Пахло лесом.
Доски грелись на печи недели две, не больше. Приходил дедушка Вася с торжественным лицом.
– Подвинься, Толян! – просил дед. – Я сгребу.
Я помогал. Узкие доски, с сухим стуком высыпались рядом с верстаком. На верстаке их уже ждали шерхебель, рубанок и фальцовка.
Дед плевал на ладони, брал одну из досок, скользил по шершавому еще ребру, острым взглядом и принимался за дело. Шерхебель пел баритоном, фальцовка стругала с женским нутряным выдохом, а рубанок хохотал над ними, выпуская кудрявую стружку.
Дед не строгал, танцевал рядом.
После таких кренделей дед решительно плюхался на широкий дубовый чурбак, располагавшийся в углу столярки и, замерев, сидел. Как король.
В такой позе дед Вася отдыхал недолго.
На другой день он зарезал уторы и сажал обручи.
И всегда, всегда ото всей этой работы оставалось несколько досок. Подозреваю, что дед Вася специально их оставлял.
Новую бочку покрывала коричневой охрой баба Поля. Когда краска высыхала, бабушка разрисовывала бочку синими узорами, напоминавшими роспись на морозном стекле.
А дед мастрячил из ненужных уже досок табуретку.
Табуретка вырастала в дедушкиных руках тоже с большой скоростью. Замедлялась работа только процессом приклеивания ножек. Дед при сем процессе непременно пояснял, что только косорукие люди, ножки прибивают гвоздями, а мастера – клеят.
Разогретый в большой консервной банке клей пах кобыльим потом, но притерпеться было можно.
Баба Поля окрашивала табуретку оставшейся от бочки охрой, потом, когда высыхала краска, покрывала бесцветным лаком из бутылочки.
Бабуля тоже сияла, словно и её кто–то невидимый покрыл лаком.
– Кому? – Спрашивала она
– Ваське Шокурову?– неуверенно отвечал дед Василий.
– Бабушка поджимала губы.
Жалко.
– Может Зинке Федотовой?
– Тот же ответ.
Табуретки дарились чаще всего случайным людям. По–пьянке. Одаренных бабуля называла паразитами
Неизвестно, почему это заведение называлось «чайной», в этом уголке общественного питания чаю отродясь никто не видывал. Разливали здесь белую водку и красное вино. Но и водка и плодово–ягодный алкоголь почему то назывались вином.
И надо уж честно сказать, что стаканы с беленьким и красненьким вином мелькали в толстых пальцах деда Васи с такой же быстротой, как шерхебели и рубанки.
Пожонглировав вином, разгоряченный дед срывался с места, и цеплял за рукав подсевшего к столику паразита. И тянул его домой. Дарить табурет.
Бабуля уже ждала явления паразита.
Она выглядывала в окно, сжимала голову, затянутую в коленкоровый платок, и стремительно неслась прятать табурет.
Спервоначалу бабушка Поля прятала табуретку в хлеву у коровы Дочки. Потом махнула рукой. Все разно разыщут.
Паразита дедушка Вася усаживал в передний угол, за клеёнчатый стол.
А бабушке приказывал:
– Полина, проводить бы надо табуретку–то, у него, вот у него служить будет. Еще трезвый паразит ёжился. А бабушка собирала на стол. Дед Вася отрезал толстые ломти хлеба, доставал из–за божницы, спрятанною для протирки суставов водку, колупал крутые яйца.
Обреченная табуретка ждала в углу пока дед с паразитом стучали гранеными стаканами, потом играли в карты «свои козыри», потом, обняв друг друга, голосили песни про ямщика, который замерз в глухой степи.
Паразит уносил табуретку счастливым. Они крепко прижимал её к своей груди.
Бабушка смотрела на всю эту жуть терпеливо, но однажды она не выдержала. И, сердито, зыркнув глазами на своего Василия Степановича, отрезала:
– Как хочешь, а эту оставлю для себя.
Табуретку была широкой, устойчивой и гладкой, как шоколадный бок царского коня.
Сказала «для себя». И дед не смел протестовать, потому, что он умел читать по глазам. Никаким паразитам не видать этот инструмент для сидения, как собственных ушей.
Бабушкина эта табуретка оказалась в избе предметом посторонним. Уже подходило то время, когда средствами для сидения стали модные стулья. И бабушка с дедушкой раздобыли эти фабричные стулья, которые назывались «венскими».
Ценный, отвоеванный предмет, табуретка, была приткнута к боку громадного в обручах сундука. Это было место для дополнительного сидения. Табуретка покрывалась скатеркой с вышитыми на ней «тьвяточками».
Бабушкина табуретка оказалась не у дел, чему дед Вася радовался: «Говорил я тебе, Полина».
Полина морщилась, как от прогорклой капусты.
И все же она нашла применение этому седалищу. И весьма печальное.
К смерти в семье, да, пожалуй, и в Ореховке, относились почтительно, как к не нашей, городской даме. Как к заезжей гостье с темно вишневыми губами и высокой прической. Её уважали, как грозную сотрудницу райсобеса.
Приходит смерть – никуда не денешься, встречай с холодным лицом и разумно. Правда ночью при покойнике наши ореховские старухи читали псалтирь, пели стихи. На похоронах же за любым гробом шли без слез. «Коронили», а не «Хоронили». Я думал: короной покрывали голову. А плакали лишь вздорные натуры, вроде вертихвостки Нюрки Шиловой.
Почтальонка Зина Тюрина принесла голубенький листок, телеграмму, и сразу же её как ветром сдуло. Я сидел на сундуке с книгой «Робинзон Крузо». Баба Поля приняла листок и, тяжело свалившись на венский стул, выдавила одно слово: «Витя!»
Дядя Витя жил далеко в городе, который постоянно меня название – то он был Ворошиловградом, а то – Луганском. Дядю Витю пырнули ножом в подъезде своего дома. Он получил зарплату, выпил с товарищами пива, и дружки, а может, кто еще пустили в ход заточку, которых в Луганске– Ворошиловграде был до чёртовой матери. Взяли у него деньги семьдесят восемь рублей шестьдесят пять копеек.
Дядя Витя умер в больнице.
Бабушка Поля, никогда не ездившая на поезде, на похороны поехала одна. Ведь дома кто–то должен задавать корм Дочке, доить её.
Вернулась баба Поля с сухим, строгим лицом и сразу стала разыскивать мел. Нашла кусок известняка, что его искать, в сарае таких оковалков было штук десять. Косырем она отколола от камня кусочек, обстругала его, получилось нечто вроде школьного мелка. Она перевернула широкую бесполезную табуретку и печатными буквами написала на её дне: «Виктор Васильевич, сын». Рядом поставила дату смерти – 12 апреля 1971 года».
После этого бабушка возвращала табуретку на прежнее место, к сундуку. Потом она ухватом полезла в печь, достала оттуда чугунок с картошкой и стала с серьезным видом освобождать картошку от зеленого мундира.
Не было никаких слов. Дед молчал. Я тоже. А бабушка присыпала солью картофелины и глотала их. Кажется, не жуя.
Дядя Витя бал младший её сын и самый любимый. Приехав из своего Луганска в отпуск, дядя Витя играл с нами в тряпичный мяч, стругал свистки у речки, купался, нырял и отфыркивался, так же как и мы. Шумно. Прыгал на одной ноге, выплескивая воду из уха. Он был моложе нас. Он удивлялся кузнечику, запрыгнувшему ему прямо в майку: «Смотри, какая прыткая кобылка». Он говорил об июльской жаре, притворяясь умалишенным: «Холодрыга дикая, ноги от морозяки отваливаются… Печку бы затопить…». И ёжился. Бабушка после такого высказывания крутила пальцем у виска.
Дядя Витя ходил с нами по несколько раз на «Чапаева». В клубе топал ногами, плакал и смеялся тоже, как мы, только еще азартнее. Под конец гостевания, дядя Витя выворачивал карманы с трешками, червонцами, медной мелочью и звал всех в магазин. Там он накупал пряников и конфет и угощал кондитерским товаром соседей, моих дружков, и просто случайно встреченных на пути из магазина людей. Тех же паразитов. Но те, встречные, для проформы отнекивались, показывали на свои сумки, есть, мол, всё есть. Однако дядя Витя не отставал, тыкал пряники…
И он, удивительное дело, не был верующим человеком. Когда ему я сказал о том, что бабушка уехала в Сызрань, в церковь, он как то легко отшутился: «А пусть. Там, там хорошо – псалмы какие–то... И пахнет сладко, пусть». Он не осуждал бабушку, как я, школьный пионер, но и не одобрял её поездки в церковный город Сызрань.
Было, было. Возвратившись из Сызрани, бабушка развязывала свой узелок. Из узла, как из самолетного ангара, выползал румяный в рёбрах батон, все радовались. Какая это длинная булка и как здорово от нее пахнет городом. Сладкая, ароматная. Дед сказал: «Ваниль». Дядя Витя поморщился и отчебучил: «Как горчицей намазанная, горчица в натуре».
Все уже привыкли к его шуточкам.
И вот нет, нет его, этого чудака.
А бабушкина табуретка теперь стала абсолютно неприкосновенной. Даже если в доме некуда уже было сесть, если приходило много людей в «дурака» играть, все равно из дровяного сарая приносились облупленные скамейки. Табуретку никто не трогал. Разве можно сидеть на памятнике.
Второй записью на нерешённом дне коричневой табуретке была запись о смерти другого моего любимого дяди, дяди Володи. Дядя Володя тоже был божьим человеком, хотя и матершинником, каких поискать.
Он работал в лесотехнической станции, элтэесе, на «газоне». «Газон» этот дядя Володя берег пуще глаза, потому как «газон» пришел на смену расхристанной полуторки. Я помню эту радость жившего невдалеке от нас дяди Володи. Она плясала в нем во всем. Он походил тогда на деда во время сборки кадушки. Точь в точь, вылитый.
Прежде чем засесть за руль нового «газона» дядя Володя внимательно листок за листком знакомился с инструкцией к «ГАЗ–52». Поти на каждой странице книжицы были изображены схемы соединений, втулок, блоков, шестерен… Инструкцию дядя Володя изучал и по ночам, отчего на него сердилась няня Валя. Даром жег электричество.
Изучив внутренности машины, дядя Володя сел таки на нее, да так, как садятся в дорогое, дореволюционное кресло. После первой поездки, дядя мой заявил, что машина – чудо, что она мягкая, как подушка, и что ей никакие дороги не страшны.
Дядя Володя иногда закладывал за воротник. Как все. Свое состояние вне кабины «газона» он называл «на суше». Выпивал он «на суше». Если же перебирал, а ноги не слушались, он закарабкивался в свой спасительный «газон» и жал на газ. Ехал домой точно, по линейке.
Бывало так, что, подъехав к развесистому тополю возле своего дома, он вываливался из кабины прямо под широкую крону. И отсыпался там, трезвея во сне. Дядя Володя любил меня больше чем своих детей Ваньку и Женьку, совершенно непохожих друг на друга. У Ваньки были узкие глаза, как у какого–нибудь казаха, был он смугл и остроскул. Женька напротив имел округлую личину, крепкие, большие глаза и нервный характер.
К детям своим дядя Володя относился равнодушно. Не баловал их конфетами и денег никогда не давал. Мне же, в получку, дядя всегда насыпал целую кепку конфет и протягивал в истрескавшейся ладони пять металлический рублей. Это было много, очень.
Наверное, я любил дядю Володю за деньги. Кто знает.
Когда дядя Володя дарил мне монеты, я знал, он опять будет рассказывать. И уже устраивался на лавочке возле двора поудобнее, чтобы спиной можно было упереться о завалинку.
Дядя Володя курил «Беломор». Он, шевеля пальцами, выстукивал папироску и выдувал из неё табачные крошки. Прикуривал, держа спичку в отдалении от кончика папиросы. Папиросная гильза бесконтактно зажигалась.
– Было это в Манчжурии, – начинал дядя Володя. – Знаешь, вальс такой есть…
Тут же дядя Володя пымкал губами, напевая этот вальс: «Пум–бам–па, пум–бам–па!»
Я шевелил плечами, вдавливаясь в плетеную из ивы завалинку. Дядя Володя целиком поворачивался ко мне, лицом и корпусом:
«Было это на сопках Манчжурии…»
И он толковал о китайцах, какие они маленькие, лилипуты прям, какие у них фарфоровые, лица, как заварочный чайник, какие они мягкоголосые.
– А у девушек нога, – он вертел в руках спичечный коробок. – Как вот эта коробка!
Тут я удивлялся. А дядя в тысячный раз рассказывал, что китаянкам в детстве надевают на ноги деревянные колодки, чтобы ступня не росла. А уже у взрослых, у девиц, колодки снимают. И девушки спервоначалу падают, потому что не привыкли ходить без дерева.
В Ореховке ходила дразнилка:
– Ты за кого, за Луну или за Солнце.
Если отвечаешь «За Солнце», непременно резанут:
– За пузатого японца!
Надо всегда говорить «За Луну».
– За советскую страну.
Дядя Володя воевал на Дальнем Востоке. Однако, когда я спрашивал, сколько он укокошил пузатых япошек, дядя всегда отвечал: «А… Нисколько… Нас в запасе держали». Скорее всего, врал. Я видел фотографии дяди Володи. Его гимнастерка с воротником-стойкой была увешана орденами и медалями. Что фотография, я и сам играл этими наградами вместе с Женькой и Ванькой. Дядя Володя отдал их нам, потому что от них уже не было пользы, за ордена и медали уже не платили.
Студентом, когда я приезжал в свое село, я первым делом я бежал к дяде Володе. Потом мы выезжали на «пердящем» мотоцикле (выражение д. Володи) к роднику, к Ложечке. Надо было, конечно, пить там родниковую воду, а не водку. Но мы глотали у родника водку. То бишь белое вино. Дядя Володя тоже «оскоромливался», морщины его становились глубже, и он уже не походил на гармонь хромку.
Но весел был и обстоятелен, как в детстве. Аккуратно закусывал яйцом, так же аккуратно отщипывал от горбушки хлеба. Хотя в общем–то и воду пили из Ложечки. Отрезвлялись. Отрезвившись, дядя Володя собирал, срывал цветы колокольчики. «Для Вальки, – пояснял он, – приду, чтобы не ругалась»
Валька, няня Валя, у него была первой и последней любовью. Сразу, как с сопок Манчжурии спустился, дядя угодил в тугие объятия этой кустодиевской купчихи.
Но и сам он располнел, стал задыхаться «на суше», на подъеме.
В селе нашем таких мужчин называют справными. И тогда довольно объемистый живот дяди Володи уважали. Живот придавал солидность. Как бы фельдшерица тетя Настя Мизирнова не внушала, что большой живот иметь, дурно, что он в себя болезни впитывают, никто не слушался. Держали свиней, овец. К зиме кололи их. Освежеванные туши вешали на морозе, в сенях. И всю зиму уписывали жирное мясо с сальцом. Как какие-нибудь монголы.
Брюхо своё дядя обзывал требухой. Он гладил требуху, как корову за холку, ласково. И ласковым же туманом заплывали его глаза.
В последний мой приезд он уже не рассказывал о Манчжурии и о крошечных туфельках китаянок.
Умер дядя Володя в одночасье. Читал газету на диване. Ничего там, в газете, опасного не было, потом няня Валя всю её до корки освоила. Так, привесы телят, надои коров, кого осудили, в мире интересного... Лабуда одна…
Когда же у няни Веры спрашивали, от чего хозяин то помер, она сердилась, откладывала в сторону вишневого цвета книгу «Эмиль Золя, том 3», и выводила досадливо, тоненьким, не вязавшимся с ее тучной фигурой голосом: «Ни от чего он... А вам како дело?!».
И закусывала сочную, красивую губу.
Помер ни от чего. Его «сопки Манчжурии» оказались в километре от дома, за Шишкиным гумном.
Бабушка Поля перевернула табуретку, написав на её изнанке: «Владимир Васильевич… И поставила не дату смерти, а дату рождения 28 августа 31 года».
И с суровыми, мёртвыми губами придвинула табурет к сундуку, в котором на дне ютилось её смертная одежда.
Уже в конце двадцатого века к смерти стали относиться без прежнего уважения. Даже более того, её уже стали считать нищенкой, безродной попрошайкой. Или – срамной девкой. В газетах, в книгах, кино смерть нагишали, тискали почем зря, за неё платили. А вот на моей памяти еще: пристраивали спортзал к старой школе. Строила бригада шабашников, откуда–то с Разгуляевки. И один плотник по пьянке, верно, зарубил другого топором. Вначале обухом долбанул, а потом – лезвием. Такое невероятное событие в мирное время казалось немыслимым. Сейчас это – пустяк.
Мой двоюродный брат, сын дяди Володи, Жека вырос в богатыря. И газа у него были такие же могучие, что и плечи. Темные, с усмешливой искрой. Его и забрали служить во флот. Откуда я его с нетерпеньем ждал. Я учительствовал в родном селе, читал все подряд, что под руку попадет, скучал.
Жениться не спешил да и не на ком было. Тогда мне казалось, что уж если и лишать себя холостяцкой свободы, то надо знать цену, что уж жениться – то надо на столбовой дворянке, на какой–нибудь красавице, окончившей театральную студию. Глуп был, как и все в молодые годы. Братишка Жека вернулся из флота своего внезапно. Прибежала тетя Нюра Крайнова, у нее единственной в нашем конце был телефон, запричитала, будто по горькому горю, чуть даже волосы на себе рвать не стала:
– Приехал. Братка-то, какой огромадный, кулачищи по пуду.
– Вы его видели теть Нюр?
– Не–а, – замахала мне тогда показалось четырьмя или шестью ладонями тетя Нюра, – не видела, но огромадный. Звонили, беги.
Был лютый февраль. Я прыгнул в чёсанки, это такие валенки с калошами, накинул на себя еще какие–то шобоны и помчался в гору, в элтэесский поселок. Там теперь жил мой брат, отставной моряк.
Жека сидел развалившись, как распаренный чучмек в бане. С него пот катился градом. Жарко натоплено. Он уплетал студень и цедил одну рюмку с белым вином–водкой за другой. Но был трезв как стеклышко. Я опасался его медвежьих объятий, но, тем не менее, ринулся в них. И стал торопливо поведывать Жеке, про Ореховку свою, про новую завклубшу Елену Николаевну Вяльцеву, про Костю Тюрина и Женьку Елянюшкина.
Женька–Жека только моргал своими круглыми глазищами да улыбался, словно и не я был старше него, а он гораздо древнее меня.
А потом мы слушали на пленочном магнитофоне «Астра» иностранную музыку, ту, что он привез с собой из Турции или из Сирии. Жека называл все эти рок–ансамбли «Бременские музыканты».
–Точно так, – я хохотнул. – Басы-пьяницы, баритоны-бабники, тенора-дураки.
На пленках было больше дураков.
Как–то очень быстро Жеку женили на местной красавице, имевшей большой успех у сильного пола. Её звали Негрустуева. Или – Негрустаева.
Молодая Женькина жена Негрустуева во время свадебного обеда устроила концерт. Она стала кричать, как безумная. Да так истошно, что перебила криком пьяную гармошку, весь хмельной гвалт. «Люблю Же–е–ню!!! Люблю! Люблю! Люблю!». И в окна избы билось, и об стены: «Блю, блю, блю!» Может быть, она с кем–то поспорила, что завопит так.
После этого яростного крика, Негрустуева уткнулась в свои кулаки и стала рыдать с тем же отчаянным упорством.
Конечно, ей тут же стали совать флакончик с валерьяной, успокоительные шарики.
Потом люди врали, что она целовалась на дворе с Сашкой Юшиным. От зависти всё.
Чувствительный Жека и эта самая Негрустуева зажили душа в душу. Да и как не зажить, если этот великан мог посадить Негрустуеву в свою ладонь и баюкать её, как сказочную принцессу.
Но время шло, мне надоела сердечная скука, я уехал в калмыцкую, шакалью степь, чтобы одной скукой унять другую. Иногда мне писал сосед Володя Инчин, рассказывал новости. И обмолвился, что брательник мой, Жека, стал крепко закладывать за воротник.
Еще сообщал, что красавица Негрустуева (Негрустаева) ушла печалиться к своей матери, слепой старухе Аксиньи. А Женька стал квасить пуще прежнего.
Нашли его мертвого, страшно сказать, на скотном дворе, куда он выходил по большой нужде. Он лежал, в черном свитере и спущенных штанах, как гигантский дубовый чурбак, в окружении желтого замороженного дерьма. Жеку оттаяли и отнесли за Шишкино гумно, к отцу, торопливо, потому что лютовал мороз.
Негрустуевой на похоронах не оказалось.
Да, еще… Хоронили Жеку безмолвно. Но, надо сказать, не забыли на верхушку креста накинуть фасонистую бескозырку с черной атласной лентой «Черноморский Флот».
Я приезжал на те похороны. Взял на память от двоюродного брата магнитофон «Астра» И всю ночь крутил Женькины пленки: «Пинк Флойд», «Скорпионс», «Чингиз Хан», те, что он тайно привез из своих загранплаваний.
Бабуля моя накарябала на табуретке, лизнув химический карандаш, « Волков Евгений». И все. Без дат!
Бабу Полю увезла в прихоперскую станицу моя мать. Мать не забыла прихватить с собой узел с бабусиными плюшевыми жакетками, её смертную одежду и мемориальную табуретку.
Я подозреваю, что натуральная жизнь моей бабы Поли закончилась с этого момента. Что делала она в станице Черемуховской? На чужбине. Раскидывала карты, ворожила сама на себя, крестилась, вспоминала деда Васю, укатившего в районный центр на велосипеде, да так там и сгинувшего. Вот именно – сгинувшего. Милиционеры, двое, привели дед Васин велосипед «Диамант», рама – без единой царапины. Со смазанными втулками. И с целыми спицами.
Бабушка угостила милицию ядреным квасом из дедовой тёмной кадушки.
Был мастеровой дед Вася, и нет его. Исчез, как пена в квасном ковше.
Просвещённые мои земляки гадали потом, тихо, как о чем-то сверхъестественном. Мол, неопознанный летающий объект Василия Афанасьевича Волкова забрал к себе, на Марс или куда еще. Другие, злые языки, плевались. Язвили. «Кого-нибудь приглядел». В первый версию поверить было легче, чем во вторую, потому что уехать напрочь от бабушки было невозможно. От ангелов не уезжают.
Да, и старость… Я еще в школе учился, рассказывал ему о том, что писатель Лев Толстой специально ушел умирать из Ясной Поляны, от семьи.
Бабуля тогда подхватила:
– Кошки вон, паразиты, тоже уходят из дома, умирать, чтобы никто не видел.
И еще пригвоздила:
– Паразиты!
Баба Поля к кошкам относилась нежно.
Чернильная надпись «Вася» шариковой ручкой скупо разместилась в углу табуретки. Внизу «Васи» – две маленькие буквы «б/ в». Без вести.
Места для будущих записей акта смерти было предостаточно.
Почти каждый день баба Поля канючила, просила дочь свою вернуть её в нашу Ореховку, в свой «кривой» домик.
Мама варила ей компот из сушеных чернослива, абрикосов и изюма, местный узвар, пела для неё песни, которые когда–то они выводили с подружкой Лизанькой Уколовой, «Вот кто–то с горочки спустился», «Огней так много золотых», «Рябину кудрявую» и другие, такие же напевные. Чесала желтым гребешком бабушкину голову. Мама знакомила бабу Полю со старухами её же возраста. Без пользы. Старухи те отворачивались от странной крали, бабы Поли, потому что моя гросмуттер не хотела перебирать все коллизии мексиканских телесериалов. Более того баба Поля и телевизора то боялась, как того злобного анчутку, ореховского шабашника с калёным топором.
Единственное живое, что теперь оставалось у нее – это мамины песни да рябая, стеклянная лампадка в углу. Она молилась обстоятельно, тихо, почти беззвучно. А вот, когда мама сказала бабе Поле, что можно бы и в Церковь сходить, та руками замахала: «Вы теперь церковь в клуб превратили, там еще и плясать заставят».
И задорно, по–молодому, просияла улыбкой.
Так же, как и молилась, она и умерла беззвучно.
За день до своей смерти, баба Поля попросила чаю с калиной. Мама нашла все же эту горькую, высохшую ягоду. Компот из нее сварила, насладила. Бабушка пригубила и отодвинула кружку: «Нет не наша эта калина, сладкая больно…»
Мать тогда не выдержала – накричала на бабушку, как кричат на нашкодившего ребенка. Маме было досадно, что вот, как она долго искала эти горькие ягоды, и какова на них реакция. «Блажь: не наша калина. Африканская. Принцесса прям».
Табуретка теперь перешла в другие руки. По наследству.
Мама, умываясь слезой, неровно вывела «Полина Ивановна Волкова, мамочка, 83 года…»
Моя мама продолжила вести мартиролог смерти близких.
И уже пришли третьи времена. Земля зеленела, желтела, обсыпалась белым, обливала себя черным цветом. Мама моя стала плохо видеть, меняла одни очки на другие. Шутила: «Я похожа на юного натуралиста, как у тебя в книжке». У неё на руках и ногах появились костяные шишки, мучали суставные боли. Она натиралась тройным одеколоном. И, наконец, маму настиг инсульт. И врач, некая Матросова Н. Н. в анамнезе «Истории болезни» вписала обидную строчку об её слабоумии. Это о маме–то.
Третьи времена. Смерть уже не была потаскушкой. В смерть никто не верил. Хоронили людей уже без чувств, словно карандаши перекладывали из старой коробки в новую. Смерти не существовало, был лишь переход из разных физических состояний. Люди по теперешнему обиходу научились правильно стенать возле трупов и возле могил. Генетически модифицированные слезы были почти натуральными, естественными – из натрия хлора и воды. Na cl + H2О. Появились новые праздники, на вроде родительского дня, во время которого необходимо собираться у могилок, раскладывать на сварном столике харч, пить водку, курить и есть, аппетитно есть, есть.
Жрать! Похохатывать: «Я и себе участок оттяпал, пока на дурницу». Слабых, пожилых коробило от якобы противоестественности этого ритуала, но на нюню тут же цыкали. И стыдили размазню: «Покойник всё видит!»
В третьи времена маму мою, вместе с табуреткой перевезла к себе моя старшая сестра. Для мамы она выделила целый домик в своем громадном «гишпанском» дворе. Фасад этого домика сестра Люда украсила алыми цветами, петуньями, установила рядом фонтанчик с бледной, энергоэкономичной подсветкой. На камнях сидят большие, пластмассовые лягушки (Made in China) и под вечер они, ей же ей, натурально квакают.
Маму еще до смерти её поместили в Рай. Так считали и сестра Люда, и соседи, и вообще всё здравомыслящие люди. Конечно, маму сестра усиленно кормила, как полагается с калориями, витаминами и минералами. Но уж такой видно характер. Или это – результат инсульта. Как – то в одну из лунных ночей моя мама отыскала тяжеленный лом. И, надо же, хватило сил, стала колотить ломом по железным воротам.
Маму нашли сидящей в декоративной, душистой траве. И на лице её, играла улыбка. Действительно, сумасшедшей. Но ничего. Она образумилась утром, выпила чаю с лимоном, съела большой кусок сыра, колбасы четыре кружочка…
Я от этого ночного звонка проснулся враз, словно и не спал. Животный испуг, точно, откуда–то из живота. Да, умерла мама! И ничего не поделаешь. Нужно ехать на похороны. По дороге я вспоминал мать.
Маму я застал тогда. И хоть сестра и подталкивала меня к ней, я не спешил обнять эту старуху, эту исхудавшую женщину с мучнисто белым лицом. Она походила на Смерть, какую её рисовали попсовые художники. Сестра все повторяла «Мама, мама», все толкала меня к ней, а я противился. Наконец, я все–таки обнял белую, высохшую, холодную старуху.
«Она не узнаёт», – вздыхала сзади сестра!
Но старуха выговорила вполне отчетливо «Толя». И как–то странно глазом блеснула. Но тут же глаза ее стали пепельными. Это не была она. Не мама. И почти всю ночь я пил с сестриным мужем, Алёшей, крепкий коньяк, закусывал его рижскими шпротами и даже веселился. А утром засобирался домой. Прощаясь, сестра заявила: «Вот–вот, жди, Толь, звонка»
И я дождался.
В машине–катафалке, в этой душной душегубке было, конечно, не до веселья. Но незнакомый мужик рядом со мной радовался всем своим приветливым, дружелюбной ликом-личиной. Он всплескивал пухлыми ладонями и восхищался стремительному приходу цивилизации:
– В Ростове уже не закапывают в землю, а труппы сжигают в крематории. Гигиенично. Чисто. А на память выдают горстку пепла… Так ведь и надо… У нас, дикарей, пока до этого не дошли. Гигиенически, чисто. Так-то, так…
Гигиенически чистое лицо добряка все наползало на меня, как в крутом кино, и всё больше радовалось…
Городок был беден. Не до крематориев, не до колумбариев. Экскаватор копал геометрически точные, аспидно-черные ямы. В одну из таких и уложили гроб с моей мамой. И я бросил туда горсть земли, ничего не чувствуя, никакой печали, никакого горя. С этой же бесчувственностью я выпил водку на поминках, кожей ощущая рядом с собой того добряка, хвалившего цивилизованные похороны.
Он дышал по–собачьи жадно и порывисто. Его звали Гаркуша. Гаркуша от водки отказался. Он сказал, что лечит печень, что свое он давно уже выпил.
Когда я, оживившись от водки, спросил Гаркушу, как он хочет, чтобы его закопали или сожгли, то добряк погрозил мне толстым пальцем, вообразил, что я шучу. И добренько рассмеялся. Без всякого стеснения.
Он продолжал смеяться даже тогда, когда я спросил: «Ты за кого, за Луну или за Солнце?..»
Только лишь в прохладном полуподвале Людиного дома, в постели уже, я ощутил в теле неловкость. Это была пустота. Будто кто–то провернул во мне дырку. И оттуда тихонько высасывал воздух. И эта дырка была чем–то чужим, неловким, не от мира всего. Жалость к матери, она была. Но не только она одна. А что–то еще словами не опишешь. Дырка. Я вспомнил дедушкин коловорот, его плошки, метчики, сверла. Может, дедушка оттуда провернул… Бред… Бред…
Утром я вспомнил о смертной табуретке. Я спросил сестру, где она. Люда ответила, что эта рухлядь осталась в мамином доме, который продали Слепцовым с Займища.
– Че ты на эту чепуху внимание обращаешь! – небрежно махнула рукой моя сестра, – Чушь какая–то, выдумки. Дурданеллы!
Домой я поехал другой дорогой, с заездом в Черемуховскую.
Калитка бывшего маминого дома оказалась починенной, перекрашенной в темно–синий цвет и на запоре из арматурной проволоки. Я долго добивался, что бы кто нибудь вышел. Но из глубины двора отвечал лишь дробный собачий лай. Наконец, вышла женщина средних лет с капризным выражением лица. Она тряхнула желтыми волосами, и моментально улыбнулась. Я объяснил в чем суть моего приезда. Хозяйка обернулась, словно искала кого–то в поддержку. Потом кивнула: «Муж там».
Мне до мужа этой Слепцовой из Займища не было никакого дела. Я продолжал твердить о табуретке. Хозяйка бывшего маминого дома вроде вспоминала: «А табуретка!.. Хламья здесь много было. Виталий (наверное, это был муж) сразу разделил мусор на две половинки. Один хлам сожгли, другой – пригодиться еще. Табуретка ни на что не годилась. Шашлык жарить? Так она же окрашена. Мясо провоняет. Так и спалили, расщепив эту табуретку колуном.
– Там было еще чего-то написано, но неразборчиво! Молитва, что-ли, какая? Псалом… Псалом, кажись… А разбираться – нет времени – улыбалась , как своим, хозяйка дома, уже терявшего свое прежнее обличие.
А ведь и правда, – подумал я над случайно оброненном слове. Псалом. На табуретке был начертан, начёркан псалом, библейская песнь о жизни и смерти.
Мамин, уже чужой дом обрастал лесами, готовился к реконструкции. Только лишь по над перекрашенным забором торчали могутные, темно зеленые листы полезного для здоровья хрена.
Тронувшись, выезжая на перекресток, я включил старую, контрабандную запись моего давно усопшего брата Жеки. «Скорпионс». Музыканты, как всегда, выводили чистыми голосами страшно русскую, а, может быть, мировую, музыку. На английском языке.
– Псалом, – сказал я этим чертовым дуракам, – смертная табуретка, псалом!..
Они продолжали тоненько, сладко петь.
Я лепетал бессмыслицу. А они все исходили болезненной сладостью. «Если бы мы прожили всё с самого начала». Господи, боже мой, Господь милостивый!.. Никогда мне уже не вернуться сюда, не увидеть кустика скупой малины, сиротливо уткнувшегося в крашеную синеватой известкой стену. И не услышать, как стругает сверчок в нетопленой грубке свои сверчковые бочки. И как мать играет фальцетом «Огней так много золотых». И не любоваться, приехав сюда, к маме, юным лицом спящей жены. И не кружить с алюминиевой кружкой за сестрицей Людой в день Ивана Купалы. И не плескать в её озорное лицо нагретой в бочке водой.
Господи, Господи… Бременские музыканты всё тосковали. Никогда, никогда, никогда не увидеть широкой тесины Хопра, мигающего серебренными колокольчиками у Кукушкина яра, там, где я в прошлом веке подцепил могучего, ленивого сома. Не ощутить всем своим существом соленого, знойного солнца, в овраге, поросшим чабором, богородской травой.
«Разве нет шансов начать все с нуля?»
Разве, нет?..