И, в имени твоём звук чуждый невзлюбя,
Своими криками преследуя тебя,
Народ, таинственно спасаемый тобою,
Ругался над твоей священной сединою.
А. Пушкин. Полководец
Ему казалось, что, если бы он держал покрепче сверток,
он, верно, остался бы у него в руке и после пробуждения.
Н. Гоголь. Портрет
История, казалось бы, не терпящая пустоты, время от времени все же прерывает свой поступательный ход - тогда теряется событийная связь, в результате чего и возникают лживые мифы. Увы, никто из смертных не знает целого, любая версия состоит из оторванного клочка. Я принадлежу к старинному шотландскому роду Barclay of Tolly, из которого произошли два выдающихся моих предка, участвовавших в сражениях против Наполеона. Обоим была присуща категория уникальности, однако судьбы их сложились по-разному. Моему англоязычному предку Александру Барклаю достались удача и признание во многих битвах, в том числе и при Ватерлоо. Вернувшись после военных походов в Лондон, генерал был обласкан военными почестями. Он поселился со своей семьей в особняке розового гранита на Паркстрит, где в благополучии и беспечности прожил до конца своих дней, задавая роскошные балы и окруженный восторженным поклонением.
Однако трагически сложилась судьба его кузена русского генерала Михаила Богдановича Барклая де Толли, который был понижен в своем значении, став жертвой неправедного людского суда. Он во время нашествия Наполеона в 1812 году возглавлял русскую армию и по соглашению с императором завлек неприятеля в недра отечества, истощив его силы. Но перед решительным сражением Александр I внезапно отстранил генерала от командования, назначив вместо него Михаила Голенищева-Кутузова. Узнав, что народ подозревает его в измене, Михаил Богданович был сражен, повержен. Подозрения в измене возникли в первую очередь в связи с его нерусским происхождением (хотя, согласитесь, роль полководца, взвалившего на себя бремя отступления, самая незавидная). Говорили, что он, дескать, немец. На самом деле Михаил Богданович, происходил из шотландского клана (что, впрочем, не меняло сути дела из-за рокового неславянского звучания его фамилии, вызывавшее недоверие у народа), сторонников обезглавленного короля Карла Стюарта, бежавших в XVII веке в Ригу от мести Кромвеля.
Лукавый император всё же не лишил Михаила Богдановича своего личного, но тайного доверия, предложив остаться в должности военного министра, в которой тот и раньше пребывал. Но Барклай, прикрыв рукой лицо, обветренное от непрерывной – ещё с детства - походной жизни, дабы не видно было, что по нему текут слёзы, ответил, что отказывается от какого-либо кабинета и останется на поле боя в любом звании и чине!
Не сразу открылись мне страницы истории, в цепи которой одно звено, похоже, затерялось, причем, не случайно, а при содействии выдающихся личностей, и, соответственно, средств массовой информации, процветавших, разумеется, и в XIX веке.
В годы отрочества я обнаружила в домашней библиотеке огромную, в коленкоровом переплёте книгу с названием «Война и мир». Помню, как поразил меня портрет писателя на титульном листе. Лицо графа (титул указывался), широконосое и скуластое, с огромной бородой не вполне отвечало моим представлениям о знатности рода. Автор романа был облачён в просторную серовато-синюю блузу с ниспадавшими многочисленными, напоминающими драпировку, складками. Впоследствии я узнала, что блуза, сшитая из дорогой ткани, названная «толстовкой», была стилизована под народные мотивы и сделалась символом свободы у либералов. Граф оказался ещё и первым представителем знатного сословия (послепетровской эпохи), отрастившим мужицкую бороду, и, вследствие своего эпохального авторитета, сумевшим зародить ещё одну «моду» - на бороды. Либеральные деятели, подражая писателю, носили «толстовки» и отращивали окладистые, а иной раз даже и с проседью, пророческие бороды. Репродукции с известной картины, изображающие графа в таком вот виде, распространялись в России (и вне её) и доставили ему не меньше славы, чем романы.
Синие под кустистыми бровями глаза писателя смотрели на меня решительно и как будто бы к чему-то призывали.
Строгий, аскетический даже облик писателя-графа настолько поразил меня, что я, несмотря на устрашающие размеры книги, всё же углубилась в чтение, разумеется, выпуская многочисленные рассуждения и философские отступления. Внезапно я обнаружила среди действующих лиц своего предка Михаила Барклая, чуть ли не выброшенного «за борт» Бородинского сражения, в котором сыграл на самом деле решающую роль. Я потом узнала, что после выхода романа ветераны войны осыпали писателя оскорбительными письмами, обвиняя в преднамеренной лжи. Среди возмущенных героев оказался гусарский герой-полковник Денис Давыдов, командир партизанского отряда, владелец села Бородино, ещё и знаменитый поэт с небольшим вздернутым носом, белым локоном на лбу, неизменной трубкой в зубах и закрученными усами. Гусар-поэт, участвовавший в травле Барклая, в преклонных годах, тряхнув стариной - Ради Бога, трубку дай, ставь бутылки перед нами, всех наездников сзывай с закрученными усами - поднялся на защиту Барклая.
Между тем, романный Кутузов, возглавивший армию, занимал ту же выжидательную тактику, что и отстранённый Барклай. Толстой как будто бы оправдывал фельдмаршала, оставившего Москву французам, рассказывая о «дубине народной войны», о русском духе, который умел постичь именно этот, исконно русского происхождения полководец.
Чтение романа возбудило интерес к стране, в которой морозы губили наполеоновскую армию, не имевшую тёплой одежды, огромные пространства поглощали её, а простой народ, невзирая на издевательства господ, отличался невиданным патриотизмом. Связать нити отдельных моментов мне позднее помог ещё и Стендаль, свидетель событий, оставивший поразительные письма о красоте Москвы до пожара. Этот апологет Наполеона, интендант его армии (не правда ли, завидная писательская биография?) между прочим, во время панического бегства французов из России умудрился пересечь обледеневшую речку Березину безукоризненно одетый и аккуратно выбритый, что, по его мнению, помогло ему выжить.
Чтобы приблизиться к истине, я изучила русскую филологию в Кембридже и, к слову сказать, этот рассказ я самостоятельно написала на русском языке — лишь в некоторых местах его поправил известный беллетрист Михаил Кедрин, автор романа «Волосы Самсона». Признаюсь, мне трудно было его излагать, и я вполне солидарна с одним близким мне по духу писателем, для которого отказ от кровного языка явился едва ли не отречением от корней.
Оснащенная ещё и знанием языка, я занялась поисками доступных фактов, чтобы по возможности восстановить хронологию событий. И я узнала, что в августе 1812 года деревня Царево-Займище для решающего сражения была заменена селом Бородино, и что униженный в своём значении полководец, командовавший правым крылом и центром, во время битвы намеренно искал смерти и что пули и картечь со свистом пролетали мимо него, не оставляя ни царапины, меж тем как под ним убито было пять лошадей. И что всюду и везде был виден его расшитый золотом мундир в орденах и лентах и нелепый, огромный плюмаж на шляпе - из бело-жёлто-чёрных перьев. И что солдаты, до того не верившие ему, то и дело приветствовали его громовым «Ура!», а смертельно раненый Багратион просил прощения за участие в интригах против него. И что после боя Барклай признался лично императору в том, что, увы, - не удалось ему умереть: 26 августа не сбылось моё пламеннейшее желание: Провидение пощадило жизнь, которая меня тяготит.
Быть может, Наполеон, исповедовавший честь круговой поруки военного ремесла и уважавший достойного противника, дал приказ оставить Барклая живым? Может быть, Наполеон, игравший в шахматы, оторвавшись от игры, посмотрел в подзорную трубу и воскликнул: «О! Да это сам Барклай-де-Толли! Разжалованный главнокомандующий! Отличный генерал! Он восхитил меня своим искусством ещё при Прейсиш-Эйлау. А в российских переделках озадачил своей тактикой». Здесь, после слов «озадачил своей тактикой» - узловом пункте судьбы Наполеона, когда вполне уже мог явиться ему в виде миража в облаках пушечного дыма символ одинокого острова в океане, на котором бесславно завершит он дни свои в возрасте всего лишь 52 лет - должен был бы он спохватиться и умолкнуть. Ибо ещё свежи были воспоминания о несостоявшихся из-за Барклая де Толли сражениях в России, когда безвозвратно и навсегда у корсиканца-воителя потеряна была связь с неумолимым ходом времени. Однако сей мрачный гений войны, пламенно её любивший, вполне мог с иронией произнести: «Гуманный полководец, этот Барклай! Как странно он себя ведёт? Так он - желает смерти? Так не бывать этому!»
Что-то такое в этом роде могло быть. Да, так оно и было! И Кутузову, который, согласно роману, ел во время судьбоносного сражения курицу, невозможно было вмешаться и в это стихийное событие так же, как и в разрушительную, самодовлеющую силу дубины народной войны.
В семейных архивах отыскалось довольно документов об Александре Барклае и ничтожно мало о Михаиле. Но всё же я обнаружила два старинных конверта с письмами, свидетельствами интриг зависти вокруг полководца, а также копию его письма, в котором он сообщил жене о значении его собственных действий во время сражения: …Если в Бородинском сражении армия не была полностью и окончательно разбита — это моя заслуга, и убеждение в этом будет служить мне утешением до последней минуты жизни.
Это письмо, искреннее и задушевное (как впрочем, и другие письма Барклая, с которыми я позже ознакомилась), окончательно убедило меня в невероятном искажении его трогательного, лирического образа.
Вскоре я узнала, что русский поэт Пушкин, угадавший нежную, чувствительную натуру полководца, назвал Барклая высоко поэтическим лицом. Тогда как он прослыл человеком обдуманных (чрезмерно!) поступков, лишенным живости и шутливости, свойственных русскому офицеру, не умевшим произносить зажигательные речи перед солдатами. Пушкин, спустя много лет после смерти Барклая, посвятил ему стихотворение «Полководец», которое поразило меня не только страстностью и благородством, но и шекспировским проникновением в самую суть трагедии личности. Поэт гневно обращался ко всему роду человеческому: О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха! Жрецы минутного, поклонники успеха!
Я ещё узнала, что поэт получил порицание из-за стихотворения, вынужден был даже оправдываться и писать некое «Объяснение». И ещё я узнала, что (почти) не осталось русских потомков Барклая де Толли в России. Суровая участь настигла их в сталинские времена (роковая неславянская фамилия продолжала привлекать внимание злобного режима). В тридцать седьмом русские потомки Барклая были расстреляны, один из них погиб на войне. Правда, я все же обнаружила одного из них, опубликовавшего грустную семейную быль «Конфеты от Барклая», побочного потомка, но и я - родственница далеко не близкая. Надеюсь, что после публикации этого повествования уцелевший потомок с другой фамилией, но, увы, тоже неславянской, отыщет меня и присоединится к нашему дружественному роду Барклаев.
В мае 2009 года, когда завершилась учеба в Кембридже, я получила приглашение в Оксфорд, где в течение всего учебного года преподавала русскую литературу, а летом я отправилась в Петербург с тем, чтобы увидеть портрет Барклая де Толли в оригинале.
Вы спрашиваете - зачем мне нужен был оригинал? Начиталась ли книг о «живых», или оживающих портретах у Эдгара По, Генри Джеймса, Уайльда, Гоголя и таким образом стала жертвой излишней книжности? На самом деле мои сказочные видения русских сокровищ неизменно оказывались декорацией великому предку Михаилу Барклаю. Стоило только подумать о чём-то, имеющем хотя бы косвенное отношение к России, как тут же возникал передо мною его трагический чёрный силуэт с рукой на перевязи, известный мне по репродукции с картины Доу, которая висела у меня над письменным столом. То был портрет полководца в полный рост с рукой на перевязи (он был ранен в правую руку в сражении при Прейсиш-Эйлау в 1807 году) - со спокойным как будто бы лицом и великой грустью в глазах.
Я до сих пор объяснить не могу, зачем так уж необходимо было рассматривать «лицом к лицу» портрет работы Джорджа Доу, сотворившего, как выяснилось, вначале серию портретов участников сражения при Ватерлоо и затем получившего приглашение Александра I писать портреты русских героев. Судьба художника, между прочим, на первый взгляд завидная, сложилась трагически: он умер вскоре по завершении работы над портретами, факт, безусловно вызвавший во мне иррациональный интерес, меж тем как я отнюдь не забывала предостережение одного опытного в портретных тайнах писателя об опасности стремления проникнуть глубже поверхности портрета.
В Петербурге, расположенном в пространстве и времени ближе к интересующим меня событиям, я поселилась в гостинице «Рахманинов» за Казанским собором на Казанской улице, упирающейся в главную улицу города Невский проспект. Два окна доставшейся мне комнаты номер 12, между которыми вытянулось длинное, чуть ли не до самого пола венецианское зеркало, выходили во двор, который я ещё не успела разглядеть – я вошла через парадный вход с улицы. Справа от входной двери стоял камин, а рядом у стены возвышалась кровать, над изголовьем которой висела живописная репродукция, в контрастных красках изображающая русского императора Александра Павловича на вздыбленном белом коне. Государь был в треугольной шляпе с плюмажем и в мундире капитана, пересеченном, как портупеей, голубой Андреевской лентой.
В других комнатах гостиницы, как выяснилось, размещались картины, преспокойно отражающие быт русской дворянской жизни XIX века, и только в моей красовалось полотно с изображением всадника-царя, напоминающее о бурной эпохе наполеоновского нашествия. Неудивительно, что внезапное явление портрета, отвечающее тревожным настроениям моего приезда, я восприняла не случайным совпадением, а как настораживающий знак.
К тому же ещё и собор, за которым располагалась гостиница, к моему изумлению оказался единственной во всём мире православной церковью, через которую проходил Пулковский меридиан. Этот меридиан – надо же! – пересекал и мою гостиницу. Что это могло означать с точки зрения вечности, я не знала, однако в этом пересечении тридцатого меридиана с церковным зданием также скрывался некий таинственный священный символизм.
Собор напоминал храм Святого Петра в Риме и впечатлял грандиозной колоннадой, обращённой полукругом к Невскому проспекту. По обеим сторонам колоннады возвышались памятники Кутузову и Барклаю-де-Толли. Фигура Барклая - ближе к Казанской улице - изображена была в некоем весьма условном робком ожидании – жезл с этой целью был скульптором идеологически и фактически приспущен, тогда как Кутузов с поднятым жезлом как бы призывал к наступлению.
Мой приезд совпал с празднованием дня рождения города. В честь этого события вокруг памятника Кутузову была сооружена деревянная сцена, напоминающая скомороший помост, и на нём молодежь плясала рок-н-ролл - с ритмичным подпрыгиванием, перебрасыванием партнерши через голову и вращением в разные стороны - и Кутузов своим жезлом по-отечески благословлял седьмое поколение танцующих потомков. За памятником Барклаю был отчего-то сооружен именно тир, и посетители – так уж получалось - стреляли полководцу почти в спину, причем, без злого намерения, так что я вполне могла убедиться в равнодушном отторжении народонаселения от полководца.
Я была подготовлена к изначальным свойствам города - прямолинейной однозначности перспектив – и без особого труда научилась ориентироваться в центральной части города и шагала по проспекту, наблюдая город как бы со стороны, извне, пытаясь постичь его с точки зрения временной метафоры, надеясь, что и мне откроются его индивидуальные черты. Петербуржцы показались мне на удивление учтивыми - на все вопросы с готовностью отвечали, впрочем, без энтузиазма и любопытства, меж тем как в роскошном Доме книги, что на углу канала Грибоедова, толпилось множество таких с виду равнодушных петербуржцев, сосредоточенно и неторопливо выбиравших и покупавших книги всевозможных жанров.
Я внимательно вслушивалась в русскую речь, стараясь уловить незнакомые мне выражения и фразы, и бесконечно радовалась, что повезло с погодой, поскольку помнила, что в «Белых ночах» Достоевского она на протяжении всего романа была беспросветно дождливой и пасмурной. В самом лучезарном настроении шагала я в сторону Невы, чтобы, не откладывая, посетить Военную галерею Зимнего дворца – главную цель моего заграничного похода. Я в последующие дни – не сегодня - намеревалась ознакомиться с эрмитажными сокровищами, а сейчас - решительно направилась к длинному залу галереи с аркообразной, вытянутой крышей с врезанными в ней окнами мелкой расстекловки, обращёнными к безоблачным небесам.
Военная галерея сразила меня обилием портретов мужчин в регалиях. Такого количества генералов, собранных в одном месте, я ещё нигде не встречала. Исключением явился портрет императора, помещавшийся над торцовым входом. Лишь императору дозволено здесь было находиться в капитанском чине на галопирующей белой лошади, подаренной ему Наполеоном в 1808 году, когда, казалось, ничто не предвещало коварного похода на Россию. То был роскошный оригинал репродукции из моего гостиничного номера и единственная работа, представленная в галерее не Доу, а берлинским придворным художником, страстным любителем и знатоком лошадей Францем Крюгером, прозванного «Pferde Krüger».
О, нет, я отнюдь не феминистка, но смутилась от подобного мужского натиска и принялась искать глазами портрет женщины- воительницы Надежды Дуровой, участницы Отечественной войны, но не обнаружила его. Здесь торжествовали романтические герои-красавцы, генералы, воспетые другой женщиной-поэтом - вы, чьи широкие шинели напоминали паруса, чьи шпоры весело звенели и голоса – похороненной в Елабуге на том же кладбище, что и Дурова, но, увы, в затерянной безымянной братской могиле.
Барклай-де-Толли был помещён среди парадных портретов в центральной части галереи. Он писан во весь рост, согласно свидетельству поэта, на фоне лагеря войск у Парижа, окружённого высотами, взятыми русскими войсками под его командованием весной 1814 года. И был он изображён с наградами за победы в заграничных походах.
А также с памятной серебряной медалью участника Отечественной войны и Бородинского сражения, созданной специально для всех участников судьбоносного сражения. На всех окружавших (обрамлявших) его портретах красовалась такая же медаль на голубой Андреевской ленте на самом почётном месте: под изысканно красивым, напоминающим мальтийский, крестом Святого Георгия второй степени, полученным также за победу в Бородинском сражении.
Медаль участника я изучила ещё до посещения галереи, и Всевидящее Око в середине рельефного треугольника напоминали масонские символы, тогда как считались и христианскими, поскольку на оборотной стороне её высечены были слова из Библии: «Не нам, не нам, имени Твоему». Такой же внимательный глаз в треугольнике изображён был внутри фронтона над центральным входом Казанского собора, задуманного магистром Мальтийского ордена Павлом I, убитым при невыясненных обстоятельствах, так что даже распространился слух о молчаливом согласии сына Александра I на убийство отца. Сын же возглавлял по слухам в православной Греции общество «Гетерия филикеров». Кому из них - отцу или сыну - принадлежала идея глаза, если учесть, что знаки (и в особенности глаз, помещенный в треугольник) большинства тайных обществ неожиданным образом совпадают?
Глаза Баклая де Толли, в которых я сразу увидела оскорбленное достоинство, пронзившее моё сердце, как будто бы даже преднамеренно отведены были художником от зрителя, а в углах рта залегла скорбная складка. Без сомнения, это был один из лучших портретов галереи! Душа ли природы, или другая благая весть явились художнику и принесли ему вдохновение и прозорливость? Всё, что изобразил Доу на портрете, награды и оружие и в особенности медаль… не ордена, а серебряная медаль УЧАСТНИКА Бородинского сражения, выстраивали драму, нет - трагедию человека, ставшего жертвой толпы слепого и буйного века.
Вдруг показалось мне, что глаза полководца наблюдают за мной из-под нервно подрагивающих век, так что я даже отвернулась от портрета. Дневной свет, проникающий сквозь стекла на крыше, казалось, оживлял всю картину и в особенности фигуру генерала, окружённого густой мглой, мерцающей таинственным светом. Живые глаза полководца конечно же померещились мне. Тем не менее, захотелось уйти от всего этого великолепного, парадного разноцветия, которое, словно завораживающие романтические полутени, вытесняли истину, так что на мгновение показалось даже, что никогда не увижу настоящего, непреломлённого в стекле, дневного света. И я поспешила покинуть галерею.
Я устроилась в сквере на скамейке позади памятников у Казанского собора, в котором захоронен был Кутузов, скончавшийся вскоре по завершении высокой миссии - изгнания французов из России - в прусском городе Брунцлау. А Михаилу Богдановичу суждено было взять Париж и получить фельдмаршальский жезл. После смерти в 1818 году прах полководца увезён был подальше от двух столиц и предан земле в местечке жены – лифляндском Бекгофе.
Собор за моей спиной был задуман отцом-мальтийцем Павлом I, а строился его сыном Александром I. Кому из них - отцу или сыну - принадлежала идея глаза на фронтоне собора, если учесть, что знаки (и в особенности глаз, помещенный в треугольник) большинства тайных обществ неожиданным образом совпадают? Позднее я осмелилась ознакомиться со знаковой системой обществ и орденов и обнаружила, что треугольники и их композиции, ставшие у нынешних нацистов «доказательством» теории всемирного еврейского и прочих заговоров, обозначают многие тройственные понятия и у христиан, и у алхимиков, и у всевозможных конфессий, неизбежно связанных с ритуалами. Погрузившись с изумлением в многотысячные эти версии, я решила, что лучше вовремя остановиться. В особенности шокировала меня «орденомания» образца двадцать первого века, поскольку некоторые личности, авторы объемных книг, чуть ли не насильно пытались нравственно облагораживать меня, способствовать моему счастью, короче, навязывали мне своё собственное понимание добра и зла, откровенно с моим не совпадающее.
Надвигалась пора белых ночей, и прозрачные сумерки незаметно и ненадолго опускались на город, шпили и башни гордо вонзались в небо, и таинственней вырисовывались из полумрака очертания зданий с высокими тёмными окнами, а фигуры людей на их фоне выглядели призрачными и недолговечными. Казалось, время со скрежетом заводило свой часовой механизм вечности, и потому здесь и скрывалась тайна незыблемости времени. Почему-то вспомнились стихи Державина, пронизанные страстью пророка, восемь строк, написанные на грифельной доске за два дня до смерти:
Река времён в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдет судьбы.
Странным образом стихи русского поэта о том, что ничто не пощажено временем, даже искусство – всё «вечности жерлом пожрется» - были сейчас созвучны Петербургу. Тысячелетний образ, созданный Гераклитом, метафора Времени – река, вливающаяся в океан Вечности. Время – река, Вечность – бездна.
Воздух посвежел, и на землю вокруг монумента Барклаю легли лёгкие, едва заметные тени, тени белых ночей. Тени удлинялись неторопливо, и вокруг царил покой, несмотря на приглушённый шум проспекта. Я подошла к памятнику, едва приподняла голову, мельком на него взглянула – он, разумеется, оставался неподвижен. Мохнатая пчела – как она здесь очутилась? - с жужжанием кружилась вокруг него, потом стала путешествовать по приспущенному жезлу, знаку нерешительности полководца, представленному здесь для всеобщего обозрения сменяющихся поколений. Я наблюдала за пчелой с тем напряженным интересом, с каким иной раз фиксируешь внимание на незначительных мелочах, когда страшно думать о главном, или, когда волнует новое непонятное чувство, или какая-нибудь ужасающая мысль вдруг пронзает мозг. Пчела вскоре улетела в сторону сквера педагогического университета, растворилась во мраке деревьев.
Я отчего-то вспомнила пушкинского Дона Гуана, неудачно пошутившего, вступившего в контакт с темной силой, явившейся к нему в виде Каменного гостя. И медного всадника, пустившегося вскачь, когда ему угрожал Евгений: «Ужо тебе!» О, не следует тревожить памятники! Я и сейчас чувствую, с каким усилием давалось мне решение не поднимать глаз выше жезла, поскольку решила: достаточно потревоженных теней.
Однако почему такие благоразумные мысли не приходили ко мне в галерее, когда я так настойчиво искала портрет Барклая де Толли? Теперь, когда доверяю свои воспоминания бумаге, я прихожу к неизбежному выводу: какой же незрелой была я со своими взглядами, и главное – умеющая обо всём судить. И о тайнах жизни тоже. Я мечтала попасть в трудные обстоятельства, чтобы иметь удовольствие проявить подобающий героизм. Вот он - мой женский портрет: своевольная девушка с легко воспламеняющейся душой, скудным опытом, надуманными идеалами, наивными и категоричными убеждениями, с желанием всё испытать, всё познать.
Мысль о том, что он, мой полководец, безмерно одинок именно здесь, у собора, в самом центре города, среди равнодушной толпы, «жрецов минутного», пронзила меня. Я вспомнила его глаза на портрете, чрезмерной живостью чуть ли не разрушающие гармонию искусства. И сейчас ещё чувствую, с каким усилием давалось мне решение не тревожить тени и не поднимать глаз выше жезла. Отчего я боялась? И зачем вспомнила «Медного всадника» – и все другие когда-либо оживавшие памятники?
Я вспоминаю мою петербургскую историю как ряд взлётов и падений, как лёгкое качание между верным и ошибочным.
Я не способна строить визуальный образ и, как правило, никакие видения не встречают меня на пороге сна, а усилием воли я могу вызвать весьма слабое изображение того, что произошло вчера. Каким образом ночью (когда страдала бессонницей, ощущая полное отрезвление, без дремоты) произошёл этот внезапный сдвиг реальности в сон, каким образом возник затем в моей комнате ОБРАЗ, я не могу сказать.
Всё началось с того, что я, войдя в свою комнату, увенчанную, как вы помните, портретом Александра Павловича, вдруг отчего-то решила не раздеваться, и легла под одеяло в джинсах и свитере, свернувшись клубочком в целях самозащиты, готовая вскочить в любую минуту. Я не заснула, но как будто бы проснулась, включила свет и увидела Барклая -де- Толли. Полководец сидел в кресле у зеркала с ласковым, озабоченным выражением лица, в плаще, накинутом на фельдмаршальский мундир, и с чёрной повязкой, поддерживающей правую, раненую в битве при Прейсиш-Эйлау, руку. Он выглядел объёмным, вполне осязаемым, «овеществлённым» - до неправдоподобия. И отражался в зеркале. «Странные нынче пошли привидения, - подумала я, - и в зеркале отражаются, и отбрасывают прекрасную, густую, сочную тень». Однако в зеркале над затылком полководца ещё что-то маячило, призывая внимание. Сомнений быть не могло: над затылком полководца нависал - отражение картины над изголовьем! – всадник в чёрных сапогах, белых лосинах и на белом же наполеоновском коне!
Мысли мои были непоследовательны, отчего можно подозревать, что это был сон, а не видение ещё я почему-то вспомнила рассказ Гофмана, в котором один из его главных героев, продавший дьяволу собственное отражение в зеркале, то есть душу, ночевал в гостинице с занавешенным зеркалом. Персонажа, занавешивавшего зеркало из-за отсутствия у него отражения, прозвали господином Суворовым в честь русского полководца, который из-за маленького роста не любил своего отражения, и в его присутствии повсюду занавешивались зеркала.
Михаил Богданович выглядел в точности так, как описал его поэт: чело, как череп голый, высоко лоснится. Пространство комнаты, разделяющее нас, оставалось; но оно утратило своё господство. Мой ум был занят не местоположениями, а значением происходящего. Я ещё почувствовала, что времени много, но было неважно, сколько его, и не было смысла смотреть на часы. Что-то мешает тебе, мой Барклай, уйти в небеса и обрести покой? Нависающий всадник? О, да, если не бояться затертых сравнений, он и в самом деле висит, как дамоклов меч.
Любимый Михаил Богданович, тебя нужно освободить от обиды на всадника, уступившем, возможно и по необходимости, инстинктам толпы. И тогда ты обретёшь покой. Эта мысль, как озарение, пронзила меня. Нужно ему сказать, что все это уже неважно! Я резко села, попыталась встать, и тогда - видение исчезло, и дальше уже я не помню ничего, поскольку забылась без сновидений.
Проснулась я от шума воды за окнами, выходящим, как я уже говорила, в замкнутый дворик. Я выглянула в окно (впервые) и с удивлением обнаружила, что двор-колодец, в который едва проникали лучи солнца, на удивление зелёный, да ещё с кустами алых роз у глухой стены, увитой ещё плотным плющом. В обозримом мною пространстве не было ни одной двери во двор. По-видимому, она где-то обреталась, иначе, как бы хозяин мог оказаться в замкнутом пространстве. Человек в серовато-синей косоворотке, напоминающую «толстовку», ещё и с окладистой пророческой бородой, украшенной благородной проседью, из шланга поливал покрытый ярко-зелёным дёрном двор, пересекаемый несколькими дорожками, выложенными из мелкой красной плитки. Вид цветущего двора-колодца с декоративным человеком стиля «а ля Толстой» поразил меня не меньше, чем, если бы я увидела деревья с лианами и висящими на них обезьянами. На мгновение статичная сцена придвинулась ко мне, как будто бы я навела на неё телескоп, а затем - отодвинулась. Я заподозрила, что ещё нахожусь в состоянии сна или видений, поскольку яркая зелень и розы в известных мне из старых петербургских романов мрачных дворах смотрелись здесь не то чтобы курьёзом, но даже издевательством над петербургской традицией, так же, как и классически трудолюбивый «Лев Толстой». Я распахнула окно и крикнула: «Лев Николаевич!», но хозяин - дворник не обернулся на мой крик, хотя его вполне можно было услышать со второго этажа. «Ах, Боже мой, Лев Николаевич, ты ничего не слушаешь», - проговорила я, а на самом деле процитировала строчку из романа «Идиот».
Не трудно с ума сойти приезжему поклоннику Достоевского, который, как известно, с невероятным упорством и настойчивостью изображал петербургские дворы как замкнутые, безвыходные пространства, провоцирующие преступления. Вдруг я вспомнила, что хозяин, а я с ним познакомилась в первый день, был весьма элегантным господином довольно высокого роста в белоснежной рубашке с воротником апаш, столь редким в наши дни, и он вовсе не сутулился, как этот дворник.
Идея превратить непосещаемый, закрытый, застывший в мертвенной неподвижности, без единой скамеечки двор-колодец в цветник казалась изощрённой игрой ума даже и в таком городе, как Петербург - городе, заявляющем о своём первородстве и диктующим поведение. Увы, не было у меня в Петербурге друзей и знакомых, способных расшифровать несуразности, сказав, например: это всего лишь влияние Пулковского меридиана, пересекающего гостиницу (а заодно и гробницу Аменхотепа), или же северных белых ночей, искажающих видения, или ещё что-то логически объясняющее происходящее.
«Я вполне могу справиться с навязывающим кошмары «петербургским текстом», - постановила я с преждевременной самоуверенностью. Ибо, как только я решила, что одолею активность петербургского пространства, то сразу увидела ЭТО. На каминной доске лежал голубой бант, напоминавший нарядную бабочку. О, я хорошо помнила Андреевскую ленту на портрете. Ленту на камине мог оставить кто-нибудь из прежних жильцов этой комнаты. Я обнаружила в Петербурге моду на Георгиевскую ленту – ею даже украшали дверцы автомобилей и окна домов - знак патриотизма, но Андреевской пока ещё нигде не встречала и, возможно, это и была первая с нею встреча в петербургской бытовой жизни. Я стояла некоторое время в неподвижности, но потом дотронулась до ленты – она была старинной выделки. Я аккуратно спрятала её в потайной карман сумочки.
Мне нужно было уяснить, что уход, или же бегство (в данном случае созревающее во мне желание панического реального бегства из Петербурга) от традиции – не есть победа, а, наоборот, – поражение. Я вновь подошла к окну. Никого! «Толстовец» исчез вместе со своим «рабочим инструментом». Я спустилась в вестибюль и с усилием принялась завтракать там же, в маленьком ресторанчике. Хозяина не было, его заменяла дама в летнем шелковом платье в алых розах на зелёном поле. Я подошла к стойке и сказала:
- У вас очень интересный двор.
- Да, - ответила она, - жаль только, что он такой маленький. А сегодня к нам «толстовец» приходил ухаживать за ним. Он часто помогает нам из любви к композитору Рахманинову, который жил в нашем доме.
- Настоящий толстовец?
- Настоящий! У нас существует настоящее, вполне законное, зарегистрированное толстовское общество.
- О, я не знала! Это делает честь традициям, поскольку толстовцев, насколько мне известно, уничтожали беспощадно.
- Так это когда было! Сейчас другие времена. Не советские! И мы с традициями - не хуже других.
- Я заметила, что некоторые окна и фасады домов украшены жёлто-чёрной Георгиевской лентой.
- Мы в последнее время часто украшаемся ею. Это - наше русское достоинство, которое никто не смеет оскорбить.
- А разве его оскорбляют?»
- У нас много врагов, - ответила женщина, как мне показалось, даже и с гордостью.
- А как насчет Андреевской ленты? Украшается ли ею народ?
- Андреевская? Зачем она?
- Да это я так, к слову пришлось.
С видимым спокойствием, которого отнюдь не ощущала, я вышла из гостиницы, почему-то зашла в сквер педагогического университета, настолько обширный, что его вполне можно было бы назвать парком, прошла мимо центрального здания, некогда дворца графа Разумовского, одного из любимцев Екатерины Великой. Старинный парк и дворец навевали странную грусть и словно затаили в себе некое воспоминание, видение моей души. Я шла неторопливо с ощущением, будто когда-то бывала здесь и всё это видела.
Я мучительно думала о только что виденном мною толстовце – как будто бы не камуфляжном - заодно и о Толстом, его загадочном отказе от творчества в преклонные годы. Сочинительство греховно, объяснял он, поскольку основано на воображении, лжи, подтасовке. Я размышляла о границах свободы творческого воображения, о праве менять реальность по своему произволу. И не могла понять, как мог Толстой поместить Барклая на задний план Бородинского сражения, да ещё и как антагониста Кутузова, ради какой такой художественной правды? Неужели и он совершил литературную провокацию, неужели ради утверждения своей идеи вмешивался в ход романа, вопреки объективности?
Парк оказался сквозным, и я вскоре оказалась на набережной Мойки, повернула направо к Невскому и отправилась к Зимнему дворцу.
Я вновь поднялась по лестнице дворца, дабы на сей раз душой (которая на самом деле утомилась и требовала отдохновения) насытиться сокровищами Эрмитажа. Ещё часа два бродила я по залам прославленного музея, разумеется, восхищаясь им. А затем и направилась, наконец, в свой зал, на сей раз со стороны его торца. Я медлила подойти к портрету. «Успеется», - думала я и, вспомнив (впрочем, я его и не забывала) пушкинского «Полководца», и, стоя посреди почти безлюдного сегодня зала, я, как молитву прошептала строки:
…Толпою тесною художник поместил
Сюда начальников народных наших сил,
Покрытых славою чудесного похода
И вечной памятью двенадцатого года.
Наконец, я подошла к моему портрету. Под высоким красным с блеском воротом с золотым крестом Святого Георгия произошёл некий легкий сдвиг вправо, выводящий «систему» из равновесия. Отсутствие маркированного центра лишало происходящее смысла. Я ошеломленно взирала на медаль: она была без необходимой ленты! Между тем, мундиры на портретах соратников вокруг Барклая все были при ярких голубых пятнышках. Где лента? Я спросила у стоящей рядом девушки, видит ли она под крестом у полководца голубую ленту? Девушка в недоумении уставилась в указанное мной место на картине – и тоже не увидела её. «Никакой ленты нет, - проговорила она. - Зачем вам лента?» Однако все – все герои были при лентах! Разве что Остерман-Толстой оказался без этой небесной лазури, да и то, вероятно, потому, что был в роскошном плаще, прикрывающим, кроме Георгиевского креста, все другие награды (а также отсутствие левой руки, которую он потерял в битве при Кульме). Читатель может представить моё состояние? О, я никогда не забуду этого момента опрокинутого бытия!
Барклай дарит мне ленту? Но какую? Ту, которая на портрете, или ту, которая была на ночном госте, или же некую третью? Если она – доказательство реальности ночного гостя, то почему её нет на портрете? Я ещё раз заглянула в потайной карман моей сумочки: лента безмятежно и уютно, как обласканный котенок, покоилась там, а затем уставилась на портрет и прошептала: «И да возьмет тебя Всевышний под своё покровительство».
Лицо Барклая показалось мне более умиротворенным, приветливым, на какой-то момент мне даже почудилось, что полководец мне улыбнулся.
Галерею я больше не посещала, не решилась проверить, вернулась ли лента на место, однако в потайном кармане моей сумочки таинственная лента всё же покоилась. Я через несколько дней благополучно вернулась в отчий дом без препятствий, неожиданных встреч, реминисценций и прочих литературных фактов и узнала вскоре, что «портретная» лента находилась на своём месте. То есть исчезновения либо не было, либо, кроме меня, его никто не заметил.
Я заказала серебряную миниатюру с портретом Барклая-де-Толли внутри, сделанную на фарфоре. На внешней поверхности миниатюры изображено Всевидящее Око внутри треугольника, точная копия медали участника Отечественной войны и Бородинского сражения – знак моего тайного союза с полководцем. Я ношу на груди медальон круглой формы, надетый на цепочку, а 27 августа, в день Бородина, изящно прикрепляю к нему как бы невзначай ленту, посланную мне Барклаем, в виде банта. Иные мои знакомые интересуются символами медальона и порой, рассчитывая на шутливый ответ, спрашивают, не принадлежу ли я, случайно, к некоему тайному обществу? Я серьёзно отвечаю, что принадлежу - к обществу «Бородино». Получив такой «конкретный» ответ, молодые люди не переспрашивают. Молчат в недоумении.
Однако меня не покидают головоломные мысли о реальности происшедшего, поскольку замкнулся круг между художественным вымыслом и так называемой правдой жизни.
И, кроме того, смогу ли я найти ключ к восстановлению исторического единства, к разгадке и развенчания ложного мифа о Барклае? Я размышляю об Александре Павловиче, прозванного Благословенным за победы в наполеоновских войнах, вокруг которого и сегодня витают-вьются легенды, в особенности из-за внезапности его смерти. Собственно, а почему бы в контексте столь многочисленной таинственной символики не предположить, что царь исчез с «жизненного плана» при помощи философской смерти - с последующей реинкарнацией - подобно лорду Фрэнсису Бэкону или графу Сен-Жермену?
Согласно одной из легенд, царь как будто бы не умер в Таганроге в 1825 году, а под именем Фёдор Кузмич, терзаемый душевными муками, подверг себя наказанию: отправился пешком бродить с посохом по Руси вплоть до Сибири, подвергаясь наказаниям за бродяжничество - били плетьми жестоко. Царь полагал, вероятно, что лучше жить и умереть в тайных покаянных страданиях, чем, находясь на троне помазанником Божьим, исправлять и устранять совершённые ошибки, заодно открывая своему народу историческую истину. Царские предписания и регламенты не позволяют (кажется!) ошибки оглашать, ибо при оглашении возникает риск дискредитации авторитета и святости власти.
Побывал ли сказочный Федор Кузмич в Лифляндии у могилы Барклая, просил ли прощения за исторические подтасовки? Для меня такое предположение, подобно очищающему сну.
Однако некий факт, разрушающий образ «сказочного царя», не укладывается в моем сознании. Аура красивой легенды утрачивается, как только вспомню, что поэта Пушкина Александр Павлович сделал чуть ли не первой жертвой своих немногочисленных репрессий. Нити этой паутины ещё никто не распутал. Не познал ли поэт некую истину целиком, без оторванного клочка? И, страшась своего пророческого видения, зачем-то и шифровал стихи о царе, так что вначале последующего века учёным с трудом доводилось их расшифровывать:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щёголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
Однако меня не покидают головоломные мысли о реальности происшедшего, и я постоянно задаю себе древний вопрос: отражает ли искусство жизнь? Я вынуждена согласится с Франсуазой Саган, записавшей в тетрадке, что жизнь – аморфна, а искусство эту аморфность облекает в самые разные замысловатые формы. Да, но каковы мои следующие действия? Как вернуть образ подлинного Барклая из неистребимого мифа, согласно цветаевской формуле «ибо чара – старше опыта, ибо сказка – старше были»?
Я готова, несмотря на то, что очарована сказочной этой фразой, вступить с любимым поэтом в дискуссию. Наступили новые времена, рассуждаю я, произошел новый зигзагообразный скачок в истории человечества, и вошли в свои права другие средства для распространения истины и лжи.
Страх, что не сумею преодолеть силу фольклора, сказки, чары, а стало быть, некоей великой тайны, остался во мне. Я даже задумала повесть о том, как Фёдор Кузмич все же совершил паломничество к могиле Барклая де Толли. Вначале я принялась «выстраивать» повесть о том, как в конце своей жизни Лев Толстой, написавший (но недописавший) «Посмертные записки старца Фёдора Кузмича», намеревался совершить такое же паломничество – то есть к могиле Барклая - и поэтому оправился из дому в последний необратимый путь. Однако неумолимые факты его подлинной жизни настолько грозно вставали на пути, мешая сочинять, что пришлось отказаться от явной литературной провокации - безумной затеи ложных показаний и произвола.
Но, как это ни странно, я не испытываю уныния, скорее наоборот, полна одушевления. А для начала я, «частный человек», что называется «privatier», в отличие от демонического героя Достоевского, всё же «оглашаю свои листки», всё же предлагаю мою петербургскую историю читательскому суду, надеясь на доверие и понимание.
Примечания
[1]Рассказ - победитель Конкурса им. Короленко, учреждённого Союзом петербургских литераторов, 2012.
Опубликован в журналах Дети Ра" № 1 (87), 2012, «Мнемозина», январь 2014. Здесь представлена его новая, расширенная редакция.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #7(54)июль2014
7iskusstv.com/nomer.php?srce=54
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer7/MPoljanskaja1.php