнего дома и что–то обсуждала, глядя на нас. Когда мы приблизились, они крикнули (впрочем, вполне дружелюбно):

– Извините! Вы бы лучше не пили здесь пиво, сэр… Да и мальчика не стоит обнимать.

– А в чём дело? Вы знаете, что у этого мальчика умер отец?

– Мы знаем и сочувствуем. Но таков закон. Если увидит полицейский, он вас арестует, сэр.

Проклятие! Пиво выкинуть тоже было некуда, и мы повернули обратно.

Горькое прощание с другом происходило в похоронном доме, где собралась, наверное, вся наша эмиграция плюс многие из его американских коллег. Гроб стоял на просцениуме с открытой на здешний лад полукрышкой, – причём, гроб какой–то удивляюще дорогой, чуть ли не драгоценный – из красного дерева, лакированный с резными гирляндами.

Греческий священник покадил вокруг, напевая в нос не по–нашему, а потом произнёс прощальную проповедь – по–английски, конечно, но очень тепло и сердечно. Стали подходить к покойнику. Я посмотрел на жёлтое отвердевшее лицо, чёрные брови со знакомым шрамиком посредине, гриву закинутых волос. И положил ему под локоть белый свежий платок с горсткой песка, сохранённого мной с похорон Ахматовой на Комаровском кладбище и пронесённого через таможни «для себя», – поделился с другом.

Похороны были назначены на утро, а пока близкие друзья, которых оказалось немало, наполнили собой опустевший дом Виньковецких. Кое–кто приехал из других мест: Нью–Йорка, Бостона, из Калифорнии. Поэтесса Марина Малкина спросила меня:

– Вам Дина тоже прислала билет?

– Ну что вы, что вы… Как можно? Я, конечно, купил билет сам!

Она смутилась… А ведь Малкина прибыла сюда не одна, – с мужем Серёжей, ювелиром и скульптором малых форм. Давно и хорошо зная Фриду Штейн, писательницу, я был уверен, что и она прилетела не за свои. Ну, хоть без мужа. Но – с подругой Наташей Рымовой, журналисткой. Были и незнакомые мне новоприобретённые друзья Виньковецких, живущие в этом же городе, и они казались особенно погружены в шок. Ещё бы! Для них это был и живой собственный страх, как если б рядом разверзлась вдруг почва и соседский дом туда провалился… Тягостное недоумение висело в воздухе: как мог такой сильный, волевой и общительный человек, образец успеха для окружения, оказаться без поддержки и вдруг, в одночасье, сломаться? Куда же в эти моменты делся и куда глядел круг его многочисленных друзей? Или же – недоброжелателей? Нет, слышалось мне, в последнее время никакого круга и не было, – только три пары: Яков и Дина, Лёня с женой, да Дина № 2 с мужем. Вот они и общались. Ну, три пары – это шесть углов. Первые два – понятно, а кто остальные четыре? Лёню ты уже знаешь, его жена – так, просто домохозяйка, молодая женщина с двумя малышами. Красивая. Но её здесь нет. Эта вот – Дина № 2, преподаёт где–то русский, а муж её Семён, тоже – так никуда и не пристроился.

– А кто ж всё–таки стукнул?

– Тот, кто хорошо знал, это – наверняка…

Я подошёл ко второй Дине. Внешне – полная противоположность Дины первой: стройная высокая брюнетка с бледным худощавым лицом. В чёрных небольших глазах – страдание. И вдруг я решился проверить её – интуицией, сердцем:

– Дина, вы любили Якова?

– Да, – тихо ответила она и опустила глаза.

Тут же рядом возник её муж. Я спросил и его:

– Кто же донёс?

– Это наверняка КГБ. Компания получила какое–то письмо, и потом разразился скандал. Это КГБ, точно! Они тут вокруг нефти вьются.

Когда посетители разошлись, в доме остались лишь те, кто приехал издалека. Спальных мест не хватало, и я был не против улечься на полу в коридоре, где постелила хозяйка. Повесил рядом одёжный мешок с походными вешалками (Ольга подобрала мне всё чёрное), но заснуть не мог. Вышел к голосам во дворе. Там горел наружный фонарь, двигались фигуры. Посреди сидела на стуле поэтесса Малкина, а вокруг неё ходили с таинственно ритуальными лицами писательница Штейн и журналистка Рымова.

– А вот и Диме не спится, – заметила Фрида. – Ну что, нравится тебе она?

Фрида показывала на поэтессу, которая, встряхнув головой, рассыпала пышные волосы по плечам.

– Это в каком же смысле?

– В том смысле, что она, оказывается, последняя пассия Иосифа, и её тоже зовут Марина, – сказала с подковыркой Фрида.

– Ах, в этом смысле… Ну что ж, волосы хороши, а носик подкачал.

И я отошёл от них к мастерской, где горел яркий свет. Там находилась Дина и с ней муж «последней пассии». Знакомый интерьер выглядел теперь иначе. Большой мольберт, который Яков покупал при мне, как будто присел на корточки, – его прекрасные пропорции, пленившие художника, были искажены: стойка оказалась слишком высока для этого потолка, и он её подпилил… Под лучами лампы лежала на столе толстая пачка больших картонов с абстрактами, написанными в свежей, лёгкой манере. Яков вернулся к своим прежним темам. Вот тебе и «депрессия»!

– Берите на память о Яше! – провозгласила хозяйка. – Дима, что ж ты не берёшь?

Серёжа сворачивал тонкий картон в трубку, пачку с интересом ворошили подошедшие жрицы.

– Оставь себе, не давай расхищать это, Дина! Пригодится…

– «Расхищать!»… – обиделись гости, но копошиться в листах перестали.

– Пойдёмте со мной, я покажу вам что–то… – примирительно предложил мне Серёжа.

Мы прошли в открытый гараж, примыкающий к мастерской. На одной из балок была намотана верёвочка, коротко обрезанная у самого узла. Это была та самая упаковочная – тонкая, скользкая, но крепкая, – её моток Яков купил при мне вместе с мольбертом. Вот она, Яшина верёвочка – как раз напротив окна в гараж…

Когда я заворачивался в полы спальника, подошла Фрида. Глядя на висящий костюм, задумчиво спросила:

– Что ж, у тебя всё – чёрное? И галстук тоже?

– И галстук тоже.

– И туфли?

– Конечно.

Едва я отключился, и – утро. Суматоха вокруг ванной. Я напряжённо прислушивался к шуму воды, ожидая, когда он стихнет, чтобы прорваться в душ. В мой закут заглянула Дина:

– Встаёшь? Мы скоро едем.

Вода продолжала шуметь. Наконец – стоп, хлопнула дверь, и я вскочил на ноги. Но тут же кто–то туда вломился, и всё началось сначала. Жду…

– Дима! Такси ждёт. Едем.

Пришлось спешно одеваться: белая рубашка, чёрный галстук, костюм… что за чёрт! Где мои туфли? В десятый раз перешариваю все уголки, все отделения одёжного мешка – нигде нет…

– Дима! Всё, ты остаёшься…

Выбегаю как есть, в чёрном костюме и рыжих шлёпанцах, сажусь в такси рядом с Диной (почёт). На переднем сиденье с шофёром сидит кто–то смуглявый, вертлявый, брюнетистый и очень возбуждённый. Отвлекая Дину от чёрных дум, он рассказывает анекдот за анекдотом. Та истерически хохочет. Против воли, одна из шуток заставила и меня ухмыльнуться, и я рассвирепел:

– Слушай, ты, кончай!

– А ты кто такой, чтобы мне указывать?

– А ты кто? Я – Дмитрий Бобышев.

– А, это тот, кто у Бродского Марину увёл? Понятно… А я – Игорь Димент.

– Оно и видно.

С зелёными, умиротворяющими лужайками кладбища ближе всего были схожи, наверное, только поля для гольфа. Глаз отличал здесь лишь невысокие, стоймя, плиты с надписями, редкие деревья да кое–где развевающиеся звёздно–полосатые полотнища на шестах. Погода хмурилась, и над вырытой могилой был установлен тент на случай дождя. Рядом ярко желтел небольшой новенький экскаватор. Гроб, ещё накануне поразивший меня роскошной отделкой, стоял тут же на козлах. Рослые могильщики в униформе нетерпеливо дожидались опаздывающих, которые подходили к гробу: дамы – поднося платочек к глазам, а мужчины – поёживаясь плечами от сквозящей утренней сырости.

Я ждал, когда опустят гроб, чтобы по обычаю бросить горсть земли на прощанье. Но ничего этого не происходило. Могильщики попросили всех присутствующих удалиться. Гроб так и оставался на козлах. Я вопросительно взглянул на Дину.

– Так надо, идём, – ответила она.

С кладбища меня увёз Марк Зальцберг, и когда мы вернулись в дом, туфли волшебным образом оказались на месте (ах, как это было кому–то смешно!).

Я прилетел домой, когда воскресенье едва перевалило за полдень. Коротко рассказал Ольге суть произошедшего, и она понимающе оставила меня в покое. Я засел в углу кухни со стаканом красного вина и просидел так до ночи. А к утру у меня сильно заболело в груди, и я попросил Ольгу отвезти меня в больницу.

Трудная полоса

Это оказался гипертонический криз, не приведший, к счастью, ни к каким инфарктам–инсультам, но потребовавший нескольких дней на восстановление и на разные тесты, а, главное, посадивший меня уже до конца моих дней на таблетки, – такова оказалась здешняя система лечения.

Первые два дня под капельницей я, понятное дело, не курил, – было запрещено, да и просто не до того. Никотинная жажда перекрывалась более серьёзными тяготами. А на третий день, когда полегчало, уже не так и хотелось. Я подумал: нет худа без добра, – принесу–ка я эту привычку, эту почти наркотическую зависимость в жертву, помучаюсь ещё в память о Яше, да и освобожусь, как ящерица от хвоста в минуту опасности.

А пришла Ольга и «понимающе» сунула мне в больничный халат пачку Мальборо и зажигалку. Заметалась моя душа между благодарностью и тяжёлым упрёком подруге. Хотелось даже скомкать пачку и бросить к её ногам на чистый до блеска линолеумный пол, да на такой резкий жест сил у меня не хватило. И я закурил.

Мысль об оздоровительном жертвоприношении, однако, меня не оставляла. Много думал о яшиной трагедии, звонил в Техас, интересовался, как там выживают остатки семьи Виньковецких. Дина сообщала, что после такого краха дела стали поправляться. Страховая компания признала легитимность договора и выплатила всю сумму. Нефтяной гигант отступил и даже извинился. Открытие рассекречено и авторские права восстановлены. Ребятам трудно, но они – молодцами… А сама Дина решила съездить и отдохнуть от всех передряг на мексиканский курорт. Без затей – на самый шикарный, в Канкун.

– Ты, наверное, будешь меня презирать, – добавила она вопросительно.

– Ну что ты, Дина! Конечно, тебе необходимо отдохнуть, развеяться…

Вскоре я узнал, что Виньковецкие (или уже – Перловские?) переезжают с Лёней в Бостон, где он получил замечательную работу. А дом в Хьюстоне пущен на продажу. Дина опубликовала у того же издателя ещё одну книгу, вторую, затем – третью, стала держать литературный салон, конкурирующий с Фридой Штейн. Её проза – это беглые очерки впечатлений об Америке, мемуары по горячим следам, нечто вроде того, что я пишу на этих страницах. Того трагического фарса, который я только что описал, там нет, но критиковать Дину я не стану, тем более, что её расхвалил общепризнанный властитель дум, и она прислала мне вместе с книгой копию его стихотворного комплимента:

«Ай да Дина! Ваша хевра

удостоилась шедевра».

И – подпись: «Иосиф Бродский».

К сему был приложен перевод на английский:

«Hey, Diana! Your hevra

is awarded a masterpiece.

Joseph Brodsky

(Nobel Laureate, 1987)»

Может быть, и шедевр… Только что означает «ваша хевра», к которой он относит и авторшу? В лучшем случае это – «похоронная команда». А в худшем? Сами ищите по словарям.

А я не отказался от своего намерения бросить курить и день за днём копил решимость, пока однажды, проснувшись, не отрезал: «Всё, баста!». И с этим уехал на работу. Таким образом, восемь часов сна уже засчитывались в актив, но последующие часы были истинным мученьем, от которого я спасался, увлекая себя с головой в рутинную работу, словно в азартную игру. К середине дня моя соседка Полетта заметила с удивлением:

– Дмитрий! Что происходит? Вы бросили курить!

Я даже заскрежетал с досады: всё, сдаваться теперь никак нельзя – она ведь заклюёт насмешками… И что ж, злость прибавила мне упорства. Задача в конце концов оказалась одолимой, но трудней всего были первые два часа, первые два дня, два месяца и два года. А потом хотелось курить только во сне. Это оказалось одним из лучших решений в моей жизни. Одно было – отъезд в Америку, другое – вот этот отказ от курения, а о третьем я поведаю, когда придёт время…

Но параллельно наваливалась ещё одна напасть – зубы. Из моих сверстников, чьё раннее детство совпало с Большой войной, редко у кого они оставались хороши. А в школьные годы моя мать, которая сама сияла золотой коронкой на переднем зубе, гоняла меня к подпольной дантистке Екатерине Абрамовне на Колокольную улицу. Из конспирации (дабы не донесли соседи) вскрикивать от боли запрещалось. Старушка с трудом крутила ножной привод бормашины, старалась не причинить боль и дело своё знала. Так что зубы мои были вполне ухожены, и уж вовсе не «жёлтые и вонючие», как мило пошутил Жозеф в своей надписи к стихам, оставленным на моём столе. Об этом я уже рассказывал в первой книге воспоминаний, но, поскольку история получила некоторый поворот и дальнейшее развитие, стоит её здесь напомнить.

Как бы её точнее назвать?

Украдено у…

Я имею в виду рукопись одного из самых популярных стихотворений Бродского «Ни страны, ни погоста…». Оно настолько понравилось поклонникам поэта, что они даже вознамерились поставить памятник автору на Васильевском острове, чтобы таким образом исполнилось его невыполненное обещание придти туда умирать. Я стал обладателем этой рукописи, наверное, в тот день, когда стихи были написаны. В самом начале 60–х годов мы часто общались, называли один другого Жозеф и Деметр и носили друг другу на отзыв только что написанные стихи. Я был женат тогда первым браком, жил на квартире у тёщи, и Иосиф частенько заходил ко мне, не удосужась предварительно позвонить. Вот как я рассказал об этом в первом томе «человекотекста»:

«Однажды после работы я задержался на приёме у зубного врача. Я следил за собой и, желая нравиться моей миловидной жене, не пренебрегал визитами к дантисту, хотя бы для профилактики. Вернувшись, я услышал от тёщи:

– К вам заходил уж не знаю кто он вам – друг? Приятель? На письменном столе он оставил записку.

В пишущую машинку, выпрошенную накануне и тёщи, был вставлен лист бумаги с таким знаменательным текстом: «Деметр! Пока ты там ковырялся в своих жёлтых вонючих зубах, я написал гениальные стихи. Вот они:

Ни страны, но погоста

не хочу выбирать…».

И т. д. И – подпись от руки: «Иосиф Бродский».

Первый мой вопрос был: «Где он нашёл на Васильевском темно-синий фасад? Там все – серые и голубые...». А второй: «Сколько времени на глазах моих близких (и – близких врагов) красовалась его паршивая и плоская шутка?». Я скомкал листок и бросил его в корзину. Иосиф исчез надолго».

Я был совершенно уверен, что содержимое корзины отправилось в мусор и, таким образом, рукопись стала жертвой моей досады на автора. У меня сохранилось несколько других автографов Бродского, но этого стихотворения среди них нет, – следовательно, тот лист уничтожен. Однако дело оказалось сложней.

В 1979 году я покидал Советский Союз и был уверен, что навсегда. Хотя я не терял гражданства, пришлось мне пройти все те же процедуры, что и остальные эмигранты, включая строжайший таможенный досмотр и личный обыск. Вывозу не подлежали старые книги, документы, ценности, у некоторых отбирались записные книжки с телефонами, фотографии. Поэтому свой архив я частично раздарил, а наиболее дорогую мне часть передал на хранение доверенному лицу, надёжному другу. Этот человек прошёл испытание брежневским Гулагом, поддерживал меня в тяжёлое время перед отъездом, и ему я доверял полностью. Но, как выяснилось, напрасно.

С началом Перестройки я съездил в Ленинград и с тех пор стал там бывать ежегодно. Естественно, я захотел получить свой архив назад. Но каждый раз, когда я запрашивал, у хранителя находилась отговорка. Там находились мои старые записные книжки, которые мне позарез были нужны для книги воспоминаний, я начал настойчиво требовать и, наконец, получил заветный чемоданчик. Опись я в своё время, увы, не составил и, хотя мне смутно казалось, что бумаг было больше, посчитал, что вернулось всё.

И вот вышла моя книга, которая получила довольно–таки неравнодушные отзывы. Это понятно, там есть нелицеприятные описания, а многие участники былых событий живы (дай–то им Бог ещё!), и у них есть собственный взгляд на вещи. Кроме того, по словам некоторых читателей, отдельные детали оказались неточны. Например, я написал, что после нашего разрыва с Бродским он не вернул мне две книги – «Маленького принца» Экзюпери и «1919» Дос Пассоса, а теперь они уже собственность музея. Музейные работники меня поправили: Экзюпери, действительно, есть, а Дос Пассоса нет. По их мнению, это аберрация памяти, но я предполагаю другие варианты.

Позвонила мне и жена (увы, вдова) доверенного лица, теперь покойного. У неё тоже нашлись замечания к моему человекотексту, – правда, совсем небольшие. Я, оказывается, не совсем точно процитировал записку Бродского, сопроводившую стихотворение «Ни страны, ни погоста». Там нет эпитета «гениальные»... Но как же она могла знать точный текст, если рукопись утрачена? Значит, она была сохранена, но ко мне не вернулась, а была присвоена хранителем архива. Вдова отказалась от объяснений.

Тогда остаётся ещё один вопрос: почему же я так ясно помню, как скомкал листок и бросил его в корзину? Память, снова включившись, подсказала ответ: потому что так сначала и было. Да, скомкал и бросил, а потом подумал секунду и решил (сознаюсь, довольно цинически), что время покажет и я, может быть, получу какое–то удовлетворение от этого листка: продам или обнародую эту позорящую меня (и, конечно же – автора!) шутку. Я вынул рукопись из корзины, расправил и спрятал в архив. А хранитель взял, да и украл её.

У некоторых библиофилов бытовал такой обычай, – они либо ставили резиновый штамп, либо наклеивали на свои книги экслибрис с надписью не совсем обычного содержания: «Украдено у…». И дальше вписывали своё имя. Это, конечно, было не очень учтиво по отношению к гостям и посетителям, но суть дела передавало совершенно точно. Вот и та рукопись была украдена у Дмитрия Бобышева, – так что советую учесть уголовный характер сделки возможному её покупателю.

Трудная полоса (продолжение)

Когда я приехал в Америку, рот мой был полон зубов. Однако, мне нелегко было состязаться по части улыбок с местным населением. Когда я лицом выражал радушие и приязнь, во рту угрюмо поблескивали 2 – 3 стальных коронки, – результаты работ, проведённых в зубоврачебной клинике, находившейся тогда на Петроградской стороне в очаровательном особняке стиля модерн на улице Скороходова (ныне Б. Пушкарской). Хотя я и получил от тех дантисток (с платонической благодарностью) восхитительное чувство крепких зубов, до американских достижений им тоже было далековато. При здешних общениях это подтверждалось на каждом шагу. Особенно охотно улыбались старички и старушки, показывая миру два ряда отборного жемчуга. Их оптимизм был двойной возгонки. Такое явление называется аутотренинг и заключается в том, что улыбка, даже искусственно вызванная, приводит в движение лицевые мускулы, а те, в свою очередь, посылают сигналы в мозг, к центрам оптимизма и радости, и тогда уже наступает вселенское счастье.

Но в самой глубине этого сияющего улыбками рая коренилась кровавая, простая и страшная процедура: выдирались к черту все зубы, как больные, так и здоровые, давалось время зажить несчастным дёснам и челюстям, а затем туда вставлялась пара искусственных совершенств. Такова была стоматологическая доктрина, под которую подпадало всё предыдущее поколение оптимистических старичков.

К моему приезду эта жестокая практика дала послабления: дети стали подолгу носить уродливые шины во рту, чтоб исправить прикус, а к тем, кто постарше, стали применять хитрые незаметные устройства в виде мостов и металлокерамики. Помню, как Айлин, ольгина нью–йоркская подруга, очнулась от затяжного периода хмурости, раздражения и уныния и разом похорошела, стала приветливой. Её муж Макс объяснил это по–американски:

– У неё во рту поместился мой новый автомобиль.

– Ну уж ты скажешь… Так–таки новый? – не удержалась и лишний раз улыбнулась Айлин.

– Новый подержанный – это точно.

Они рассуждали о том, сколько эта улыбка стоила.

Когда заболел у меня зуб под коронкой, мне тоже пришлось об этом подумать. «Астронавтика» оплачивала общую медицинскую страховку, но не зубную. Пришлось раскошеливаться нам самим из семейного бюджета. И начались мои растянувшиеся месяца на два терзания не только у дантиста (мы уж выбрали лучшего – председателя местной ассоциации зубарей), но и у периодонтиста, то есть челюстного хирурга, тоже какой–то знаменитости. Первым делом они наобещали минимум неудобств и максимум ослепительных улыбок по окончании дела. Потом они разругали в пух работу своих советских коллег и принялись за малые мучения. Это были обмеры, рентгены и гипсовые слепки. Затем приступили к наиболее серьёзным частям проекта: выдрали 11 (одиннадцать) зубов. Правда, не все сразу. У оставшихся подрезали дёсны и скоблили корни, – разумеется, сначала крепко заморозив, да так, что голова чувствовала себя черепом дохлого осла. Когда это всё оттаивало, хотелось лезть на стенки. В таком состоянии водить машину было нельзя, и я ездил на муки автобусом.

Оказалось к тому же, что дорогая моя супруга не может видеть моих страданий, а потому каждый раз у неё находились неотложные дела в университете. Конечно, мне выписали сильные обезболивающие таблетки. С рецептом в руке и кровавым тампоном за щекой я спустился в аптеку. Пока ждал и смотрел, как провизорша отмеряет составляющие ингредиенты и штампует крупные белые пилюли, боль разморозилась. Сухая таблетка не лезла в горло.

– Water, water, – просил я, пуская розовые пузыри.

Воды у аптекарши не нашлось. В ослеплении я нажал не на ту кнопку в лифте и оказался в подвале. Там чернорабочий (и – чёрнокожий к тому же) ворочал мусорные контейнеры. Лифт ушёл. Как в ловушке, заметался я в поисках выхода. Рабочий заметил моё смятение и с добродушной ухмылкой вызвал лифт, но я уже обнаружил лестницу наверх и выбрался из здания. От автобуса уже бежал до дому, чтобы запить проклятую пилюлю. До того, как она подействует, оставалось ещё полчаса. И что ж? Меня отвлекла видеоигра: электронная лягушка должна была невредимо пересечь реку, изобилующую крокодилами. Она прыгала по плавучим брёвнам, по спинам крокодилов, обрывалась в воду, прыгала вновь…

Я чувствовал себя этой лягушкой.

Как известно, зубные врачи любят разговаривать с пациентами, когда те сидят с открытым ртом. Не отсюда ли пошло выражение «заговаривать зубы»? Хорошо, пусть не отсюда, но разговорчивость их подтвердят многие. О чём же болтали мои мучители в моменты «интимной близости»? О русской литературе, конечно, о трудностях языка, о спутниках, тройках, водке, матрёшках, о своих планах когда–нибудь обязательно посетить город на Неве и далее – по широкому спектру вопросов, в том числе на темы жизни и смерти. Мой периодонтист выдал внушительный афоризм: «Самоубийство – это окончательное решение временных проблем». Трюизм, конечно, но как точно в нём выражается суть! Вот что надо было сказать мне Виньковецкому, а не обсуждать запахи тамбовского самогона.

Между тем, коварная тема поселилась в мыслях, незаметно и постепенно погружая сознанье в депрессию. Разрослась она, заклубилась вокруг «временных проблем», представляя их постоянными, и заныла тоска, и свет стал не мил. Уродливо вспухал и опять опадал протест, даже обвинение, против – не чего бы то ни было, а – всего мироустройства. Мнилось: и я к чему–то стремился, вот–вот бы и достиг, и чуть–чуть не схватил, но фейерверки уже осыпались и погасли, а в результате – только жизнь себе и другим изломал… Тогда зачем это всё?

Теперь, когда пыточная эпопея сводилась «всего лишь» к замораживанию–размораживанию, бурению, удалению зубного нерва и цементированию каналов, я уже не ездил автобусом в центр города, а машиной – в зелёный благоустроенный район на севере. Когда описанные процедуры и разговоры заканчивались, я ехал мимо нарядных коттеджей и ухоженных лужаек и, сбросив скорость, сворачивал направо, на живописную дорогу, петляющую по–над озером. На подъезде к этому повороту открывалась с обрывистого берега великолепная водная, почти морская перспектива, переходящая за горизонтом в воздушно–океанную. Там вверху творилась нежная бело–голубая мистерия: на немыслимую высоту наносился лёгкий рисунок, напоминающий оперенье заоблачной цесарки, а ещё выше широкими на весь небосвод завитками разметались головокружительные полосы, ветровые лекала и завихрения, летучие трассы – кого? – ангелов, возвышенных замыслов, инопланетных пришельцев?

И хотелось тогда вместо тормоза ударить педаль газа, шпорами разогнать широкобокую золотистую Голду и, вместо поворота направо, смести на возрастающей скорости условный заборчик впереди, да и взлететь… И, хоть на несколько мигов, стать частью разверзнувшегося пейзажа.

– Вот сейчас! – давал я себе команду, подъезжая.

И тут же её отменял.

– Эх, надо было начать разгоняться чуть раньше, на горке.

Что это было – игра? Серьёз? Или – истерика на грани обрыва? К счастью, я скоро получил ту награду, ради которой столько терпел – улыбку. Не такую уж ослепительную, хотя и честно вымученную, а вместе с ней и бодрящее чувство крепкозубости. Улыбка привела в движение лицевые мускулы, те дали сигнал в мозг, и жизнь, чёрт подери, показалась не такой уж паршивой штуковиной.

Милуокские празднества

Человеку с улыбкой находилось немало забав и удовольствий в округе. Любили жители Пивной столицы устраивать фестивали, да и сейчас наверняка любят. Даже экскурсия на завод Миллера, куда я отправился с матерью, чтоб показать ей нашу достопримечательность, был обставлен как праздник. Разговорчивый пивных дел мастер с усами щёточкой и в белой пластмассовой каске (такие же были выданы на голову каждого посетителя) провёл нас по цеху вдоль сияющих труб красной меди и пузатых наполированных аппаратов, и ни солода, ни дрожжей, ни другого бродильного пучения в воздухе не почувствовав, мы были проведены с почётом в распивочный зал, где получили сувениры и по кружке светлого пенистого Миллер–лайта, выпитого с удовольствием. Чисто, нарядно, – не то, что на заводе Степана Разина, после посещения которого (в бытность мою редактором ленинградского ТВ) я с содроганьем за версту обходил пивные ларьки. А ведь бывали там и такие извращенцы–любители, что алкали и рыскали в поисках кружки пивных дрожжей! Но можно было понять и Тадеуша, моего польского ко–астронавта, который мрачно шутил по поводу излишней стерильности Микелоба и Миллера: выгнали, мол, из Германии неумелых пивоваров, и всех – сюда… Польского пива я не пробовал, да и не стану, – вкусней чешского Пильзнера Урквелла всё равно ничего не найти!

Что же касается празднеств и фестивалей, то здешние жители были на них мастера и даже соревновались общинами и соседствами (микрорайонами? околотками?) между собой. С начала лета что–нибудь да происходило на выходные, а бывало и на целую неделю: то художественная ярмарка на пространствах городского пляжа со множеством уникальных забав (пропустишь – уже не повторится), то итальянский, то польский фестиваль с изобилием популярных напитков и еды: шипящие на жаровнях колбасы, копчёные языки, десятки поросят на вертеле, которые жарятся тут же. А на воде – парусные регаты и скоростные скутеры… И – реющие в воздухе разноцветные змеи причудливых форм! И – сахарные липкие снежки! И – клоуны, раздающие детям конфеты!

Были и открытые пикники по районам – мексиканский, «чернышевский», но там больше привечали своих, и на них мы не бывали. А на индейское пау–вау всё же пошли – из одного любопытства: куда же исчезло коренное население?

А оказалось – просто прятались в обыденных джинсах и куртках, словно охотник в кусту. Их празднество происходило в одном из больших спортивных залов; на лужайке стоял раскрашенный тотем и были разбиты жилища: островерхие типи и полусферические вигвамы (а не наоборот!). В большой бубен били и завывали койотами племенные вожди с расписными лицами. У парней в хороводе перья были прикреплены на пояснице, на манер индюков, а на курочках–женщинах тряслись украшения из бисера. Пластика танцев с мягкими притопами менялась от осторожной и вкрадчивой до грубо агрессивной, как бы охотничьей; ритм бубна (а других инструментов и не было) показался мне унылым и диким.

Несколько лиц из танцующих выглядели знакомо. Это были двое рабочих и уборщица из «Астронавтики», а я прежде и не думал, что они индейцы. Мне почудилось, что я смущаю их моим присутствием, и я не показал виду, что мы знакомы. Они тут же отдались первобытной магии танца и в конце с оживлением принимали подарки от вождей – домотканые одеяла и накидки – предметы комфорта для кочевого быта.

Ещё до отъезда матери нам удалось свозить её на совсем необычный «Карнавал короля Артура», костюмированный под средневековье праздник за пределами города. Там пелись мадригалы, там фехтовали деревянными, но довольно увесистыми мечами члены «Общества творческого анахронизма» и ристали конные рыцари в латах. Живой слон катал онемевших от страха детей. И даже – представить себе трудно! – в луже сидел юродивый и размазывал грязь по лицу и лохмотьям. Тут уж детишки, да и взрослые просто заходились от сладкого ужаса.

Надо припомнить тогда и немецкий «Октоберфест», наиболее размашистое гулянье, – пир горой по количеству пива и сосисок, да и самый голосистый по горловым «йодль–йодлям»? Но ещё пуще заливались над озером звёзды эстрады с заслоном охранников–тяжеловесов перед сценой. Тут уже раскошеливался мэр из немалых бюджетных заначек. Громовые усилители песен–кричалок возбуждали подростков, а родителям были милей задушевные придыхания Мэла Торме…

Городские празднества, пышные и щедрые, заключал собой «Фестиваль фестивалей», занимавший разом два самых объёмистых сооружения для массовых сходок горожан – Арену и Форум, соединённых стеклянным виадуком. Там уже все этносы показывали самое яркое из своих культур в наиболее очевидных выражениях, конечно, – танцах, костюмах и горячих образцах национальных блюд. Наслушавшись скрипок и цимбал, насмотревшись на танцевальную пестроту смуглых, розовых и жёлтых девчонок и парней, хорошо было отведать украинского борщеца и заесть его чилийским цыплёнком в шоколаде или китайским пряным пельменем, держа его в клюве из бамбуковых палочек.

Всё это собирало тучи народу, и когда был объявлен джазовый фестиваль звёзд, мы с Ольгой приехали к летнему театру загодя, чтобы попасть наверняка. Имена в программе были обещаны легендарные, и услышать, увидев их живьём, граничило бы с чудом для моих давних и далёких сверстников, которые (когда–то в былом!) благоговейно внимали волшебным звукам, звучавшим сквозь радио–хрипы в передачах Виллиса Коновера или в шипеньях тупых иголок, терзавших «джаз на костях». Взять бы сюда из тех лет, если б он точно пообещал не приставать к моей подруге, Серёжу Вольфа с его джазовыми (в сказочном жанре) фантазиями, с импровизациями при помощи гитары и телефона на тему «Колыбельной птичьего острова». Пригласил бы, пожалуй, если б мы помирились, и Жозефа, мечтавшего читать стихи под джаз и токовавшего, полузакрыв глаза и мечту свою заклиная:

Играй, играй, Диззи Гиллеспи

и Джерри Маллиган, и Ширинг, Ширинг.

В белых платьях, все вы там в белых платьях

и в белых рубахах…

Но никакого билетного ажиотажа не наблюдалось. Театр под открытым небом был почти пуст. Редкая публика собиралась за сетчатым забором, подтянув поближе пикниковые столы со скамейками, располагаясь на них с холодильными сумками, чтобы оттуда послушать артистов на дармовщинку. Мы купили недорогие билеты и, войдя в огороженное пространство, легко нашли места поближе к сцене. Прославленные артисты прибывали на солидных машинах к боковому входу, где уже стоял невиданный открытый вихикл (транспортное средство) пожарно–красного цвета с никелированными колёсами, крыльями и радиатором. Кто же на нём приехал? Не Луис ли Армстронг? Нет, великий трубач отмаршировал уже со святыми в высшие эмпиреи…

На сцену вышел как раз Диззи Гиллеспи с нагло заломанным кверху раструбом своей золочёной штуки и оглушительно ею пискнул, пукнул и заиграл, заиграл жаркий би–боп, огромными шарами раздувая коричневые щёки, – да так, что они уже просвечивали жёлтым.

Публика у сцены и уже довольно–таки многочисленно собравшаяся за ограждением бурно зааплодировала.

Появилось ещё одно чудо в виде четырёх афроамериканских пожилых джентльменов. Это был Модерн Джаз Квартет, давно распавшийся, но ради такого дела объединившийся вновь. Они были одеты очень стильно, а уж играли – я бы сказал, платиново–иридиево, эталонно!.. Полновесные, но дрожащие и чуть печальные звуки вибрафона проскваживались по диагонали чистыми, твёрдыми, но тоже не без бемольной слезы пассажами фортепьяно. Мягкие синкопы поддерживал бас и шепотком утешал ударник. Памяти Джанго Рейнхарта! Кто теперь помнит этого гитариста? А они его с просветлённостью вспоминали, заодно готовя и нас, чтобы мы помянули когда–нибудь их, гармонических мудрецов, когда жизненный срок уже совсем выйдет. Но пока они были здесь, мы вместе вызывали былое, длили и провожали его, а затем светло и уже навсегда прощались.

И – вышла к нам Элла, великая Элла Фицджеральд. Боже мой, почти совсем–совсем старенькая или, скорей, совсем пожилая, похожая на школьную учительницу платьицем в мелкий горошек, но притом в красной шляпке на серых кудельках, она всё равно вызвала штормовой восторг. Сильные очки скрывали половину её тёмного личика. Экстатический поклонник выскочил к ней на сцену – то ли за автографом, то ли чтоб секундно покрасоваться со знаменитостью, но был тут же оттащен вбок и исчез за кулисами.

И она запела легко, лишь чуть расцвечивая наивную интонацию каплей кокетства. И я понял, что в её голосе так нас тянуло к ней в пору юных погонь за подругами, – вот эта частица незримого феромона, впрыснутая в разгорячённый молодой заботою мозг. И тут же понял другое: дело не в самой эротической клавише, а во всём многогласии её драгоценной гортани и остальных певчих устройств, когда глупая песенка превращается в богато поставленную оперу, исполняемую ею одной. Что она выделывала горлом, помимо нехитрых словечек текста: то испускала фортепьянные рулады заумных звуков, то на равных забалтывала саксофон, то жужжала, как щётки ударника по литавре, то звенела трубой!

Элла уехала на том самом красном вихикле с никелированными наворотами. Её шляпка в точности гармонировала с цветом его бортов.

(продолжение следует)

 

 

Напечатано в журнале «Семь искусств» #7(54)июль2014

7iskusstv.com/nomer.php?srce=54
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer7/Bobyshev1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru