***
Чёрно-белое в розовом свете –
просто выкупанное в марганцовке –
фото маминой перелицовки:
лейтенантик, жена и дети.
Года сорок, примерно, седьмого
миг застывший недвижно длится,
или, может быть, сорок восьмого.
Взрослым, стало быть, где-то под тридцать.
Мать отца умерла в блокаду.
Мамин папа пропал в ГУЛАГе.
Детям этого знать не надо –
хорошо им на фотобумаге.
Я гляжу и в волшебной трубке
чёрно-белое в розовом свете:
из кошмарной войны мясорубки
вышли всё-таки в жизнь, не в нети.
Жили бедно. Держались кучкой.
Одевались – перешивая.
Обходились как-то получкой
никакой. А семья – живая.
Старой камеры чудодейство.
Тень и свет родословного древа.
Вот такой святое семейство …
Только кто этот мальчик слева?
***
Это было, было, было,
я же помню: два крыла,
вдох – и неземная сила
меня в воздух подняла.
Помню мышцами и кожей
это лёгкое скольженье
и восторг, слегка похожий
на восторг стихосложенья.
…Недоступное наследство –
ощущенье крыл из детства.
***
Муравейник общего вагона.
Ожиданье чая, чуда, встреч.
Стук колёс на стыках перегона.
В полутьме струящаяся речь.
Пять минут стоянки. Гул перрона.
Дымный тамбур. Табор за стеклом.
Огоньки у кромки небосклона.
Стрелочник. Коза. Металлолом.
Памяти забытое наследство.
Паутина. Тайна. Трепет. Пыль.
Глупое доверчивое детство.
Заново читаемая быль.
***
Посреди чумной эпохи
вспоминаю бедный рай –
лопухи, чертополохи,
солнца рыжий каравай,
под подушкой корка хлеба,
выше маковки трава,
незамызганое небо,
незатёртые слова,
перешитая одежда,
в огороде бузина,
золотушные надежды,
золотые времена.
***
Сквозь время, будто через вату,
кричат, а что – не разобрать...
Двор ... и вокруг меня ребята ...
и мне, наверное, лет пять ...
и, значит, три – не больше! – брату ...
И ясно различаю вдруг –
кричит, смеётся: «Жид пархатый!».
…как все вокруг... как все вокруг
Бородинка
1
Снов туманные картинки
различаются с трудом.
Вот иду по Бородинке,
захожу в знакомый дом
и в затрюханой клетушке
лифта старого курю.
Стынут слёзы на подушке.
Сам себя во сне корю.
Самому себе не верю.
Горожу какой-то вздор.
Звякнет крюк на старой двери
в бесконечный коридор
и, не зажигая света,
по нему пойду легко.
Детства дальняя планета –
сквозь игольное ушко.
В колесе мелькают спицы,
в небесах продрогли птицы.
И во сне, как наяву,
самого себя зову.
2
Улыбаюсь я картинке –
хоть завязочки пришей.
Старый дом на Бородинке
И жильцов нём как мышей.
Двор-колодец, так что солнце
никогда не греет дна,
и в замызганном оконце
зелень чахлая видна.
На шестой этаж взбираюсь
я в квартиру тридцать шесть,
жму на кнопку, извиняюсь,
мол, когда-то жил я здесь.
Здесь в два года
корку хлеба я на утро припасал,
из окошка видел небо
и со щепками играл.
Да, тогда ещё топили
кафельную печь в углу,
то ли жили, то ли были,
дружно спали на полу.
Коммунальная квартира
полунищего житья.
И на стенке у сортира
есть отметина моя.
После были новоселья
и уж верилось с трудом
в коммунальное веселье,
в муравьиный этот дом.
Но всё та же муха лапкой
чистит стёклышко крыла.
Здесь мы жили вместе с бабкой,
здесь она и умерла.
От копейки до копейки,
что ни день – забот мешок.
На кладбищенской скамейке
выпил с ней на посошок.
А теперь, с судьбой воюя,
вижу в бесконечном сне:
в дверь знакомую звоню я –
открывает бабка мне.
И мгновенье это зыбко,
и я, старый дуралей,
чувствую свою улыбку –
хоть завязочки пришей.
***
Моросит слезами осень
по стеклу, как по щеке.
Проводница чай разносит –
подстаканники в руке
колокольничают мелко.
Стынут стрелки на часах.
Тётка в ватнике на стрелке.
Мокнут тени в небесах –
то ли ангелы, то ль птахи,
то ли души, то ли что ...
Убегают вдаль бараки,
козы, церкви, шапито.
Из земли – войны осколки.
Чёрный ворон на сосне.
А малец на верхней полке
улыбается во сне.
Убаюкан сладкой сказкой,
поездом во сне рулит.
Он свободен в клетке тряской,
спит – в две дырочки сопит,
и ему ещё не снится,
что он пьёт на посошок,
что в какой-то загранице
сочиняет сей стишок.
***
Желтухой схвачен старых фото глянец
и на мякине жизнь не провести.
Я по-английски бормочу прости –
тоскующий по-русски иностранец.
Из чёрной плошки – Левитан и гимны,
Русланова, Бернес, «Вставай, страна...»
Отец – юнец и мать ещё юна,
им не расслышать моего forgive me,
а и расслышат – сына не узнают.
Он на меня сквозь прошлое глядит
и отвечает тихо: «Бог простит»,
и птичку ждёт ... А та не вылетает.
***
Смертный день клонится в вечер.
Рюмка. Хлеб. Горит свеча.
Тень у левого плеча.
С жизнью улетевшей встреча.
Дождь колотится о крышу
вперестук с житьём-бытьём.
Дождь идёт, и мы пойдём, –
я отцовский голос слышу.
Память путается в датах,
но мгновения ясны,
словно прозелень весны
на проталинах-заплатах.
И последний самый вечер
декабря шестого дня –
взгляд, смотрящийся в меня,
рук признанье мне на плечи.
Оплывает жизнь свечою,
сплавив счастье и беду.
Дождь идёт... и я иду...
Дождь идёт...
1945
Басистый и прожорливый малёк,
от голода, скулящий, как дворняжка.
Мне бабка отдавала свой паёк –
сырую и колючую черняшку.
Дрожащий свет по стенам оползал
и освещал нехитрую пирушку.
Я мякиш из горбушки выгрызал,
а корочку на утро – под подушку.
И до сих пор, что мне ни говори,
я выбросить черняшку не умею.
Сушу, как бабка, с солью сухари
бог весть зачем. Но так оно вернее.
***
...И масло в июле на рынке
в воде на капустном листе,
и ряженки золото в крынке,
и соль на пахучем ломте
горячего чёрного хлеба,
и яблочный дух поутру,
и синь бесконечного неба,
и я никогда не умру,
и мама ещё молодая,
и папа вернулся с войны,
и я ещё сню, что летаю,
и чувства не знаю вины
за то, что зажился на свете
и жить научился без них ...
Кладбищенский с проснежью ветер
сгоняет с берёз вороних.
***
Банальности, мелочи, малости,
пустые вещицы, альбом,
затёртые шутки и шалости...
Посмотришь – ну, просто дурдом.
Похерить всё это без жалости
и выключить памяти свет –
мол, мелочи, глупости, малости...
А жизни без этого нет.
И слушая в сердце жалейку
сквозь музыку бед и побед,
кручу я в руках тюбетейку,
что мама мне сшила в пять лет.
***
Ворошить прожитого наследство,
подводя не черту, так итог,
золотое счастливое детство,
словно книгу, читая меж строк.
Было всяко. Могло быть и хуже.
И сквозь памяти тусклую мглу
ус вождя отражается в луже
у витрины на пятом углу.
Нарисованный вкус оковалка.
Вьётся в небо трамвайный звонок.
Жизнь проходит то шатко, то валко,
как по рытвинам тьмы – воронок.
Газировка – стакан за копейку,
эскимо за одиннадцать коп
да в заборе пошире лазейку –
счастье лупит то по лбу, то в лоб.
В луже чудится синее море
и роскошно одёжки драньё,
и не слышит за маршами горя
золотушное детство моё.
***
Абракадабра, бред, белиберда.
Сойти с ума и выйти на перроне –
туман, домишек чахлых два рядá
и тусклый свет на хвостовом вагоне.
Когда-то был я здесь, да вот беда –
монетка памяти застряла в телефоне
и не припомнить этого когда,
потерянного на забытом перегоне.
Но пощекатывает ветер вдоль щеки,
и тянет рыбным духом от реки,
и – Господи! – в тумане бродят кони,
кусты темны, как древние божки,
шуршат ежи и шелестят зрачки
у птиц, клюющих прошлое с ладони...
И мать на расстоянии руки...
Март 1953
В марте, в пятьдесят третьем – смурном и великом году
стою в актовом зале школы, во втором ряду.
Директор против обычая трезвый, на хмуром глазу.
Тяжёлым взглядом, без слов останавливает бузу.
Заплаканные учителя. Молчание. Кирпичная тишина.
Так, наверное, было, когда началась война.
Он говорит, что траурный митинг открыт.
В сопливом моём мозгу что-то такое свербит:
рефлекс аплодировать бурно на митинг, который открыт,
рвётся в работу ... А он, между тем, говорит,
произносить пытаясь сопротивляющиеся слова
с тем выраженьем, что утром произносила Москва.
И пока он говорит, я – дуролом, отличник, почти пионер,
за три года привыкший всем подавать пример,
лихорадочно думаю, бить в ладоши или не бить,
чтоб сообразно моменту правильным мальчиком быть.
Он договаривает. В башке у меня колотят колокола.
И я – верблюдом в игольное ушко, была не была,
хлопаю, но лишь один траурно-сдержанный раз.
Через секунду мой аплодирует класс,
за ним – мелюзга перед нами и старшие за спиной...
Ужас учителей. Что теперь будет со мной?!
Но обошлось, замяли – ну, несмышлёныш, сопляк.
В избе оставили сор, сделали вид, что пустяк.
Митинг закончился. Я, как попавшийся вор,
от глаз честного народа слинял незаметно во двор.
Ещё не прошли морозы. Спустись со ступенек – каток.
Надо быть идиотом, чтоб не прокатиться разок.
Вокруг – ни души. Оттолкнулся и – Господи, помоги! –
влетаю с разлёта прямо директору в сапоги.
Всё! Теперь уже не отвертеться! Держись!
Он глядит на меня с интересом ... и говорит: «Катись!».
А в глазах у него такая стоит тоска –
сам бы, мол, покатался, да больно цена высока.
***
В бывшем доме моём проживает неведомо кто –
обживает углы, под себя подгоняет пристрастно,
огорчается, если выходит не так и не то,
и надеется, что уж теперь-то всё будет прекрасно.
Так когда-то и я хлопотал в этих самых стенах,
не умея признаться себе, что они только стены,
только хрупкий кораблик в безвестного моря волнах
весь в коросте ракушек и намертво въевшейся пены.
И стою у дверей, вспоминаю, грущу и курю,
и читаю на стенах бессмертное Катя + Петя,
и о чём-то с собою самим говорю, говорю,
и не наговориться, и кажется в лестничном свете
будто солнечный зайчик, как Сивка, висит надо мной
и спускается ангел:
- Вы, дяденька, ждёте кого-то?
- Птичку жду.
Рядом брат. Папа с мамой у нас за спиной.
Улетевшая жизнь. Пожелтевшее старое фото.
***
В желтеющих листках календарей,
как мухи в янтаре, застыли даты.
Вот на трибуне стая упырей,
перед трибуной стайкой упырята.
Мне галстук жмёт и чешется в носу,
но руки заняты, я не чихать стараюсь
и, как большой упырь, плакат несу,
в трибуну взглядом честно упираясь.
Дорогой верной прямо в никуда
шагаю, осенённый высшей мерой
улыбки упырей. Горит звезда –
не может догореть. И пахнет серой.
***
Откос песчаный. В небо льётся Волга,
а небо в Волгу. Коротко ли, долго
на самом деле длится миг свободы?
Шум тишины. Беззвучны пароходы.
Волна легка и терпок запах тины.
Другого берега туманные картины.
Прозрачный звук дыхания речного.
Не сказанное невесомо слово.
Тебе четыре. Ты – песчинка, кроха
в пространстве, где бесчинствует эпоха.
Тебя несёт нелёгкая счастливо
сквозь время в стороне от кровослива
и тенью облаков песок примятый
щекочет ноги. Год сорок девятый.
И мамин голос: «Больше так не делай –
не убегай ...». И прядка – болью белой.
***
Хрустнет в окне керогаза слюда.
Скоро закончится в доме вода –
стало быть, снова придётся
валенки бить до колодца.
Мышь согревается возле огня –
смотрит, не дам ли чего, на меня,
а у меня, без кокетства,
только лишь золото детства.
Мама из юбки кроит мне штаны,
чтобы заплаты не слишком видны.
Год пролетит – маловаты,
значит, достанутся брату.
Школьный директор пахнет махрой.
В зале оркестр дудит духовой.
Галстук на шее, значок на рубахе –
злые буржуи корчатся в страхе
и пролетариев всяческих стран
соединяться зовёт Левитан.
Плачет молочница – как без коровы?
Смотрят вожди с мавзолея суровы.
В книжках нельзя загибать уголки,
дома нельзя забывать дневники.
К валенкам крутишь верёвкой коньки
счастлив и весел всему вопреки.
***
там жизнь была она сперва казалась
а после сам поверил что твоя
Алексей Цветков
Тень, скользнувшая молча с крыльца,
словно с крыл махаона пыльца
и приметы со времени оно...
Не твои очертанья лица
у прилипшего носом мальца
к слюдяному окошку вагона.
Он мудрей и честнее, чем ты.
Он исполнен такой простоты,
что теперь тебе и не приснится,
и среди суеты и тщеты
для него расцветают цветы
на полянах весёлого ситца.
Ты его окликаешь: "Малыш!",
понимая, что сам себя снишь -
Он не слышит тебя издалёка
и глядит как струится из крыш
дым, которому не запретишь
быть свободным без смысла и прока -
просто так, ни зачем, ни про что,
просыпаясь сквозь зла решето -
в небе манной земной рассыпаться.
Поезд вздрогнет. Он нос оторвёт
от стекла и тебе подмигнёт:
"Что, не хочется, брат, просыпаться?"
***
Было зябко, мрачно, гулко.
Было чисто и светло.
Тень шагов вдоль переулка.
Позабытое число
Позабытого столетья.
Неужели всё прошло?
Вспомнить – будто умереть и
вновь родиться.
Набело.
2000-2012
Напечатано в журнале «Семь искусств» #7(54)июль2014
7iskusstv.com/nomer.php?srce=54
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer7/Kagan1.php