litbook

Non-fiction


Жорж Веллер: Воспоминания. Главы из книги «От Дранси до Аушвица».+3

Предисловие
Рассказ о моем дяде

В конце девятнадцатого века, когда большинство российских евреев жили в местечках, говорили на идиш, отправляли своих детей учиться в хедер и занимались торговлей и мелкими ремеслами, семья моего прадеда жила в городе Двинске, потому что мой прадед был раввином, талмудистом и поэтом. Однако, он был не чужд прогрессивным веяниям того времени, и послал своих двух сыновей учиться в гимназию вместо хедера. Соответственно, дома говорили и по-русски тоже, а не только на идиш. Когда мой дед, будучи мальчиком, шел со своим братом в гимназию по улицам Двинска, правоверные евреи кидали в них камнями. Но мальчики окончили гимназию, и мой дед поступил в Рижский Политехнический институт (в пределах 5%- ной нормы для евреев), окончил его и получил диплом, в котором было написано буквально следующее: «Веллеру Лазарю Рувимовичу присваивается звание инженера-химика с правом проживания во всех городах и весях Российской Империи».

Мой дед нашел себе работу по специальности в городе Козлове (теперешний Мичуринск), куда он и переехал со своей женой Анной. Анна (моя бабушка) была из культурной еврейской семьи, она очень хорошо играла на фортепьяно, говорила по-немецки так, что ее в Берлине принимали за немку, а по-французски так, что ее в Париже принимали за француженку. Но чистить картошку она не умела, что в эвакуации, во время Второй мировой войны, было большим минусом. Однако до этого было еще далеко.

В Козлове у Лазаря и Анны родились все их шестеро детей – две девочки и четыре мальчика – за период с 1997 года до 1910 года. Они были единственной еврейской семьей в Козлове, никакого антисемитизма в Козлове не было. Наоборот, девочки из гимназии, где училась моя мама, завидовали ей, что она, как еврейка, может пропускать уроки Закона Божьего. Мои бабушка и дедушка никогда не скрывали своего еврейства, соблюдали основные еврейские праздники, но говорили дома по-русски, а не на идиш. Поэтому моя мама, родившись в еврейской семье в 1899 году, не знала идиша. Зато в семье были бонны, которые учили детей французскому и немецкому (английский тогда еще не был в моде), и все шестеро детей прекрасно знали три языка, что им всем потом в жизни очень пригодилось.

Первым пятерым детям родители дали русские имена, и только последнюю девочку назвали Рахилью. Ей и довелось потом жить в Израиле.

Мой дядя, о котором я хочу рассказать, был пятым ребенком в семье. Он родился в 1905 году, и его назвали Георгием. Дома его звали Жоржем.

В 1917 году семья переехала в Москву, где моему деду предложили интересную для него работу, и семья поселилась на втором этаже особняка на Арбатской площади. Жорж был очень способным юношей. Он окончил школу в 16 лет и МГУ, по специальности биология, в 20 лет.

В 1918 году моего деда попросили подтвердить его латышское происхождение (Латвия была тогда в составе России, так что это была простая формальность). Однако вскоре после революции в России Латвия объявила о своей самостоятельности и в 1920 году вышла из состава России. А моему деду, как иностранцу, приказали уехать из Москвы в Латвию, вместе с женой и несовершеннолетними детьми, которых было двое: Жорж, 15 лет и Рахиль, 10 лет. Остальные дети моего деда, включая мою мать, имели право выбора, как совершеннолетние, и они все четверо, включая мою мать, выбрали Страну Советов. А как могло быть иначе – ведь они ничего общего не имели с Латвией, никогда там не жили и не знали латышского языка. Мой дед героически боролся за право остаться в Москве и не хотел разбивать семью. Но в 1925 году все аргументы были исчерпаны, и они должны были уехать в чужую страну, где их никто не ждал. Жоржу в это время исполнилось 20 лет, он был уже совершеннолетним, и он решил пойти на прием к Калинину. Калинин выслушал его и сказал: «Убирайтесь к черту, молодой человек!».

Тем самым он торпедировал Жоржа на головокружительную карьеру ученого с мировым именем, и одновременно на страшные муки в немецких лагерях во время войны. Много лет спустя, в 60-ые годы двадцатого века, Жорж поехал из Парижа в Москву через Хельсинки, а из Хельсинки в Ленинград он плыл на корабле, который назывался «Михаил Калинин». Вот такая ирония судьбы.

А пока что, в 1925 году, мои дедушка и бабушка с Жоржем и Рахилью уехали в Ригу. Моя мама и ее братья больше никогда не видели своего отца – он умер в Риге в 1940 году. А бабушка Анна вернулась в Москву весной 1941 года, когда Латвия снова стала частью СССР, попала через несколько месяцев в эвакуацию со мной и моей матерью, и умерла в 1943 году от истощения и тягот военного времени.

Пока мои бабушка и дедушка жили в Риге, моя мать и ее братья переписывались с ними и знали, что Жорж женился, уехал в Париж, где его московский диплом признавался (в Латвии он работал грузчиком), работал в Сорбонне, и у него родились два сына. Его сестра Рахиль вышла замуж и тоже уехала в Париж, где у нее родилась дочка.

Когда мой дед умер, а бабушка приехала в Москву, связь с Жоржем и Рахилью прервалась. Мои родные знали только, что когда немцы пришли в Париж, они жили в Париже, и они были евреями. Все были уверены, что они погибли в огне Холокоста.

Но оказалось, что нет, они все остались в живых! Рахиль с семьей удалось уехать в Финляндию, откуда был родом ее муж. А Жорж пробыл в немецких лагерях, как говорится, «от звонка до звонка», но чудом остался жив. Его жену и детей спрятали от немцев друзья-французы в деревне под Парижем.

О пребывании в немецких концлагерях Жорж написал в 1946 году книгу – «От Дранси до Аушвица». Эта книга имела в свое время огромный успех во Франции. После войны Жорж продолжал заниматься наукой, стал ученым с мировым именем и возглавлял научную лабораторию в Сорбонне. Он также много занимался антифашистской деятельностью, был вице-президентом «Общества Бывших Узников Концлагерей» во Франции, написал много книг и статей по борьбе с неонацизмом. За свою научную и общественную работу он получил высшую награду Франции – Орден Почетного Легиона, и он был единственным свидетелем от Франции на процессе Эйхмана в Израиле.

Его книга «От Дранси до Аушвица» была переиздана в 1973 году, но никогда не переводилась на другие языки.

Моя кузина и я вместе с группой друзей-энтузиастов решили исправить этот пробел, перевели книгу Жоржа на русский и английский языки и предлагаем новое издание старой книги, которой сейчас отроду 65 лет, нашим читателям. Книга издана в Бостонском издательстве M-Graphics Publishing.

Помимо успехов в науке, необыкновенного мужества и таланта рассказчика, Жорж обладал очень привлекательными человеческими чертами. Он был очень умным, добрым и всегда готовым придти на помощь любому, кто в этом нуждался.

Во время его трехлетней жизни в немецких лагерях он помогал многим людям, как парадоксально это ни звучит в обстановке лагеря.

Страницы его книги полны драматизма, потому что такова была суть жизни в лагере, но Жорж сумел показать в своей книге и мужество, и благородство, и сплоченность заключенных-евреев перед лицом смертельной опасности.

Книг о немецких лагерях для французских евреев почти нет, поэтому книга Жоржа восполняет пробел наших знаний в этом вопросе. Это нелегкое чтение, но в конце вы будете довольны, что прочли эту книгу и узнали еще об одной странице Холокоста во время Второй мировой войны.

Евгения Веллер
Январь 2012 Филадельфия США

***

РЕНЕ БЛЮМ

Среди многих товарищей, которых я узнал за три с половиной года в заключении, было множество людей замечательных, с точки зрения их характера, ума и знаний. Но память с особым чувством возвращается к благородному облику Рене Блюма. Я неоднократно мог убедиться, как гармонично уравновешивались в нем гражданское мужество с острой чувствительностью, глубокий ум с настоящей искренностью, очаровательная простота с тонкостью хорошо воспитанного человека. Если от моего долгого заключения я сохранил какие-то воспоминания, которые согревают и ободряют меня, то одно из них связано с мыслью об этом человеке.

Он был арестован 12 декабря 1941 года. Ночью фельджандарм, сопровождаемый понятым, явились к каждому из нас домой, и всех нас увели. Фельджандарм действовал согласно отпечатанному на пишущей машинке приказу, куда было вписано имя жертвы. Понятой служил переводчиком и уточнял, что нам даётся 15 минут, чтобы одеться, что он рекомендует взять с собой немного еды, немного белья, одеяло, документы и продуктовые карточки. Потом, под охраной фельджандарма и в сопровождении понятого, каждый из нас был доставлен в мэрию, а оттуда группы по 30-40 человек перевозились на автобусах в Эколь Милитэр (Военное Училище). Входя в училище, арестованные двигались между двумя рядами немцев, хохочущих, орущих, радостно возбужденных. После недолгого пребывания в вестибюле нас всех направили в один из школьных манежей.

Всё утро большая дверь манежа время от времени открывалась, впуская заключенных небольшими группами по 30-40 человек. Это были евреи из всех парижских кварталов, и только граждане Франции. К полудню прибытие людей закончилось. Нас было, примерно, семьсот человек.

Сразу после полудня прибыла последняя группа из 50 человек, среди которых было несколько иностранцев. Все они были задержаны на улицах квартала Этуаль, где к полудню немцы устроили облаву. Все те, кто предъявил удостоверение личности со штампом «ЕВРЕЙ», были арестованы, чтобы укомплектовать намеченную тысячу. Немцы больше не обращали внимания на гражданство. Но в этот день иностранцы были всего лишь неудачниками, арестованными вместо трехсот французов, которых фельджандармерия не смогла застать дома.

Мы, 750 человек, не заполняли весь манеж. Сидя вдоль стен на узлах и чемоданах, мы оставляли широкое свободное пространство. Люди, прогуливающиеся, чтобы убить время, посередине манежа, поднимали тучи пыли. У двери старик, растянувшийся на песке и положивший голову на скатанное одеяло, хрипел и задыхался. В глубине у стены, по молчаливому согласию, было оставлено место для отправления естественных надобностей. Повыше вдоль всей стены шел балкон, с середины которого на нас был направлен пулемет. К двум часам дня дюжина так называемых «серых мышей» (проституток) нанесла жизнерадостный визит пулеметной команде. Более часа здоровые и веселые немецкие девицы разглядывали нас с высоты балкона, указывая на нас пальцами и обмениваясь забавными впечатлениями со своими крепкими и обходительными кавалерами.

В 4 часа дня дверь резко открылась, впустив группу из 4-5 немцев в мундирах. Во главе был здоровенный, белобрысый, удивительно бледный парень, он странно подпрыгивал, и лицо его время от времени конвульсивно дергалось. Бросая свирепые взгляды во всех направлениях, он резко остановился при виде одного из арестованных, на котором был мундир французского военврача. Его арестовали в этом мундире в госпитале Валь-де-Грас, куда он был мобилизован. Взбешенный немец сделал французскому офицеру знак пальцем, чтобы тот подошел к нему. Несколько любопытных тоже двинулись вперед, немец мгновенно выхватил револьвер и в приступе ярости завопил: «Назад, или я вас всех перебью!». Развернувшись, крича и жестикулируя, он ушел ещё быстрее, чем появился. Вот так мы впервые увидели лейтенанта SS Даннекера, верховного шефа по делам евреев во Франции и Бельгии. Военврач и ещё один из наших товарищей, пожарный, тоже во французском мундире, были мгновенно окружены немцами и куда-то уведены.

Приближался вечер, и мы не знали, что нас ожидает. Одно мы усвоили из разговоров немцев: накануне вечером Германия объявила войну США, и по приказу из Берлина мы были арестованы, как заложники. В своей речи 11 декабря Гитлер вспомнил данное несколько месяцев назад обещание: если хоть еще одна страна ввяжется в войну с Германией, то евреи заплатят за этот позор… Позор произошел, и мы должны были платить. Мы не знали, ни когда, ни как это произошло, но были польщены тем, что стали гарантами мировой политики. Если, по всей видимости, мы не были подлинными хозяевами этого мира, то, во всяком случае, было ясно, что мы, тем не менее, избранные: арестованные были людьми высокого социального уровня, проявлявшими природную вежливость, несколько нелепую в этих обстоятельствах. Первые контакты люди устанавливали, представляясь, по обыкновению, друг другу. При этом каждый называл свою профессию: адвокат, врач, инженер, журналист, председатель суда присяжных, профессор консерватории, драматург, промышленник или просто полковник такой-то, комендант такой-то и т.д. Настроение было отличное, мы подшучивали по поводу своей значимости, и довольно беспечно обсуждали нашу участь.

К 5 часам вечера два наших «военизированных» товарища возвратились в манеж в штатском. Их, под надежной охраной, отвезли домой переодеться. Даннекер не желал видеть французских мундиров, но и не хотел отпустить из-за этого тех, кто их носил.

Вскоре после этого в манеже, погруженном в полумрак сумерек, вспыхнули два огромных прожектора. Они бросали два светлых круга в середину манежа, оставляя густую тень вдоль стен. Группа вооруженных до зубов немцев вошла в манеж и построила нас в колонну по пять вдоль обеих стен, лицом к входной двери. Мы образовали две длинные живые змеи, прижатые к стенам и соединяющиеся у двери. Нельзя было ни двигаться, ни разговаривать, ни курить. С одной стороны манежа мы едва различали силуэты стоящих напротив, а в центре, в слепящем свете, немецкий начальник, с автоматом на груди и с четырьмя гранатами, висящими на ремне, расхаживал большими шагами, орал и жестикулировал, держа в каждой руке по гранате. Снаружи мы слышали шум моторов нескольких автобусов и поняли, что нас эвакуируют из манежа. До 9 часов вечера мы все были погружены в автобусы, которые совершали челночные рейсы. На площадке автобуса стоял дюжий унтер-офицер SS, который хватал за шиворот первого попавшегося под руку и яростно швырял его внутрь.

Шел дождь. Париж был погружен в глубокую тьму. Невозможно было узнать улиц, не было видно ни души. Спустя четверть часа автобус доставил нас на Северный вокзал. Всем было приказано быстро выйти из автобуса. Очень быстрым шагом между двумя рядами немцев мы входили внутрь вокзала, потом на перрон и, наконец, садились на места в вагоне. Немцы, с автоматами и ружьями наперевес, поддерживали темп нашего марша ударами сапог и непрерывно вопили: “Быстрее! Быстрее!” К 11 часам вечера поезд тронулся. Мы не имели никакого представления о том, куда мы едем. В молчании и темноте нас везли два часа почти без остановок, и к часу ночи поезд остановился. Вагоны были открыты, и под вопли “Выходи! Быстрее! Быстрее!” мы вышли из вагонов.

Земля была мокрая, но дождя больше не было, и небо блестело звёздами. Мы находились в Компьене. Очень быстро, под постоянный крик “Быстро! Быстро!”, мы построились в длинную колонну. К этому моменту мы узнали, что в нашем поезде уже находились триста заключенных из Дранси, доставленных сначала на Северный вокзал. Всего нас было 1050 человек. Немцам удалось собрать предусмотренную тысячу заложников.

От вокзала в Компьене до лагеря было около четырех километров. Мы пересекли город и, подгоняемые немцами, совершили этот переход почти бегом. Наша многочисленная охрана продолжала испускать оглушительные вопли: “Быстрее! Торопись!” Пожилые люди роняли вещи на дорогу и падали в изнеможении. Их поднимали пинками сапог. Вход в лагерь на 500 метров вперед был освещен мощными фарами. Мы были буквально ослеплены светом. У входа мы прошли мимо Даннекера и дюжего унтер-офицера, оба орали и пинали ближайших к ним людей. Поздней ночью нас подвели к баракам, где каждый находил себе уголок, не выбирая ни места, ни соседей. Большинство из нас уснуло, оставив заботы на завтра.

Пространство лагеря делилось на три неравные части: несколько зданий у входа, обозначенные буквой «А», были заняты русскими, арестованными в июне 1941 года, в начале войны с Россией. Рядом, вокруг обширной площади, два ряда зданий «В» приютили от 3 до 4 тысяч французов, арестованных, как «коммунисты». В самой глубине 5 зданий «С» должны были отныне стать «еврейским» лагерем. Эти три лагеря разделялись двумя рядами колючей проволоки.

С самого начала нам сообщили, что мы не сможем писать семьям и получать письма или посылки. Мы были засекречены. У нашего лагеря не было своей кухни, и снабжать нас едой было поручено русскому лагерю. Утром русские приносили нам кофе, хлеб и маргарин: кружка кофе, около 250 граммов хлеба и 25 граммов маргарина. В полдень нам приносили суп из их пайка, хороший густой суп. Два-три раза в неделю к четырем часам нам давали по кружке травяного чая, который окрестили «Болдо». Это было всё. Через 15 дней наш лагерь организовался, и у нас появилась собственная кухня. Больше мы не зависели от русских. С этого момента суп стал чрезвычайно постным пойлом, в котором плавали редкие кружочки репы. И эту жидкость, у которой теплота была единственным достоинством, раздавали в ограниченном количестве. Бараки были кирпичными. В них было по семь комнат, рассчитанных на шестнадцать человек и три или четыре маленькие комнатки, предназначенные для 2-3 человек. Нас приходилось 200-250 человек на строение, так что получалось по 30-35 человек на комнату. В комнатах была солома, разложенная на цементном полу в качестве подстилки. И никакой мебели: ни кровати, ни стола, ни табуретки. Нам не давали никакой работы, за исключением каких-то нарядов, и мы проводили дни и ночи на этой соломе в вынужденном безделье. В конце января немцы дали нам кровати и соломенные тюфяки. Тогда мы смогли сжечь кучу пыли, в которую превратилась подстилка, на которой мы валялись шесть недель.

Не было никаких средств отопления, и в комнатах было чуть теплее, чем снаружи. К нашему несчастью, зима 1941-42 года была очень суровой, и температура внутри часто падала ниже нуля. К 19 января в комнатах установили маленькие печи, и немцы давали нам дрова, которых хватало, чтоб отапливать комнату менее часа в сутки. Мы немножко согрелись, но, ни на мгновение, ни днем, ни ночью, не расставались ни с одеждой, ни с пальто.

Через три дня после нашего прибытия Даннекер приехал в лагерь. Он выстроил нас во дворе, каждую группу перед ее бараком. Как обычно, возбужденный, с трясущейся от нервного тика головой, он объявил через переводчика “Sonderfuhrer”а Кюнтце, бывшего официанта парижского кафе, что все, кто считает себя «инвалидом на 100%», должны быстрым шагом пройти налево. Их имена переписали, и на следующий день эти люди с обнаженным торсом были выстроены в колонну посреди двора. Их должен был осматривать немецкий врач. Высокий, тощий, затянутый в мундир, он останавливался перед каждым больным и, не глядя на него, поднимал руку с перчаткой. Он выслушивал краткое сообщение о болезни, громко шутил: «Больное сердце? Для работы просто отлично!» или «Ревматизм? Российский климат удивительно помогает!» и взмахивал перчаткой. Но, тем не менее, 80 стариков старше семидесяти лет были освобождены к концу первой недели.

Остальные были обречены на скорую депортацию в разгар зимы без теплой одежды. Нам это казалось невозможным, и, несмотря на всё, мы сохраняли убеждение, что немцы хотят запугать нас, но никогда не посмеют совершить подобную гнусность. Позже такое состояние духа сохраняли только мечтатели. Нужно было обладать невероятной долей наивности, чтобы предположить, что соображения гуманитарного порядка будут приниматься в расчет, когда речь идет об отношении к евреям! Но в 1941 году это казалось естественным даже самым скептическим умам. Гораздо позже мы узнали, что правительство Виши предприняло демарш в нашу пользу, и что частично мы обязаны им отсрочкой депортации до весны. Однако этот жест правительства Виши не заслуживает того, чтобы уделять ему много внимания. Виши слишком часто действовало совместно с немцами, чтобы можно было всерьёз испытывать благодарность к ним за простую отсрочку даты депортации.

Вначале большинство заключенных выходили днем из бараков и прогуливались между строениями. Я обратил внимание на немолодого человека, рослого, худощавого, с правильными чертами красивого лица. Его живой и слегка насмешливый взгляд выражал большой ум, а его высокий стройный силуэт и легкий шаг напоминали мне чей-то знакомый облик. Он был окружен людьми и, казалось, был знаком большинству обитателей лагеря. Я поинтересовался, кто он такой. «Так это же Рене Блюм!» ответили мне, снисходительно посмеиваясь над моим невежеством. «А чем так известен этот Рене Блюм?»- настаивал я. «Он руководитель «Балета Монте-Карло», младший брат Леона Блюма!».

Благодаря присутствию большого числа интеллектуалов и крупных специалистов во всех областях знаний, были быстро организованы публичные лекции. Мы собирались в разных комнатах, чтобы слушать эти беседы. В один из вечеров известный драматург рассказывал нам о поэтах Плеяды, в другой раз ассистент Медицинского факультета - о современном состоянии проблемы диабета. Лекции эти были замечательны своей посещаемостью, компетентностью лекторов и видом «аудитории»: обледеневшая комната, освещенная тусклой лампочкой. В ней находилась сотня почти невидимых слушателей, лежащих в темноте на соломе. Нам было запрещено иметь книги. Бумага и карандаши были большой редкостью, и все лекции проводились без каких-либо записей. Драматург почти час читал нам Ронсара, не имея текста перед глазами. Рене Блюм скоро стал одним из наиболее авторитетных лекторов. Его речь была удивительно ясной, элегантной и всегда утонченной, его мышление было глубоким, возвышенным и великодушным, а манеры полны простоты и благородства. Он любил декламировать басни Лафонтена и делал это очень талантливо, естественно, не имея под руками никаких текстов. Он охотно говорил о балете и подчеркивал роль, которую в течение полувека играли русские хореографы и танцовщики в развитии балета. Он, не колеблясь, высоко оценивал усилия русских в этой войне и был убежден в неизбежном поражении немцев. Его друзья не сомневались, что среди нас много болванов, а может быть, даже стукачей, и умоляли его быть осторожнее. Он отвечал с улыбкой: «Вы опасаетесь, что меня арестуют?»

В момент разгрома в 1940 году он со своей балетной труппой был в Соединенных Штатах, где труппа находилась долгое время. Он счел своим долгом француза вернуться во Францию, и после заключения перемирия возвратился в Париж. В 1941 году его друзья в трех разных случаях умоляли его уехать из Парижа в свободную зону, но он отказался от этого: «Я слишком известен, и принадлежу к слишком известной семье, чтобы мечтать убежать от немцев или искать покровительства людей из Виши».

К концу января ситуация в лагере стала более критической. Великодушная помощь, которую нам тайно оказывали заключенные из лагерей русских и коммунистов, не могла больше осуществляться: немцы ограничили количество и вес посылок в эти два лагеря, и строжайше запретили им вход в наш лагерь. Мы оказались почти полностью отрезанными от остального мира. До этого русские и коммунисты совершали чудеса во имя товарищества, чтобы облегчить наше нищенское положение. Несколько сотен из нас могли получать какие-то продуктовые посылки и ухитрялись давать о себе знать родным, только благодаря сочувствию и смелости наших соседей по лагерю. Великолепное братство, царившее между нами, помогло многим нашим заключенным использовать тайную отправку писем с помощью соседних лагерей. С 1 февраля всякая помощь стала невозможной, и мы были предоставлены своей горестной участи. В течение трех месяцев в нашем лагере было около ста покойников, и если это число не было большим, то это заслуга наших великодушных соседей, которые в течение полутора месяцев тайно помогали нам.

В нашем лагере не было лазарета, и мы не имели права получать лекарства. Умирающих срочно переводили в лазарет русского лагеря, где они и умирали. Таким образом, мы ничего не знали о смертности в нашем лагере. В феврале ситуация ухудшилась, недостаток пищи и страшные холода произвели большое опустошение. Мало кто был в состоянии сопротивляться. У большинства из нас были ледяные руки и ноги, и все так ослабли, что количество гуляющих резко сократилось. Положение Рене Блюма было не лучше, чем у большинства наших товарищей. Он сильно похудел, но оставался таким же подтянутым и никогда не пропускал переклички, на которой старался развлечь и поддержать самых унылых. Он с трудом вставал с постели, превозмогая боль, которую причиняли ему опухшие ноги. Но он сберег бодрость духа и сохранил живость ума, хотя люди в лагере буквально умирали от голода и холода, и положение становилось всё трагичнее с каждым днем.

По мере того, как условия существования становились труднее, слабые натуры уступали чувству эгоизма. Группка из двадцати человек, пренебрегая чувством товарищества, пустилась на всякие злоупотребления: воровство на кухне, неправильное распределение еды, постыдная торговля редкими продуктами, которые все ещё тайно попадали в лагерь. Крепко организованная, эта шайка торговцев встречала лишь слабое противодействие официального руководства – старосты лагеря, старост бараков, кухонного старосты, назначенных немцами. Большинство заключенных не имели ни сил, ни характера, чтобы противостоять этим действиям. Рене Блюм, больной, исхудавший, ослабевший, отёчный, взял на себя эту трудную и неблагодарную задачу. С тактом и решимостью, опираясь на моральный авторитет, созданный его скрупулезной и безупречной честностью, он выдал наиболее активных торговцев и вынес горячие споры с теми, кто из выгоды или из слабости отказывался видеть эту гнусность. Благодаря ему, были прекращены многие злоупотребления. И скоро он приобрел репутацию человека с самой незапятнанной совестью в лагере.

12 марта, ровно через три месяца после нашего ареста, лагерь посетила многочисленная немецкая комиссия во главе с самим Даннекером. Через несколько часов нам объявили кучу новостей. Мы, наконец, получили право писать семьям и получать посылки, за исключением любой еды. Сотня тяжело больных была освобождена в течение ближайших четырех дней. 19 марта ещё примерно 150 товарищей старше 55 должны были последовать за ними. Их, действительно, собрали с вещами, и к полудню они покинули лагерь. Среди них был и Рене Блюм. За несколько минут до этого я пожал ему руку, и он обещал мне завтра же зайти к моей жене и рассказать ей обо мне.

Но тем же вечером мы узнали, что эту группу за воротами лагеря ждал большой отряд французской жандармерии, и они были взяты под стражу после того, как на них надели наручники. Рассказывали, что один из наших товарищей, Роже Масс, полковник французской армии, протестовал против подобного обращения. На его протест не обратили никакого внимания, и он был скован со своим старшим братом Пьером Массом, тогда сенатором, а некогда помощником военного министра при Клемансо. Ещё через несколько дней нам стало известно, что кое-кто из этой группы находится в Дранси, но мы не могли узнать, произошло ли это со всеми. Кроме того, у нас не было времени думать обо всем этом: мы получили приказ сбрить волосы, и 26 марта к двум часам дня нас собрали во дворе.

Нас было, примерно, 630 человек всех возрастов до 55 лет, слабые, большинство с застывшими руками и ногами, но, как мы все хорошо осознавали, объединенные могучим чувством братства. Мы ожидали дальнейшего с достоинством и без малейшей нервозности. Вскоре появился Кюнтце. Он начал читать длинный список имен и собирал откликнувшихся отдельно, в стороне. Когда чтение окончилось, на месте осталось восемьдесят человек, женатых на «арийках». Я был среди них. 550 названных товарищей были мгновенно отделены от нас и помещены в бараки, под охраной немцев. На следующий день 27 марта, к четырем часам дня они покинули лагерь. На вокзале в Компьене их ожидал поезд, в котором уже было 500 человек, доставленных из Дранси. Эти 1050 человек, половина из Компьеня и половина из Дранси, в тот же вечер были депортированы. Это была первая депортация евреев во Франции.

Это была также первая депортация, при которой я присутствовал. С тех пор я видел ещё полсотни, но об этой я сохранил особенно тяжелое воспоминание. Может быть, потому, что большинство депортируемых были для меня добрыми и дорогими друзьями, может быть, потому, что это была первая депортация, которую я видел, а может быть, ещё и потому, что мы, остальные, как «мужья ариек», избежали её таким неожиданным образом. Я считаю несомненным, что среди 550 депортированных не было и пятидесяти без серьёзных болезней после трёх с половиной месяцев режима Компьеня. Видя пошатывающуюся колонну, покидающую лагерь, я испытал острое чувство присутствия при чудовищном Холокосте. Позднее, в Дранси, я много раз испытывал такую же подавленность, но редко это было настолько драматично и интенсивно, как в первый раз.

3 апреля, вместе с остальными 80 уцелевшими, я покинул Компьень. Нас сковали попарно, и каждую пару стерег жандарм. Вечером нас доставили в Дранси и сняли наручники. Тотчас я узнал, что мои товарищи старше 55, якобы «освобожденные» 19 марта в Компьене, находятся в Дранси. Там был, естественно, и Рене Блюм.

На следующее утро он сразу пришел ко мне. Усевшись запросто на мою кровать, он быстро осведомился о моем самочувствии и с улыбкой признался, что опухшие ноги постоянно причиняют ему боль, а потом спросил: «Как это всё было?» И я понял, зная его умение глубоко чувствовать, что его преследует мысль о наших депортированных товарищах. Он хотел знать об этом в мельчайших подробностях. Совершенно потрясенный этой драмой, я рассказывал ему о депортации с волнением, которое, как я чувствовал, тотчас же охватило и его. Он слушал меня с напряженным лицом, и его руки чуть вздрагивали под напором подавленного волнения. С таким другом, человечным, понимающим и глубоко взволнованным, мне хотелось говорить. Когда я закончил, он продолжал молчать, всё более погружаясь в задумчивость. После долгого молчания он очень серьёзно произнес своим прекрасным голосом: «Есть преступления, которым нет названия. Я нахожу единственное утешение: эта мерзость – дело рук немцев. Французы никогда не будут способны совершить что-либо в этом духе. Немцы – гнусные люди, гораздо почетнее быть французом».

Я видел его каждый день и пользовался его маленькой библиотекой. Он часто оставался в постели из-за слабости и из-за отеков ног, нажитых в Компьене, но ум его оставался удивительно живым и разносторонним, а его мысли и чувства были проникнуты исключительной искренностью.

24 апреля я был вызван к врачу для обязательного медосмотра, с целью зачисления в списки на депортацию, как было положено в то время. Я был очень усталым, у меня были отеки на ногах, но никакими органическими заболеваниями я не страдал. Безо всякого осмотра, врач отпустил меня, просто отметив в моей карточке «здоров». Спустя два часа пришел приказ подготовить очередную депортацию. На следующий день я узнал, что числюсь в списке депортируемых. Действительно, с медицинской точки зрения, я был среди «здоровых», а правило, относящееся к «мужьям ариек», было тогда в Дранси неизвестно.

Рене Блюм был огорчен этим куда больше, чем я сам. Он пошел к тогдашнему старосте лагеря мсьё Франсуа Монтелю, потом к врачу. Наконец, он обратился к нашим общим друзьям по Компьеню – месьё Пьеру Массу и его брату Роже Массу, к композитору Марселю Латте – все они считались людьми влиятельными в лагере. Все эти демарши ни к чему не привели. 27-го апреля я был острижен, а 28-го покинул свою комнату, взяв какие-то продукты, которыми меня наделили товарищи, устроив складчину. Прежде всего я отправился повидать Рене Блюма. Он был взволнован до слёз. «Это низко! Низко! – повторял он. – Стыдно оставаться беспомощным свидетелем таких ужасов. Если я когда-нибудь выйду отсюда живым, я поеду в Америку, в Россию, повсюду, чтобы рассказать, как обращались с людьми, которые никому не причиняли зла, которые, наоборот, сделали много добра в жизни. Держитесь и скажите всем, что нужно держаться и не отчаиваться. Всё-таки человечество не такая дрянь, как немцы!» Мы обнялись и расстались, я прошел досмотр и попал на лестницу отъезда. Вечером я написал «последнее письмо» жене и детям. А утром, с товарищами по несчастью, я спустился во двор. Через окно я видел высокую фигуру Рене, он выражал мне свою поддержку знаками.

Вскоре прибыл Даннекер, и все лица друзей, которые глядели на нас из окон, мгновенно исчезли. Даннекер совершил обход лагеря, и мы неожиданно увидели четверых, которых быстро остригли, досмотрели и присоединили к нам, стоящим за колючей проволокой. Это был мсьё Франсуа Монтель, староста лагеря, мсьё Пьер Масс, его брат Роже Масс и мсьё Альбер Ульмо, трое последних были переведены из Компьеня пять недель назад.

Даннекер уехал, и я вновь увидел Рене Блюма в окне. Когда я покидал лагерь, он до последнего момента следовал за мной взглядом.

А потом был запломбированный вагон для скота, в котором с 45 товарищами мы ехали до 8 часов вечера. В пути неизбежные знатоки определили маршрут, который должен был привести нас в Седан. Вечером поезд остановился, и после получаса маневрирования вагон был открыт, и мы вышли в 500 метрах от вокзала. Прочесть название станции было невозможно. Через несколько минут Пьер Масс подошел ко мне и сказал: «Вы узнаете эту церковь?» Я признался, что не знаю этого места, хотя церковь мне что-то напоминает. «Ну, так мы же в Компьене!» - вскричал он, улыбаясь. Это была правда. Я вернулся в Компьень, который покинул только три с половиной недели назад. Нас было всего 500, и в Компьене должны были устроить сбор, чтобы достичь роковой цифры 1000. Лагеря Питивьер и Бон-ла-Роланд должны были доставить другую половину. Мы прибыли в лагерь, который я так хорошо знал: те же бараки, тот же Кюнтце, те же унтер-офицеры. Но сам лагерь больше не был лагерем строгого режима: мы могли писать письма время от времени, могли получать какие-то посылки, у нас был лазарет и лекарства. Посылки от В.О.Е.Ф. прибывали регулярно, и их не очень строго досматривали. Довольствие было много лучше прежнего, и появилась столовая. Была весна, а, значит, тепло. Я провел там два месяца, может быть, самые спокойные за все время моей жизни в тюрьме. В один из майских дней немецкий унтер-офицер пришел и увел Пьера Масса: он утверждал, что Пьер Масс будет освобожден. Это была ложь. Пьера Масса отправили в тюрьму Санте, а в начале сентября перевели в Дранси, откуда он был депортирован 30 сентября 1942 года.

4 июня Кюнтце собрал всех во дворе и объявил, что, за исключением мужей «ариек», все остальные будут завтра депортированы. В их числе был и Роже Масс, один из моих товарищей с 12 декабря 1941 года. Во время войны этот питомец Политехнической школы воевал, как полковник артиллерии, а в июне 1940 года стал военнопленным. Военнопленным был и его сын, а зять погиб на фронте в 1940 году. В августе 1941 года немцы освободили Роже Масса, как ветерана двух войн. 12 декабря он был арестован и, в конце концов, депортирован. Позднее в Аушвице я узнал от общих товарищей, что Роже Масс умер от истощения вскоре после прибытия в Аушвиц. Это был человек очаровательный, простой, слегка застенчивый, очень искренний и очень прямой, одаренный спокойным мужеством. В момент отъезда в депортацию его последняя мысль была о семье.

Нас осталось около 120 мужей «ариек». 23 июня нас возвратили в Дранси, разумеется, в наручниках, скованными попарно, и в сопровождении жандармов.

Я навестил Рене Блюма, как только прибыл. Он выглядел много лучше, но лежал большую часть дня, его опухшие ноги были приподняты на тряпку, подвешенную поперек кровати. Он был в хорошем настроении: «Вы видели юных “друзей евреев”, которые сейчас с нами? Ещё нет? Вы должны их повидать: это очень порядочные, великодушные, пылкие люди, настоящие французы. Я занимаюсь с ними, и всегда с большим удовольствием. Они часто приходят ко мне, и вы хорошо сделаете, если, со своей стороны, дадите им уроки по вашей специальности. Это юные студенты и лицеисты. Ах, они хорошо показали Даннекеру, что французы совсем не то, что немцы!» Он явно был очень восприимчив к благородству и смелости своих юных друзей и, в широком смысле, горд за всех французов.

Через несколько дней лагерь получил приказ приготовиться к приёму 3000 новичков. На меня свалились самые разные дела, тем более что я был назначен старостой блока и был очень занят организацией комнат. Рене Блюма я видел редко, но каждый раз, когда я навещал его, он интересовался новостями: «Кого ждут? Откуда? Что с ними сделают?» Я ничего этого не знал, но легко ощущал глубокую тоску этого человека, великодушная восприимчивость которого к чужим бедам всегда была начеку.

16 июля 1942 года мы присутствовали на первом акте драмы огромного размаха: за один день в Дранси доставили 4000 человек, в основном, женщин. Это были иностранцы, жившие в Париже, здоровые и больные, молодые и пожилые, некоторые были ветеранами, и среди них были люди, награжденные орденами. С момента прибытия мужчины были отделены от женщин. Под палящим солнцем эта плотная толпа часами ждала момента, когда их впишут в лагерные списки. Время от времени кто-нибудь из женщин подходил к человеку с нарукавной повязкой и робко просил таблетку аспирина для матери или кусок ваты для сестры. «Ваша сестра ранена?» «На самом деле, нет. Но она теряет много крови ...вы понимаете?» И несчастная проделывала необходимую процедуру, стоя посреди двора, окруженная соседками.

С 19 июля начались регулярные депортации: три в неделю. И трижды в неделю тысяча новых жертв прибывала в лагерь, чтобы обеспечить депортацию. Как и все мои коллеги, я был занят 18-20 часов из 24, и две недели не видел Рене Блюма. В один из дней я, тем не менее, нашел четверть часа, чтоб зайти в его комнату. Он лежал с ногами, поднятыми выше головы, его лицо осунулось. Увидев, что я подхожу к его кровати, он быстро отложил маленький томик Корнеля, который читал: «А, вот, наконец, и вы! Ну, расскажите же мне, что происходит!» Я ответил, что он это знает не хуже, чем я, что мне, в принципе, не о чем особенно рассказывать, но я хотел бы знать, как он себя чувствует и почему плохо выглядит. - «Будьте серьёзны, дружище! Мы присутствуем при душераздирающей трагедии, а вы толкуете о моем здоровье!» - «Ладно, но чего вы не знаете и хотите, чтобы я вам рассказал? Сюда тысячами доставляют несчастных людей, депортируют их в спешке, разлучают с женами и детьми. Кажется, в Бон-ле-Роланд депортировали родителей, отрывая от них маленьких детей. Никакие болезни в расчет не принимаются, депортируемых грабят при досмотре, капитан Вьё и лейтенант Бараль бьют хлыстами женщин и детей. Вы сами можете видеть женщин, выходящих из досмотрового барака полураздетыми, больных, которых несут на носилках, вы слышите рыдания по ночам и крики тех, кто выбрасывается в окна. Что же ещё я могу вам рассказать?» - «Разумеется, я всё это вижу и слышу. Но вы, вы видите всех этих людей. Скажите мне, что они рассказывают, о чем они говорят?» - «Хорошо. Одни рассказывают, что к ним пришла полиция и предложила явиться в Комиссариат для простой проверки бумаг. После проверки их доставили в Дранси, так что у большинства нет ни одежды, ни продуктов. Другие говорят, что были арестованы на улице, у выхода из метро, в магазинах или у приятелей, просто при виде их звезды или документов со штампом «еврей». Они говорят, что без помощи французской полиции немцы были бы не в состоянии арестовать и четверти тех, кого они схватили и ещё схватят. Они говорят, что французы их продали, и уезжают очень озлобленными». – «Это-то и ужасно! Подумайте, из-за прислужников Виши позор падает на всю Францию, и десятки тысяч голосов обвиняют её необоснованно. И, однако, это совершенная ложь». – Он задыхался, он ужасно страдал. – «Надо им объяснить, что люди из Виши не представляют Францию, что это шайка проходимцев, что настоящие французы всей душой с ними, что они тоже проданы и осмеяны теми же предателями!» - Он приподнялся на кровати, волнение окрасило его бледное лицо, капельки пота блестели на его высоком лбу. – «Послушайте, найдите мне какое-нибудь место: в детской столовой, в социальной службе, всё равно где». – «Дорогой месье Блюм, вы же прекрасно знаете, что вы не можете делать этого: вы слишком известны, и сами по себе и как брат Леона Блюма, который «принес столько вреда Франции», чтобы ваше присутствие в любой должности могли бы не заметить жандармы, полицейские или даже Рётке или Хайнрихсон, когда тот или другой приедет в лагерь. Делайте всё, что можете, чтобы о вас забыли. Некоторые жандармы и полицейские проявляют большое рвение в работе, а вы слишком заметны».

И снова несколько дней у меня не было времени навестить его. Незадолго до этого из Бон-ле-Роланд прибыли 4000 детей, оторванных от родителей. Я приложил все силы, чтобы заниматься только ими, но вскоре меня охватило чувство беспомощности перед зверством такого масштаба. И однажды, теряя мужество, я испытал необходимость повидать Рене Блюма. Он был в своей комнате, еще сильнее исхудавший. Когда я изложил ему часть своих забот, он живо прервал меня: - «Вы можете взять меня с собой, когда будете в блоке у детей, оторванных от родителей»? - « Да, могу. Но зачем вам это нужно»? - «Я хочу видеть их своими глазами и хочу говорить с этими детьми». В тот же вечер, пользуясь отсутствием полицейских в лагере, я зашел за Рене Блюмом. Мы пересекли двор к блоку № 2, я предъявил жандарму свой пропуск, объяснив ему, что Рене Блюм состоит в одной из моих команд и сопровождает меня по служебной надобности. Мы поднялись на второй этаж.

В комнате находилось 110 детей от 2 до 12 лет. Несколько женщин из команды наставниц-волонтёров стирали холодной водой и без мыла испачканное детское бельё. Другие старались успокоить плачущих малышей. Они слегка приводили в порядок их рваную и грязную одежду, мыли холодной водой струпья на нарывах, покрывавших маленькие тельца, и не давали расчесывать до крови бесчисленные укусы клопов и вшей. Крики и плач заполняли помещение. Дурной запах был удушающим. Мальчик лет семи-восьми, с растрепанными локонами, одетый в кокетливую курточку, порванную на грязных плечах и без пуговиц, стоял неподвижно у двери, на правой ноге у него был хороший башмак, а левая была босой. Мы повернулись к нему. «Как тебя зовут, дружок?» - спросил его Рене Блюм. – «Жак Стерн, месье». - «А сколько тебе лет»? - «Семь, месье». – «О, ну, ты уже большой мальчик! Ты живешь в Париже?» - «Да, месье, на улице...» - «Чем занимаются твои родители, дружок?» Взгляд мальчика был очень чистосердечным, и он, казалось, получал удовольствие от этого разговора. «Папа ходит в контору, а мама… мама играет на пианино. Знаете, она очень хорошо играет», - он улыбнулся, и на его грязных щеках появились две очаровательные ямочки. – «Месье, когда мы уедем отсюда?» - «Как? Ты хочешь скоро уехать?» - «О да, я хотел бы быть уже с мамой». Рене Блюм удивленно глянул на меня. – «Не волнуйся, дружок, - ответил я, - ты поедешь к маме послезавтра». – «А это далеко, месье? Посмотрите, что я приберег для мамы», и он показал нам маленький солдатский сухарь, который утром детям раздавали в виде лакомства. С четырех углов сухарь был откушен, но остальное хранилось в кармане его курточки. Рене Блюм положил руку на лицо ребенка и наклонился к нему. Я думаю, что он хотел поцеловать его, но мальчик внезапно разрыдался, и высокая фигура Рене Блюма застыла, склоненная над ним.

В нескольких шагах от этого места, на тюфяке, брошенном на землю, устроились две сестры. Старшей было лет 12, второй 4 или 5. Она спала, положив голову на тюфяк, измазанный экскрементами. «Здравствуй! Как тебя зовут?» - спросил Рене Блюм у старшей. Малышка подняла голову и быстро глянула на нас живыми глазенками, при виде наших звезд её взгляд стал менее диким. «Вы евреи? Посмотрите, что они пишут в газетах». Быстрым движением, но так, чтобы не разбудить сестренку, она вытащила из-под тюфяка газетный лист. Я не знаю, каким образом он попал к ней, по-моему, это был «Глас народа» за 28 или 29 августа 1942 года. В статье, которую она показывала, официально и категорически опровергались, как типично еврейская инсинуация, слухи о разделении родителей и несовершеннолетних детей. Рене Блюм пробежал газету и отметил: «Ты же знаешь, что это немецкая газета, моя маленькая. А ведь ты француженка, правда?» «Я больше не хочу быть француженкой! Французы злые, злые, я их ненавижу!» - она кричала это со слезами в голосе, но глаза её оставались сухими и блестящими. «Не надо говорить так, - мягко ответил Рене Блюм. – Ты же знаешь, что вытворяют всё это немцы»... Девочка перебила его с той же живостью: «Это неправда! Это неправда! За нами пришли именно французы. Они всюду искали мою сестричку, потому что мама спрятала её. Они её нашли, потому что она заплакала. А потом они пришли за мной в школу. В Бон-ля-Роланд это французы-таможенники держали маму и папу, а нас забрали, сестру и меня. А здесь нас стерегут жандармы». « Бедное моё дитя, ты достаточно взрослая, чтобы понимать, что все эти французы – плохие французы, что они продались немцам, что они сами стали, как немцы, хуже немцев. Настоящие французы возмущены так же, как ты и я. Просто сейчас они не могут ничего сделать», «Почему это они ничего не могут сделать? Они могли бы не искать мою сестру! Они могли бы оставить нас с родителями! Они злые, отвратительные!» «Ты не хочешь понять, что это не настоящие французы» - терпеливо и мягко возразил Рене Блюм. Возбуждение ребёнка неожиданно спало. Глубокая усталость появилась на её бледном личике, она вытянулась на тюфяке и, закрывая глаза, безразлично сказала нам: «Оставьте меня в покое! Я хочу спать».

Мы побывали в четырёх комнатах второго блока. Спустя три четверти часа мы вышли во двор. Воздух пыльного двора показался нам сладостно чистым, двор мы пересекли молча, обходя колючую проволоку в центре, и оказались у блока 18, в котором жил я. Остановились, и я сказал ему: «Вот, месье Блюм, полагаю, вам достаточно этого визита, чтобы представить себе происходящее. Если захотите ещё, скажите мне. Постараюсь увидеться с вами вечером». Рене Блюм молчал. Но мне показалось, что он хотел сказать что-то. Я заметил, что его челюсть дрожала, и он был ужасающе бледен. Не ответив ни слова, он протянул мне ледяную руку и пошел к блоку 16, в котором жил. Никогда больше он не изъявлял желания посетить блоки детей без родителей.

В начале сентября было решено отправить всех французов в лагерь Питивьер. Нехватка места в Дранси была ужасной, а французы с 16 июля стали считаться не депортабельными. Питивьер стал чем-то вроде дачи для 2000 французов, которые переполняли Дранси. Исключение было сделано для французов, занимавших важные посты в еврейской администрации. Я мог бы легко сложить с себя свои обязанности и уехать, но один из моих друзей занимал видное положение, и вопрос о его переводе не стоял. Я решил остаться в Дранси с ним. Рене Блюм пытался разубедить меня: «Дружище, поедем! Нам всем необходимо срочно сменить атмосферу. Дранси с его депортациями – это ад. Вы скверно выглядите. Стали нервным и раздражительным. Товарищество – замечательная штука, но не стоит пересаливать. Тем более что вы едете тоже с друзьями». Но я всё-таки остался в Дранси.

Двумя группами, по тысяче в каждой, французы покидали Дранси, счастливые своей удачей и окруженные завистью иностранцев.

21 сентября в Дранси прибыла сотня французов из Питивьера и среди них группа из 23 человек с приказом о немедленной депортации. Это был остаток тех 2000 товарищей, которые тремя неделями раньше покинули Дранси, как не подлежащие депортации. Они рассказали нам, что 14 сентября немцы явились в Питивьер и депортировали 1000 французов. Через три дня за ними последовала и вторая половина. Оставшиеся были мужьями «ариек» или полуевреями. Группа из 23, предназначенных для немедленной депортации, состояла из «важных личностей», которых префект Луары перехватил у шефа Питивьера между двумя депортациями и отправил в Бон-ла-Роланд, чтоб спасти. Немцы, которые, разумеется, узнали о маневре, поехали в Бон-ла-Роланд, и отправили этих 23 протеже в Дранси для немедленной депортации. Среди них был и Рене Блюм.

Прямо из автобуса его с товарищами отвели в блок 2. Их путешествие из Бон-ла Роланд в Дранси было изнурительным, они не спали и не ели четыре дня. Черты Рене Блюма вытянулись, его прекрасное лицо было покрыто пылью, пальто порвано. Но он был в хорошем настроении: шутил по поводу своей участи и очень спокойно выражал уверенность, что депортация означает для него смерть в 66 лет. Кроме него, у меня были в этой комнате и другие друзья: старый доктор Фой, товарищ по Компьеню, Альбер Ульмо, адвокат, с которым я тоже познакомился в Компьене, Вейль-Рейналь, другой адвокат, знакомый по Дранси, и ещё многие! Все были немолоды, все награждены орденом Почетного Легиона, все сражались ещё на той войне. Все были истощены и лежали на полу. Но все сохраняли присутствие духа. «Ну, «патрон», расстаются для хорошего?» - сказал мне Альбер Ульмо с лукавой улыбкой[1].

На следующий день им остригли волосы и усы. Шляпа Рене Блюма с широкими полями стала ему слишком велика, а исчезновение щёточки усов удивительно омолодило его лицо. Утро было посвящено досмотру. После полудня он вернулся в комнату блока 2. Я нашел его полулежащим на грязном тюфяке, ещё более утомленным, чем накануне, из-за накопившейся усталости. Он был, как обычно, спокоен, пошучивал по поводу остриженной головы и исчезнувших усов и с большой нежностью говорил о своем сыне.

На рассвете следующего дня я увидел его во дворе, за колючей проволокой. Когда началась перекличка отправляемых, я отошел от него и расположился рядом со столом, мимо которого проходили депортируемые. Доктор Фой, проходя, пожал мне руку, не сказав ни слова; Ульмо протянул мне руку и с улыбкой добавил: «Прощайте, патрон!» Наконец, настала очередь Рене Блюма. Инспекторы и жандармы знали, о ком идет речь. Когда прозвучало его имя, я со всех сторон услышал шепот: «Это Блюм», «Брат Леона Блюма». Двадцать пар глаз следовали за высокой фигурой Рене Блюма и смотрели, как он подходит к столу. Моя долгая привычка к депортации не избавила меня от бурных эмоций. Он подошел ко мне, и мы обнялись. Потом он медленным, но твёрдым шагом продолжил путь к выходу, держась прямо и с улыбкой на губах. Перешептывание присутствующих сопровождало его до самого автобуса.

Позднее, в Аушвице, товарищи рассказали мне, что как только Рене Блюм сошел с поезда, немцы отправили только его одного в Биркенау, и они никогда больше ничего не знали о нем.

P.S. Жизнь в лагере влияет на человека физически и морально, потому что человек, доведенный до состояния безжалостно преследуемого животного, становится, как правило, уродливым физически и морально. Но на этом обескураживающем фоне благородное поведение, великодушные поступки выделяются особенно ярко. Такой поразительной была помощь, которую соседи по Компьеню, «советский» и «коммунистический» лагеря (на самом деле, очень перемешанные), оказывали нашему лагерю, умирающему от голода, холода и болезней. В условиях возможной потери для них права на посещения, переписку и посылки, наши великодушные соседи добровольно шли на риск возможного обвинения в коллективных тайных действиях, когда делили с нами свой скудный «достаток».

В русском лагере помощь организовали быстро и чётко: целые пакеты писем шли из еврейского лагеря в русский и обратно. Каждый русский товарищ был прикреплен к одному или нескольким товарищам-евреям. Он получал для них письма и посылки, отправляемые семьей заключенного, и всё это пересылалось тайно в еврейский лагерь, благодаря заботам русских. Эта удивительная организация солидарности находилась со стороны русских в опытных руках М.А.Альперина, которому помогала группа товарищей. Они не боялись опасности, проявляя каждую минуту недюжинную находчивость, возможную только благодаря благородству их чувств и щедрости их сердец. Так удалось обменяться бесчисленными письмами, и примерно 2000 посылок было получено в еврейском лагере.

Товарищи из лагеря «коммунистов» действовали индивидуально. Нужно было найти «крестного» в этом лагере, который был арестован вместе со своим «питомцем», такова была их форма помощи. В целом, эта система тоже была очень действенной, но во многих случаях посылки пропадали и происходили недоразумения. Огромный моральный авторитет старосты лагеря «коммунистов» месье Жоржа Коньо всегда служил задаче спасения, и поэтому сотни евреев обязаны жизнью великолепным дружеским усилиям, вдохновляемым или поддерживаемым М.А.Альпериным, с одной стороны и М.Ж.Коньо, с другой.

 

ЛЕВИ-КОБЛЕНЦ

Я не могу сейчас вспомнить даты прибытия Леви Кобленца и его жены в Дранси. Мне кажется, что это произошло в мае или в начале июня 1943 года. В любом случае, это не имеет большого значения. Я узнал его характер, и мог оценить ясность и глубину его ума и его невозмутимое спокойствие к середине июля 1943 года. Это была пора террора: револьверных выстрелов, ударов кулаками и ногами, и таких утонченных методов, как наказание палками в присутствии всего лагеря; живой волчок, запускаемый ударами палки; ползание или подражание пресмыкающимся, когда заключенные должны были пройти длинную дистанцию на животе, опираясь только на локти. Словом, Бруннер и его команда вводили в дисциплину лагеря немецкие методы. Моральное состояние в лагере тоже было тяжелым: первые «миссионеры» стали циркулировать по Парижу, чтобы арестовать других евреев; Ч.С. стали отвечать за побеги, и на них возложили досмотр вновь прибывших; «кадры», которых поместили в блок III, имели существенное преимущество в жилье и продолжали получать посылки, в то время, как другим заключенным это было запрещено. Я находился в одной из комнат блока III с семью товарищами врачами, среди которых был и Леви-Кобленц. Он работал в клинике, где жена его была санитаркой. Я сразу смог оценить замечательные качества этого человека, уверенные и полные здравого смысла суждения, спокойные и взвешенные манеры.

Во второй половине 1943 года произошли важнейшие события. После долгого ожидания, 8 июля, если мне не изменяет память, мы узнали, что русские начали мощный штурм Орла, ключевой позиции фронта, чтоб овладеть им спустя месяц. 10 июля англо-американцы высадились в Сицилии, и 25-го Муссолини был арестован. К 10 августа мы узнали о капитуляции Италии и о высадке там англо-американцев, и каждый день мы слышали об отступлении немцев в России.

Мы следили за событиями со страстной неутомимостью и каждый вечер обсуждали новости, которые узнавали в течение дня. Потом кто-нибудь говорил: «А теперь, общий обзор, Леви-Кобленц?» Полулёжа на своей постели, Леви-Кобленц обобщал ситуацию и делал прогнозы. Его импровизированные обобщения были замечательны своей ясностью, а в его прогнозах нас восхищали его проникновение, тонкость и умеренность. Доктор Розенрош, самый большой энтузиаст среди нас, кидался в спор: «Они разбиты, полностью разбиты, им больше нечего делать. Через четыре месяца война кончится!» «Извините, - степенно возражал Леви-Кобленц, - разумеется, они разбиты, но война, наверняка, не кончится через четыре месяца. Англо-американцы пока всего лишь в Италии, а русские входят только в Украину. И те, и другие далеко от Берлина. А пока немцы не боятся за Берлин, война ещё не кончается. Усвойте это!» - «В этом-то всё дело, - вмешивался один из нас. – Если нужно, в самом деле, войти в Берлин, чтобы закончить войну, то она не кончится ни через четыре, ни через двенадцать месяцев. Но так ли абсурдна гипотеза о развале Германии изнутри при очевидном поражении, при угрозе войны на ее территории при разрушительных бомбардировках?» - «Это не гипотеза, это уверенность!» - восклицал Розенрош. «Это, конечно же, совершенно абсурдная гипотеза, - спокойно отвечал Леви-Кобленц. – Боши не такие , как другие люди, и доводы, прекрасно пригодные для других, для них не пригодны. За двадцать лет мы видели множество перемен в разных странах, и повсюду события сводились к сражениям: три года гражданской войны в России, два – в Испании, поход Муссолини на Рим, перевороты Пилсудского и Ататюрка. И только в Германии диктатор - и какой диктатор! – пришел к власти по правилам демократической игры, по бюллетеням всеобщего тайного голосования. Это диктатор абсолютно законный, и нет подобных ему в других странах мира. Нужно быть послушным, дисциплинированным и тупым, как бош, чтобы принять нечто подобное. И сейчас они останутся бошами до конца и будут драться, поскольку Гитлер велел им драться. А так как у него нет никакой причины остановиться, нужно-таки войти в Берлин, чтоб вынудить его капитулировать». – «Вы преувеличиваете, старина!» - восклицал Розенрош, потрясенный логикой Леви-Кобленца. «Как я хотел бы ошибиться!.. Ладно, поживём – увидим!» - завершал тот. Увы! Ни тот, ни другой ничего не увидели, потому что не дожили до конца войны...

По мере того, как яснее вырисовывался счастливый исход войны, нас всё больше занимало отдаленное будущее. Что будет происходить «потом» с печальным еврейским вопросом? Большая часть моих друзей оставалась слишком погруженной в сегодняшние заботы, чтобы серьёзно задумываться над этим, или лелеяла вечные надежды, что этот вопрос сам по себе исчезнет с исчезновением антисемитизма. Я был счастлив, обнаружив в Леви-Кобленце разум достаточно свободный, чтобы интересоваться этим, и достаточно реалистичный и мужественный, чтобы практически себе это представлять.

В воскресенье, в конце августа, мы тайно пригласили в нашу комнату тридцать товарищей, чтобы обсудить проблему. Леви-Кобленц взял на себя обязанности «ведущего».

Дискуссия происходила на строго практической почве, рассматривались вещи в условиях нашего времени с точки зрения гипотезы о поражении Германии, то есть речь шла о поражении злобного и грубого антисемитизма, который она воплощала. Казалось ясным, что даже после такого поражения у антисемитизма нет никаких шансов исчезнуть, не по каким-либо рациональным основаниям, а потому что он именно таков, как учит нас история вот уже более 2000 лет. Нам просто следует принять постоянное существование антисемитизма, как антисемиты принимают постоянное существование евреев. Объяснение причины этого печального положения вещей может представлять большой интерес, но не дает того решения, которое только и занимает нас. Об этом слишком часто забывают! Вот основной факт: несмотря на вечные усилия евреев, антисемиты не отрекаются, и несмотря на вечные насилия антисемитов, евреи не исчезли. Если в интересах всего человечества попытаться положить конец вечному конфликту, который стоит евреям потоков крови и невероятных страданий и вызывает у антисемитов ненависть и скотство, в котором уже нет ничего человеческого, то нельзя рассчитывать на законные объяснения. Все аргументы уже давно были выложены обоими лагерями. Проблема сейчас отчаянно запутана и нужно ждать века, чтобы увидеть, как терпимость и доверие продвинутся настолько, чтобы можно было добиться честного объяснения. И ещё!.. Нужно, чтобы мы, евреи, со своей стороны сделали величайшее усилие, чтобы положить конец тому порядку вещей, который нам так дорого обходится.

Для очень многих из нас иудаизм – это первое и наиболее важное из условий существования. Эти люди выводят из иудаизма славу и смысл своего существования, как искренне верующие католик или мусульманин выводят свою славу и смысл существования из божественной истины, которой они обладают. Нужно, чтобы их будущее было обеспечено неоспоримо и постоянно. Потому что опыт веков показывает, хотя и против здравого смысла, но неопровержимо, что будущее крохотного меньшинства не может быть обеспеченным в лоне больших сообществ, более или менее недоброжелательных. Нужно хорошо представить себе иную возможность. Эту иную возможность может создать только организация истинно еврейского государства. Для этого, прежде всего, нужно располагать достаточно большой территорией, потому что строить нужно на века. Затем нужно, чтобы эта территория была защищена от враждебных выпадов соседей. Начало такого устройства будет трудным само по себе. Через полвека или, скорее, после еще одной войны попытаются организовать еврейское государство в Палестине, но эта страна не соответствует условиям для прочного успеха: она крошечная, и защищать её будет маленькая горстка евреев, которые стремятся остаться евреями, и она утонет во враждебном арабском океане, который постоянно будет стеснять её развитие. Этот послевоенный период даст евреям уникальный шанс завладеть территорией, например, Мадагаскаром: почему бы не создать еврейское государство в лоне французского общества? И будущее, и нормальное развитие еврейского народа, обновленного таким образом, были бы обеспечены; Франция извлекла бы большую выгоду из этих колонизационных усилий, а весь мир избавился бы от еврейского вопроса, который его отравляет и будет ещё отравлять, может быть, вечно.

Этот короткий доклад вызвал живое обсуждение, продолжавшееся три воскресенья. Очень скоро выделились два противоположных мнения: «доверчивые» и «сионисты».

Первые энергично атаковали:

«Вы преувеличиваете постоянный характер антисемитизма: во Франции в течение почти всего XIX века его почти не знали, а если он и проявился в деле Дрейфуса, то это был всего лишь эпизод, быстро закончившийся.

А что касается организации еврейского государства, то мы не видим в этом никакой необходимости, потому что считаем, что с прогрессом человечества евреи смогут спокойно сосуществовать с остальными. По этой причине мы против сионизма, равно как и против образования еврейского государства в Палестине».

«Вы искусственно сводите широкую проблему до уровня одной страны – Франции и одного века – XIX, - прозвучало в ответ. – В реальности всё иначе: существуют постоянные очаги антисемитизма, которые подпитывают друг друга, как сообщающиеся сосуды. Преследования евреев в России или в Польше, казалось, вовсе не касаются французов вообще и французских евреев, в частности. Но это только внешнее впечатление. На самом деле, преследуемые евреи уезжали из своих стран туда, где этих преследований не было, например, во Францию. Количество евреев во Франции стало сильно расти, и антисемитизм почерпнул в этом новую силу, смешивая, зачастую преднамеренно, чувство чистого антисемитизма с более общим чувством ксенофобии. Это продолжается на протяжении веков. Закрывать глаза на совокупность этих проблем значит не помогать ни общим интересам человечества, в целом, ни частным интересам отдельных стран, ни интересам еврейского сообщества. Наберемся же смелости и честности, чтобы изучить источники зла, а не прятаться за обманчивой видимостью.

Вы рассчитываете, что прогресс человечества поможет сражаться с антисемитизмом. Вам недостаточно противоположного опыта нескольких тысячелетий. Не надейтесь особенно на прогресс человечества в течение более или менее обозримого будущего. Вы спрашиваете, почему евреи не могут исповедовать свою религию среди других людей, и почему, если они хотят сохранить свою веру, они должны собраться на национальной территории? Потому что опыт показывает, что искреннее исповедание еврейской религии невозможно среди чужих, даже ценой героизма и страданий, превышающих человеческие силы. Это нелогично, это противоречит здравому смыслу и морали, но таковы факты. Человечество не признает логики, здравого смысла и даже морали. Пример тому - история Моисея и исхода из Египта. Вот уже 3000 лет, как, несмотря на все внешние проявления, нет никаких перемен. Вся еврейская история – непрерывное доказательство этому».

«Мы верим в необходимость организовать еврейское государство, - говорили сионисты, - но идея создать это государство где-то, а не в Палестине, кажется нам ошибочной, химерической и связанной с непониманием нравов и особенностей еврейского характера. Для создания нового государства недостаточно признавать его необходимость. Нужна мистика, идеал, способный увлечь массы. Для евреев существует только одна страна, где они хотят родиться, жить, трудиться и умереть, это Палестина. Нужно полностью игнорировать и пренебрегать священным престижем Палестины в глазах евреев всего мира, чтобы не признавать этой очевидной истины».

«Извините, - отвечали им, - почему вы говорите от имени евреев всего мира, почему говорите об «очевидной истине»? Со времени возникновения сионизма прошло всего 50 лет, и это не стало очевидной истиной потому, что создатель сионизма и автор «Еврейского государства» Теодор Герцль представлял себе еврейское государство и за пределами Палестины. Он решил принимать и другие предложения, и это большое несчастье, что его ученики не последовали за ним и исказили его первоначальную идею, угнездившись в Палестине. Эта страна не соответствует количеству евреев, рассеянных по всему миру. Она никогда не смогла бы служить им убежищем, потому что она слишком мала. Кроме того, она плохо расположена и не смогла бы никогда свободно развиваться. Она решает, возможно, вопросы иудаизма, но не еврейский вопрос во всем многообразии аспектов: человеческом, экономическом, политическом и демографическом Она никогда не смогла бы стать национальной территорией для евреев всего мира. А ведь это совершенно необходимо, если действительно заботиться о воссоздании в будущем «еврейского народа» и обеспечить ему свободное и нормальное существование. Это правда, что для создания государства и воссоздания нации нужен идеал, нужна мистика. Но с каких пор идеи свободы, родины, народного блага, счастья детей утратили силу, как идеал, как мистика? Сионисты сами загипнотизированы Палестиной и гипнотизируют ею значительную массу евреев. Но для этого нужно ясно видеть и продумать будущее, вечность; в будущем, к величайшему несчастью для евреев, благородные и героические усилия сионистов не приведут к радикальным изменениям: Палестина чересчур мала, тесно окружена враждебными людьми и проницаема для них или для тех, кто их сменит».

После каждого собрания Леви-Кобленц подводил итоги дебатов ясно и объективно, как настоящий ученый, каким он и был. Каждый раз я испытывал глубокую радость, слушая его серьёзный и теплый голос, который с великолепным мастерством выражал в нескольких фразах мнения, различающиеся в тонких мелочах, а порой противоречивые.

30 октября 1943 года, после девятнадцати месяцев в заключении, я вместе с 250 товарищами покидал Дранси, чтобы работать в другом лагере, который находился в Париже, на Ке де ла Гар, 43. Это было немецкое предприятие, официальной целью которого была пересылка в Германию еврейского имущества, награбленного во Франции. Но если смотреть шире, с точки зрения того, как использовало плоды наших трудов немецкое начальство, то я думаю, что мы давали, сверх того, повод нескольким немцам спокойно оставаться в Париже, избегая фронта. Во второй половине ноября я услышал, что немцы узнали о проводимой в Дранси подготовке туннеля для побега, и чуть позже – что депортировали многих моих друзей и знакомых по Дранси и среди них Леви-Кобленца и его жену. Ещё один друг, который исчез на страшном пути депортации!

30 июня 1944 года, в свою очередь был депортирован и я. В пути я часто думал о Леви-Кобленце, особенно первые 48 часов. И вот почему. Мы с группой друзей попытались убежать из вагона. Немцы заметили эту попытку. Нас, шестьдесят мужчин, раздели донага и в таком виде поместили в пустой вагон. Эти шестьдесят человек, голые, страдающие от жажды, сидящие рядом на отвратительном вагонном полу, представляли собой гротескное, плачевное и возмутительное зрелище. Среди нас был один слабоумный, который никак не мог понять, что происходит. На следующий день один из наших товарищей потерял рассудок и выбросился на насыпь из вагона. Через сорок восемь часов, в глубине Германии нам разрешили добежать до нашего прежнего вагона, чтоб взять одежду и вещи. Во время этого приключения я жалел, что Леви-Кобленца с его уравновешенным и наблюдательным умом, человека, который одинаково хорошо чувствовал и смешную, и драматическую сторону вещей, нет рядом со мной.

Вскоре после прибытия в Моновиц я узнал от товарищей, которые прибыли туда раньше, что Леви-Кобленц находится в Аушвиц I, в 10 километрах от меня, где его используют, как врача. Но я никогда не смог получить вестей от него непосредственно.

18 января 1945 года все три лагеря в Аушвице были эвакуированы. Я уже имел случай рассказать в другом месте[2] о перипетиях эвакуации, которая привела нас в Глейвиц.

В Глейвице мы оставались два дня и две ночи, не зная, во что выльется продолжение нашей «эвакуации». В самом деле, пункта назначения, который был нам указан при выходе из Моновица – заводы в Бреслау – достичь было невозможно: железная дорога Глейвиц – Бреслау была во многих местах перерезана русскими, а сам Бреслау был наполовину окружен. Мы надеялись, что нас бросят в Глейвице до прихода русских, но к этой слабой надежде примешивалось большое беспокойство: атмосфера в глейвицком лагере была скверная. Эсэсовцы прогуливались по лагерю, вооруженные огнестрельным оружием и палками. Они убивали и били заключенных без разбора, от них веяло опасной паникой и нервозным неистовством. И мы не знали, что предпочтительней: оставаться на месте, как можно дольше, с надеждой попасть в руки к русским, или как можно скорее покинуть этот лагерь, беспорядок в котором был слишком опасен для нас. 22 января группа из 4000 заключенных, в которую входил и я, получила приказ грузиться в поезд на Бухенвальд. После долгого ожидания поезд прибыл: он состоял из открытых платформ с оградой высотой в половину человеческого роста. На платформе размещалось 100-150 заключенных, таким образом, что несчастные стояли, тесно прижатые друг к другу. Так началось четырехдневное путешествие через Судеты и Тирольские горы в лютом холоде и под обильным снегопадом. Всего довольствия – две раздачи хлеба за дорогу. Бросали по 10 килограммовых буханок, на каждую платформу, на которой находилась сотня несчастных, совершенно замерзших, умирающих от утомления, голода, жажды и болезней людей, перемешанных с трупами, зажатыми между живыми. Никакое распределение не было возможно. Каждая буханка, брошенная в неописуемую давку, в нечеловеческие вопли, падала в плотную массу живых, умирающих и трупов. И везение, а не сила или ловкость, определяла такое «распределение».

Персонал госпиталя – 80 человек – продолжал сохранять привилегированное положение благодаря ловкости и удивительному апломбу главного врача из заключенных. Нам выделили две платформы, и мы разместились по сорок человек на каждой. На мою платформу перед отправкой поезда группа очень расторопных польских товарищей притащила угольную печь и доски, чтобы соорудить подобие крыши. Так что мы путешествовали в условиях, несравнимых с теми, в которых были остальные в поезде.

26 января, к полудню состав прибыл в лагерь Бухенвальд. Двери в оградах были открыты, и шатающиеся тени медленно выбирались из вагонов. Из 4000 людей «севших в поезд» 22 января в Глейвице, наверняка, больше 2000 не сошли с него в Бухенвальде живыми. Сразу же после прибытия нас собрали в палатке, и хотя она была очень большая, а мы были прижаты друг к другу, я всё-таки не думаю, что туда влезло более 2000 человек. И почти все из этих 2000 людей были в ужасающем состоянии. Думаю, что после двух-трех недель в Бухенвальде в живых осталось не больше половины.

В этой палатке мы до вечера прождали дезинфекцию. В конце концов, так без дезинфекции и вышли оттуда. Группа крепких заключенных в нарукавных повязках с надписью Lagerschutz (Лагерная полиция) вырвала у нас весь «багаж»: мешки, сумки, пакеты. В темноте нас отвели в бараки «Малого лагеря». Он состоял из пяти бараков, обнесенных колючей проволокой и таким образом изолированных от остальных, которые называли «Большой лагерь». Я не знаю, каковы были условия существования в Большом лагере до нашего прибытия, но я никогда не слышал, чтобы о нем рассказывали что-либо, способное поразить воображение бывалого лагерника Дранси или Аушвица, что вовсе не значит, что условия жизни там были хорошими. Позднее я сам жил, примерно два месяца, в «Большом лагере» и считал (и продолжаю считать), что его можно оценить, как «приличный», по сравнению с Моновицем или «Малым лагерем».

Совсем другим оказался «Малый лагерь», который был лагерем «карантинным». Я находился в блоке 57. Это был барак такого же размера, как все остальные в лагере, но без единой кровати. Вдоль длинных стен были построены четырехэтажные нары. Глубина нар была два метра, ширина – полтора и высота метр. На нарах лежали два соломенных матраса, грязь на которых ни в чем не уступала грязи на тюфяках в Дранси. Спать приходилось по восемь или девять человек на нарах, потому что нас было больше 1000 в бараке, который нормально был рассчитан на 250-300 заключенных. Чтобы все могли разместиться, шесть человек лежали на одном боку, прижатые друг к другу, со согнутыми ногами в самой глубине нар, а двое-трое других ложились поперек у входа на свободный край. Мы спали так, не имея возможности шевельнуться и скоро начали испытывать резкие боли в груди, потому что, не имея возможности вдохнуть, мы задыхались от недостатка воздуха. Я полагаю, что нетрудно вообразить себе состояние духа 8 или 9 спящих, упакованных таким образом, и трудности, которые они могли испытывать, покидая и вновь занимая своё место, если естественная надобность вынуждала их ночью встать. Пусть, однако, воображение моего читателя не заставляет его считать, что в таких условиях невозможно провести и одну ночь. Уверяю вас, что это очень возможно, и что это повторялось много ночей и дней подряд. Но существовало одно необходимое условие: нужно, чтобы один или два Lagerschutz, старосты барака и Stubendienste, дежурные по бараку - а их, если не ошибаюсь, было 11-3 француза, 1 бельгиец, 5 русских и 2 немца – вас били, вас пинали и грозили оставить вас без пищи, если у вас не будет места. Тогда всё сразу устраивалось... Для точности добавлю, что, за исключением бельгийца и одного из русских, остальные дежурные по бараку занимались своим «ремеслом» без энтузиазма, хотя и с твердостью, необходимой для этих обязанностей. Двое из них, француз и русский, пренебрегали даже твердостью, старались помочь и действовать мягко, но что они могли сделать?

На следующее утро после первой ночи, проведенной в Бухенвальде, мы отправились на дезинфекцию: полное раздевание с утратой наших старых, привычных лохмотьев, душ, погружение в лохань, наполненную жидкой грязью с сильным запахом лизола и получение новых непривычных лохмотьев: куртки, брюк, рубашки, обуви и шапочки. Новость: никаких полосок! Потом внесение в списки, возвращение в тот же блок «Малого лагеря» и «жизнь» в Бухенвальде началась. Я не знаю, в котором часу начинался утренний подъём, потому что ни у кого из нас не было часов. Туалет, очень приблизительный, каждые два или три дня, для отважных любителей, не боящихся толчеи вокруг двух плохо действующих кранов, без мыла, без полотенца и с риском, что тебя грубо прогонят посреди омовения, по причине, угадать которую невозможно. Потом раздача хлеба: двухкилограммовая буханка на 6 или 7, а позднее, на 8 человек, кусочек маргарина – 25 гр. или ложка топленого смальца, а иногда взамен - ложка джема; потом кофе без сахара, его раздавали в котелках, которые переходили ото рта ко рту. Потом всех выгоняли наружу, на улицу, залитую тошнотворной грязью. Я не могу сказать, по какой причине нас выгоняли наружу четырежды в день. Один раз в это время проветривали блок и подметали пол, последний раз на вечернюю перекличку выгоняли в 4 часа. Но я никогда не мог выяснить, зачем нужно было это делать еще два раза. В результате, мы четыре раза в день проводили по два-три часа снаружи, занимаясь только тем, что входили, выходили и тряслись от холода. В 11 утра раздавали суп, который дважды в неделю заменяли картошкой в мундире, и если вы были настолько изысканы, что снимали шелуху, группка товарищей возбужденно ссорилась из-за очисток. В 4 часа дня котелок кофе, и мы выходили на открытое пространство позади барака на перекличку. Перекличка продолжалась два или три часа, а в январе и феврале было холодно и, кроме того, дул ледяной ветер. Для переклички надо было собрать всё своё мужество и рассчитывать на полубессознательное состояние, чтобы вынести её целиком. Эти часы переклички имели одно достоинство: они делали соблазнительными нары с их теплом и запахом хлева.

«Малый лагерь» продолжал ежедневно принимать «новичков», потому что каждый день русские и англо-американцы продвигались дальше, а немцы упорно «эвакуировали» лагеря в Бухенвальд. Из Бухенвальда два-три раза в неделю отправляли людей в другие лагеря. Но приезжало намного больше людей, чем уезжало, и население «Малого лагеря» росло всё больше и больше. Построили нары посреди барака, почти удвоив число его обитателей, так что в каждом бараке содержалось, примерно, 3000 заключенных. От «Большого лагеря» мы были изолированы полностью. Проходы в колючей проволоке охранялись Torwachter (охранниками) «Большого лагеря». Мы не имели права на госпиталь, как жители «Большого лагеря», но в каждом бараке какое-то количество нар было зарезервировано для больных, которым наши бессильные врачи давали время от времени несколько таблеток таннальбина от поноса и аспирин – от всех других болезней. С другой стороны, «признанные» больные проходили перекличку прямо в бараке. Каждое утро четыре-пять трупов выбрасывали в грязь неподалеку от выхода из барака и через день, а то через два-три похоронные команды из «Большого лагеря» их убирали. Если читателю случалось видеть безжизненные лица людей, группами выходящих из своего рода клеток, на фото с подписью «Лагерь Бухенвальд», можно не сомневаться, что он видел фото «Малого лагеря» в Бухенвальде.

Через три или четыре дня после того, как я попал в Бухенвальд, в мой блок пришла ещё одна группа товарищей, которые прибыли из Аушвица. Среди них оказался Леви-Кобленц. Я не узнал его сразу и думаю, что и он не узнал меня тотчас же. Он выглядел очень усталым стариком, наполовину глухим, тощим, слабым и отчаявшимся. Его жена погибла в Биркенау вскоре после приезда. Он перенес тиф, который вызвал полную глухоту одного уха и значительное ослабление слуха в другом. Его здоровье было также сильно подорвано дорогой из Аушвица в Бухенвальд. Наша первая встреча была слегка натянутой, но когда мы привыкли к виду друг друга, натянутость исчезла. «Так что, вы помните наши «общие обзоры» в Дранси? И вот уже 1945 год, а война всё ещё не кончилась. Увы, я был прав, - сказал он мне. – Сейчас мы, без всяких сомнений, подходим к концу. Но у нас есть ещё достаточно времени, чтобы издохнуть. И мне это, между прочим, всё равно!» «Ну, ну, не говорите чепухи. Это была бы последняя из глупостей – издохнуть сейчас, в самом конце», - сказал я ему в ответ. «А, вам ещё не опротивела жизнь?» «Не называйте жизнью то, что сейчас творится вокруг нас. Я рассчитываю увидеть то, что будет происходить потом!» «Искренне желаю вам этого, но, смотрите, не разочаруйтесь!» «В чём? Я не рассчитываю на многое, а потому не рискую во многом разочароваться» «Вы помните наши проекты, связанные с еврейским вопросом?» «Я убежден, что по этому поводу должен существовать проект, который реализует наши идеи о еврейском сообществе». «Может быть... А если ничего нет?» «Если после таких лет ничего нет, я скажу, что евреи самый глупый народ в мире и что они заслуживают своей судьбы. Но ведь вы же не считаете, во всяком случае, что мы единственные разумные существа на свете, и никому другому это не приходит в голову?» «Дело не в этом. Существует множество людей, которые куда умнее нас, но те, кто этим занимается, не видели и не пережили того, что пережили и видели мы, буря прошла, и они думают лишь о возвращении назад, к тому, что было до войны. Боюсь, что не будет ничего нового, ничего великого... И что делать с немцами?» «Рассчитывайте на русских, поляков, чехов, но только не на американцев и не на англичан». «Да, но чего хотеть? Не думаете ли вы, что единственный способ помешать немцам начать опять – это обречь их на трудную жизнь, пока они не утратят вкуса к мировому господству? Зрелые политически народы это уже поняли, но без тяжелого урока, воспоминания о котором сохранятся в памяти поколений, их не воспитаешь, и они начнут опять».

Через несколько дней я заболел: ужасный понос, скоро осложнившийся цингой, полиневритом, а позже – плевритом. Через десять дней я понял, что у меня нет никаких шансов выйти из Бухенвальда живым. Таковы были правила игры. Я слишком устал, чтоб жалеть об этом, и единственное, что мне было неприятно, - это мысль, что мой труп два или три дня будет валяться в грязи. В принципе, эта деталь была, скорее, ребячеством, и я полностью отдавал себе в этом отчет. Некоторые из моих старых товарищей сочли меня приговоренным, точно так же, как и я сам. Я не знаю точно, кому я обязан ходатайством перед власть имущими «Большого лагеря»: немецкому еврею Стефану Гейману, французским евреям Вайцу и Зильберу, норвежскому еврею Эттингеру или поляку Будячеку, или им всем вместе и, возможно, ещё кому-то, но, в результате этих усилий, 16 февраля 1945 года меня перевели из барака в блок 61, который был очень скверным госпитальным блоком. Я покидал свой блок в величайшей спешке, плохо понимая, что со мной происходит, и я успел только обменяться рукопожатием с несколькими товарищами и, естественно, с Леви-Кобленцем. В тот день я видел его в последний раз.

В госпитале блока 61 я оставался до 26 февраля, когда меня выставили за дверь так же быстро, как я в нее вошел. В тот же день, вновь благодаря товарищам, я был водворен в блок 28 «Большого лагеря».Я имел случай взглянуть на себя в зеркало: я понял, почему в этом блоке меня называли «старым» и понял, как я буду выглядеть в 80 лет, если доживу до этого возраста. Я был ужасен.

В начале марта я был прикреплен к биохимической лаборатории лагерного госпиталя. Без величайшей поддержки четырех моих товарищей по лаборатории –немецкого коммуниста, чешского лицеиста, польского студента и русского инженера-химика – у меня не было бы ни малейшего шанса сохранить это замечательное место: в своей работе я то и дело допускал невероятные промахи, недостойные даже начинающего мальчишки-лаборанта. Во время часа, отведенного для завтрака, я спал в лаборатории, не находя в себе энергии, необходимой, чтобы пойти повидать своих несчастных друзей из «Малого лагеря», но каждый день обещал себе сделать это. В конце месяца меня прямо из лаборатории отправили в нормальную клинику госпиталя: у меня была лихорадка, понос, цинга, плеврит и фантастически распухшие ноги. В этой клинике я получил вполне соответствующее лечение, благодаря палатному врачу-югославу, доктору Станко Макота.

К этому времени англо-американцы форсировали Рейн и безостановочно продолжали двигаться вперед. Мы знали об этом из немецких газет и сообщений, которые трижды в день передавали громкоговорители, размещенные в каждом блоке, каждом кабинете и каждой палате госпиталя. Из этих сообщений мы узнали, что американцы заняли Эйзенах в 80 километрах западнее Бухенвальда и в среднем продвигаются на 10 км в день. В лагере ничего не изменилось, и мы страстно ожидали продолжения событий. Но, войдя в Эйзенах, американцы остановились на десять дней, и немцы использовали эту задержку, чтоб начать эвакуацию лагеря. 4 апреля в 8 вечера громкоговорители объявили: «Все заключенные-евреи, немедленно на аппель-плац!» Не зная, что будет, весь лагерь понял, что начались последние события. Если вызывают евреев, то это для чего-то плохого, а когда начинают с евреев, то потом перейдут на других. Население лагеря к тому моменту было чудовищным: 60000 заключенных. Евреи, которые находились в «Большом лагере», мгновенно спрятались в других блоках или даже в своих собственных, и все остальные в порыве великолепного товарищества помогали им. Но те, которые находились в «Малом лагере» за колючей проволокой, сделать этого не могли. Их вывели на аппель-плац, а потом заперли в пустом бараке, где они проведи тридцать шесть часов без пищи и воды. 6 апреля на рассвете они покинули лагерь, и я сомневаюсь, что хоть один из них остался в живых. Вслед за евреями и до 10 апреля включительно немцы имели возможность «эвакуировать» ещё 40000 человек.

Леви-Кобленц был среди тех, кто покинул лагерь 6 апреля, за 5 дней до того, как 3-ья американская армия генерала Паттона освободила эти края.

Он не дожил до освобождения. Я сохранил о нем самую теплую память, как о французе, питавшем глубокую и обдуманную любовь к своей стране.

Он был наделен замечательным умом, точным, очень разносторонним и особенно чувствительным к нравственной стороне вещей.

 

БАНАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ДВУХ ЮНЫХ БРАТЬЕВ

Однажды вечером в начале сентября 1944 года я работал на хирургическом приеме в амбулатории Моновица (один из лагерей Аушвица). Это была тяжелая обязанность, которую по очереди должен был исполнять каждый санитар. Приходилось три часа подряд думать о ногах, руках и головах, покрытых огромными зловонными ранами, которым не суждено было никогда зажить. Безжизненные и бессильные части тела были перед глазами непрерывно. Их промывали водой, обогащенной кислородом, накладывали слой мази, и бинтовали всё это бумажными бинтами. После нескольких оборотов бинт рвался, и рана оказывалась открытой для грязной одежды в лохмотьях, для испачканных тюфяков и для всего, чего может коснуться днем или ночью еврей-каторжник, роющий землю, таскающий огромные трубы или тяжеленные мешки с цементом.

К концу вечера я увидел перед собой классически грязную ногу, с тремя или четырьмя ранами, обширными, глубокими, полными гноя. Не глядя на своего «клиента», я принялся обрабатывать его раны. Минута молчания, а потом я услышал, как ко мне обращаются по-французски: «Я вас знаю, месье!» Я поднял глаза и увидел славного малого лет пятнадцати. Рослый, крепкий, с открытым лицом, которое озаряли прекрасные темно-карие глаза, полные жизни. Он смотрел на меня с принужденной улыбкой застенчивого человека. Но я его определенно не знал. «Ну, да! Вы были директором школы в Дранси, а я там учился. Вы провели у нас урок о роли воды в природе». Всё было верно. Он не ошибся. Вынужденный закончить перевязку и перейти к следующему больному, я попросил его завтра вечером после работы подойти к решетке Г.З. (Госпиталя Заключенных). Так началась наша короткая дружба.

Его звали Жерар Оппенгеймер. Его отец был парижским антикваром, если я правильно помню. Отца арестовали в 1942 году, и в конце того же года депортировали. Мать с двумя детьми: тринадцатилетним Жераром и четырнадцатилетним Жаном-Луи осталась дома. Она, как и многие другие, верила, что она, француженка с двумя маленькими детьми, ничем не рискует при условии скрупулезного соблюдения тысячи и одного антисемитского указа тех времен. К тому же, она наивно верила, что муж как-нибудь даст о себе знать, и упрямо отказывалась поменять адрес. В начале 1944 года Бруннер арестовал ее с детьми, а 30 июня их депортировали.

Когда они сошли с поезда в Аушвице, их троих, как и всех остальных, подвергли быстрой сортировке - селекции. Два мальчика Оппенгеймера, которые выглядели старше своего возраста, были отправлены в группу здоровых мужчин. Но они не могли знать, попала ли их мать в маленькую группу женщин, направленных в Биркенау, или она отобрана для отправки в газовую камеру и мгновенной кремации вместе с 850 другими женщинами, детьми, стариками, больными или попросту неудачниками. Количество выигравших в этой лотерее зависело от количества свободных мест в трех лагерях Аушвица: собственно в Аушвице, в Биркенау или Аушвице II, и в Моновице, то есть Аушвице III. Если в день прибытия поезда в трех лагерях, допустим, было 250 мест для мужчин и 100 для женщин, то соответствующее количество мужчин и женщин выбиралось просто решением немецкого офицера, перед которым все, выстроенные в колонну по одному, проходили, едва замедляя шаг. Ни вопросов, ни медосмотра. Если поезд прибывал в то время, когда лагеря были полны, весь состав незамедлительно отправляли в газовую камеру. В любом случае некоторые категории людей эта судьба постигала неизбежно: женщин с детьми на вид младше пятнадцати лет, людей на вид старше 55-60 лет, больных и калек. Никто не имел никакого представления об истинном смысле этого первичного отбора. Все быстро понимали, что детей, стариков и больных отделяли от крепких и молодых, но думали, что судьба первых окажется легче, человечнее. Находились люди, которых немцы мановением пальца отправляли в группу здоровых, но они, видя результаты сортировки, сами просились в группу инвалидов. Отцы, надеясь на менее жестокую участь для своих крепких четырнадцатилетних детей, просили отправить их вместе с матерями и младшими братьями. Такие просьбы немцы всегда выполняли с улыбкой.

Так вот, результата селекции для своей матери Жерар не знал. Он был в лагере три месяца и уже основательно понял, что из тех, кому повезло всё-таки попасть в лагерь, время от времени выбирают больных и, особенно, ослабевших, и отправляют их в Биркенау в газовую камеру и в крематорий. Но на этот раз жертвы прекрасно понимали, что их ждет, в то время как те, кого отобрали сразу после приезда, не ведали о своей участи. И он сомневался, лучше ли для матери, которой было за пятьдесят, поздняя селекция, когда всем всё ясно, чем первая, когда жертвы не понимают ничего.

Он доверил мне все свои тревоги при первом визите ко мне в Г.З. Я предложил ему литр супа. Поглощая его с торопливой и бесстыдной жадностью, которая не шокировала бы никого из лагерных, он говорил мне о своей матери, о своем брате, о своей команде, о своем блоке, о боли, которую ему причиняют раненые ноги, и о других заботах, о которых я, впрочем, знал не меньше, чем он. Всё это была обычная лагерная жизнь, и я слушал его не слишком внимательно. Но я знал лучше него, что при этом обычном режиме даже самые крепкие, самые сильные не выдерживают больше шести месяцев. Он уже пробыл здесь три. Я знал также, с какой легкостью маленькая царапина – чаще всего причина большой раны – превращается в скверную флегмону в усталой плоти, ослабленной, постоянно раздражаемой трением в связи с непрерывной работой и погруженной в грязь, как в культуру микробов. Я сказал, чтобы он каждый вечер приходил ко мне с котелком.

После блистательной карьеры землекопа я стал Pfleger (санитаром), недавно произведенным в это звание, благодаря случаю, без которого там не выживали. В этой должности я был защищен от больших бед. В самом деле, персонал госпиталя пользовался крайне важными преимуществами. Простые смертные – и насколько смертные! - получали ежедневно около 250 граммов хлеба, литр бульона типа «Kub» в полдень и литр достаточно густого супа вечером. Пять раз в неделю им выдавали по 25 граммов маргарина, раз в неделю – ложку джема, ложку творога и кусок колбасы. Мы получали всё то же самое, но вместо литра вечернего супа нам давали два, количество джема, творога и колбасы для нас удваивалось, и более того, врачи и каждый санитар получали по вечерам пол-литра или даже три четверти литра слегка подслащенной жидкой каши, которую, под предлогом соблюдения режима, готовили для некоторых больных вместо вечернего супа. И, наконец, богатые признательные пациенты, такие, как старосты блоков, капо, повара, чистильщики овощей и т.п. часто считали нужным оплатить оказанные им услуги. Таким образом, нам иногда доставалась картошка и даже сигареты. Но этим наши преимущества не ограничивались. Почти все наши товарищи летом и зимой работали под открытым небом. Мы работали в закрытом помещении, которое отапливалось зимой. У наших товарищей были только полосатые куртки, штаны и шапочки, рубашки и обувь, а зимой, сверх того, полосатое пальто и перчатки. Всё это рваное, часто настоящие лохмотья. Грубые деревянные башмаки раздавались редко, ни размер, ни форма ног при этом не принимались в расчет. У нас были пижамы, чистые и часто новые, две-три рубахи в хорошем состоянии, у каждого две или три пары кальсон, соответствующая кожаная обувь, носки, носовые платки, пуловер и перчатки на зиму. Наша одежда и бельё регулярно стирались в госпитале, в то время как нашим товарищам оставалось только как-то выкручиваться без мыла, а зачастую и без воды, после изнурительного рабочего дня. Наши товарищи спали по двое-трое в одной кровати на грязных тюфяках с одним или двумя плохими одеялами на каждую кровать. У каждого из нас была своя кровать с простыней и двумя хорошими одеялами. Мы работали весь день и весь вечер, но практически были защищены от побоев, и после отбоя в 9 вечера и до 5 утра нас оставляли в покое. Наши товарищи тоже работали весь день, но под свирепыми ударами капо, Vorarbeiters (бригадиров), Meisters (мастеров), или SS (эсэсовцев), непрерывно подталкиваемые, грубо оскорбляемые, в постоянном нервном напряжении. А когда по вечерам они возвращались в блок, их непрерывно били, толкали и оскорбляли старосты блоков и Stubendienste (дежурные по бараку), и это продолжалось и после отбоя. У нас были пристойные умывальники и часто теплый душ утром и вечером. У них был кран с холодной водой на 50-60 человек и не больше 15 минут на умывание. У каждого из нас было мыло, полотенце, и каждые два дня мы брились личными бритвами. У них не было ни мыла, ни полотенец, ни носовых платков и брили их раз в неделю одного за другим одной и той же бритвой, которая, разумеется, уже плохо работала. У каждого из нас было две-три полки в шкафу, и ели мы, сидя за столом. У них не было никакого места, да и зачем им оно? Предполагалось, что всё, чем они владеют в этом мире, находится на них; они ели, стоя, и часто двое-трое из одного котелка, один за другим, иногда без ложки, лакая суп по-собачьи. Вот почему те, кого в лагере не убивали капо, старосты блоков или SS, неизбежно умирали через шесть месяцев от истощения, флегмоны, пневмонии, поноса или безумия. И вот почему в госпитале можно было жить – плохо, но всё-таки жить – месяцы и даже годы.

Начиная с того дня, Жерар приходил ко мне каждый вечер. Я отдавал ему и его брату свои два литра вечернего супа, а иногда и несколько картофелин, отваренных в воде, а сам ел свою кашу. Иногда, по слабости, я съедал половину супа, и тогда чаще всего один из моих товарищей по госпиталю Альфред Накаш – бывший чемпион по плаванью – санитар, как и я, щедро давал что-нибудь Жерару и его брату, чтобы они не умерли от голода.

Лагерь занимался строительством гигантского завода синтетического каучука, принадлежащего Konzern I.G. Farbenindustrie. Мы были рабами этого пресловутого концерна. Жерар работал в команде землекопов. Лопатой или заступом он целый день долбил глину. Часто он приходил, промокший до костей в своей разорванной пижаме, с израненными ногами, в слишком больших деревянных башмаках, наполненных грязью и совершенно дырявых. Весь красный от волнения, охваченный признательностью и голодом, бедный мальчик проглатывал половину супа, оставляя другую половину брату. Я вел его умываться, не очень уверенный в том, как среагирует на это мой коллега, ответственный за умывальники, потому что он запрещал приводить туда лагерных оборванцев. Мой Жерар мылся, наслаждаясь теплой водой и настоящим мылом, и вытирался моим полотенцем. Когда церемония заканчивалась, я забирал у него мыло и полотенце, потому что у него не было ни места, чтобы их хранить, ни авторитета, чтобы защитить их от соседей по блоку. Он выходил из туалета с менее плачевным видом, с веселым блеском в выразительных и обычно грустных глазах. Смущенный, застенчивый ребенок, он, слегка заикаясь, прощался со мной и бежал к брату.

Голод и грязь были не единственными бедами его существования: его обувь была дырявой, рубашка в лохмотьях, брюки и куртка всегда рваные и крайне грязные. Я отдал ему одну из своих рубах, кальсоны и пару Fusslappen (своего рода грубая мягкая обувь) и, после долгих и тяжких усилий, раздобыл для него пару деревянных башмаков, лучших, чем были у него. Но это всегда было только временным улучшением: через несколько дней работы под дождем в глиняной траншее рвались рубашка или башмаки, куртка или брюки, качество которых, кроме всего прочего, было весьма низким. Или он мог придти ко мне, растерянный, со слезами на глазах, и сообщить, что у него в блоке украли полосатую шапочку, и это было, действительно, весьма серьёзным делом.

На рассвете надо было выходить на работу в колонне по пять человек во главе с капо. У выхода из лагеря располагался оркестр заключенных, который в ритме марша играл веселенькое попурри, собранное с великолепной фантазией из фокстротов, румб и опереточных арий. Поравнявшись с оркестром, капо выпячивал грудь, горделиво вскидывал голову, прижимал руки к бедрам и громовым голосом жизнерадостно вопил: «Achtung» - «Внимание!». И вся команда подражала ему: шатающиеся, хромые, часто с повышенной температурой, скелетообразные существа сжимали зубы, превозмогали боль и шли горделиво и браво. Староста лагеря, здоровенный немец, грубый, безжалостный, профессиональный вор, специально извлеченный из немецкой тюрьмы, чтоб командовать нами, стоял у выхода и наблюдал за настроением каждого и за безупречной маршировкой команды в целом. Недостаточно твердый шаг, настроение, выдававшее боль или слабость, немедленно исправлялись градом ударов кулаком и ногами. Позднее такое исправление с большой вероятностью могло быть продолжено долгими и утонченными уроками осанки от капо или старосты блока. Эти уроки могли закончиться и смертью ученика, если это заблагорассудилось бы профессорам. В десяти шагах от выхода капо вопил обычно так же бодро «Mutzen ab» (шапки долой), команда обнажала головы и проходила ворота перед офицером SS, комендантом лагеря, окруженным несколькими немцами и часовыми с ружьями наперевес. Через десять шагов капо кричал «Mutzen auf» (надеть шапки), команда надевала шапки и продолжала путь к заводу, волоча ноги, согнув спины и дрожа от холода и голода. Как легко можно было себе представить, мой Жерар завтра утром, будучи без шапки, мог потерять и жизнь.

В подобной ситуации есть только два выхода: украсть шапку у товарища, не думая, что обрекаешь его на страшную опасность, или найти добрую душу, достаточно могущественную в этом мире, которая снабдит тебя нужным предметом. Первое решение было наиболее обычным, потому что такие добрые души были редки и трудно доступны, но для Жерара оно было неосуществимым: этот ребенок был не способен украсть - из-за недостатка смелости и ловкости, и из-за того немногого в душе, что уцелело от его воспитания. Волей-неволей мне пришлось изображать могущество. После разнообразных манёвров, сложных, унизительных и более или менее подозрительных, я выпросил полосатую шапочку у своего коллеги, ответственного за одежду, и передал её Жерару с серьёзными рекомендациями на будущее. Бедный мальчик поклялся, что больше не даст себя обворовать и будет бдительным, но через несколько дней я увидел его без перчаток, и, заикаясь от смущения, он сообщил мне о новом несчастье. Часто нас выручал Накаш: необыкновенно добрый, со своим забавным польско-немецким акцентом, с выразительной и веселой жестикуляцией, он гораздо лучше, чем я, добывал при необходимости недостающие перчатки или башмаки. Он делал это для маленькой группы своих друзей, но, тем не менее, брался, обычно с неизменным успехом, также за мои поручения для Жерара и его брата.

Несколько недель я не искал знакомства с братом Жерара. Моё положение в госпитале было настолько скромным, что принимать одного Жерара в Г.З. уже было для меня затруднительным. Из соображений гигиены заключенным было запрещено заходить в ограду госпиталя, так что наши встречи оставались более или менее тайными. В начале октября я получил серьезное повышение: я был прикреплен к биохимической лаборатории госпиталя и «причислен» к врачам. Моё положение стало независимее, а возможности – больше. Я видел теперь некоторое количество лагерных «сливок» - старост блоков и капо, которым я мог быть полезным, исследуя белок в их моче или количество красных кровяных шариков в их крови, потому что эти хамы проявляли большой интерес к своему здоровью. Это позволяло мне время от времени просить о каком-то одолжении у признательных «клиентов». С другой стороны, я мог беспрепятственно встречаться с Жераром в лаборатории, куда он попадал незамеченным, просто вместе с другими больными. Жерар приходил ко мне каждый вечер, съедал суп, который уже ждал его в лаборатории, а потом оставался со мной весь вечер, пользуясь теплом и покоем.

Его заботы о существовании были многочисленны и часто безнадежны. Как я уже говорил, он был в плохой команде: она занималась рытьем траншей и прокладкой кабелей. Бедный мальчик часто бывал подавлен, а когда он рассказывал о физических и нравственных страданиях, которым он подвергался в течение дня, его невинные глаза, умные и выразительные, наполнялись слезами. В Моновице «начальство», то есть капо, бригадиры, старосты блоков и их свора дежурных по баракам, состояло, в основном, из немцев и поляков с зеленым треугольником, отличительным знаком уголовников. Это были люди, извлеченные из немецких тюрем, куда они попали за убийство, кражу со взломом, крупное мошенничество, и направленные в лагерь, чтобы руководить стадом, следуя указаниям режима. Свою миссию они выполняли столь успешно, что ни в лагере, ни на заводе эсэсовцев было почти не видно. Взамен они получали щедрую плату от немцев в виде разных благ: питания, жилья, одежды, полной власти над жизнью и смертью подчиненных. Эти грубые люди до потери сознания презирали и ненавидели французов. Для них все французы были бездельниками, которые проводили время, занимаясь извращенной любовью, пили только шампанское и тратили жизнь и состояние на неслыханные гастрономические изыски. Я полагаю, что глубокая причина этого ужасного состояния умов возникла, с одной стороны, под влиянием человеконенавистнической пропаганды, направленной против Франции, а также биологического презрения к французам, наиболее яркий пример которого представляет «Mein Kampf», а с другой, - было вызвано поведением наших сограждан во время войны 39-40 годов и последующих за этим событий. При этом значительному числу наших соотечественников-заключенных в начале их каторжной жизни пришлось вынести груз грубых насмешек, жестоких притеснений и смертельных гонений, которые сочетались с общей глубокой нищетой. Выжившие французы добивались, чтобы к ним относились так же, как к другим, часто даже заслуживали уважения «начальства», но это были отдельные личности, а в массе отношение немцев к французам с самого начала было намного пренебрежительней, чем к полякам, грекам или голландцам.

Жерар не избежал дополнительных мучений, выпавших на долю французов. Кроме того, он не знал ни немецкого, ни польского языков, и в свои 15 лет он был не в состоянии ни солгать, ни схитрить, не покраснев при этом. Естественно, его заставляли работать на износ, и его товарищи пользовались его робостью и послушанием с тем глубоким цинизмом, который господствовал в лагере. А когда он возвращался с работы, лучше не становилось. Он жил в бараке для «молодых», где были собраны парни от 15 до18 лет. Деморализующее влияние лагеря куда глубже действовало на молодежь, чем на взрослых. Мерзкая изворотливость, подхалимаж к старосте и дежурному по бараку, воровство и полное отсутствие солидарности принимали здесь невиданные масштабы, так что и говорить тут не о чем! Застенчивый, вежливый, совестливый Жерар буквально потерялся среди четырехсот парней, совершенно лишенных сдерживающих центров и глубоко убежденных, что любой способ выкрутиться хорош, если он приводит к цели. Он часто признавался мне, что морально ему труднее всего переносить свой блок, где он чувствует себя затравленным и ужасно одиноким. Я утешал его, как мог, но, самое главное, я задерживал его в лаборатории так долго, как мог. Но у меня был в запасе ещё один способ помочь ему.

Нет, безусловно, никакого другого человеческого общества, в котором внешний вид имеет такое значение, какое он имел в этом нищем лагере. Заключенный в чистой полосатой пижаме и приличной кожаной обуви, сморкающийся в носовой платок, чисто выбритый и с незашитыми карманами (у простых смертных карманы были зашиты, чтоб они не могли с вызывающим видом засовывать туда руки), мог ходить повсюду, уверенный, что любой капо или староста блока будут разговаривать с ним вежливо, как с равным. Потому что, чтобы обладать чистой пижамой, кожаной обувью и носовым платком, нужно было либо самому быть фигурой значительной, либо иметь за спиной важную персону. И когда ситуация Жерара с его соседями совсем ухудшилась, я надел свою лучшую пижаму, тщательно надраил обувь и нанес ему визит. Зайдя в блок, я изображал знатного вельможу: я курил в помещении, что строжайше запрещалось; расположился посреди прохода, ожидая, чтобы у меня вежливо попросили, и трижды подряд, разрешения пройти, и держался весьма самоуверенно, чувствуя, что меня разглядывают украдкой со всех сторон. Я понимаю, что Жерар всё равно оставался самым запуганным в бараке, но был уверен, что и староста блока и дежурные по бараку уже были оповещены о моей близкой дружбе с Жераром, и что отблеск моего величия упадет на бедного мальчугана. И действительно, в течение нескольких дней, последовавших за моим визитом, его престиж в блоке заметно вырос.

В начале октября я увидел, наконец, брата Жерара Жана-Луи. Ему было 16 лет, и внешне он был обычнее своего брата: меньше ростом, скорее, тщедушный, с большим, грубо очерченным ртом подростка, со скрытным взглядом и с чем-то зрелым и бесконечно горьким, почти трагичным, в слабой улыбке отчаявшегося человека. Его команда была относительно приличной, и жил он в нормальном блоке, где были французы. Братья явно нежно любили друг друга, но я был удивлен, увидев вскоре, что мой робкий Жерар оказывается более твердым и сильным по сравнению с братом. Жан-Луи был гораздо взрослее, чем Жерар, и его глубоко ранила дикость всего, что его окружало. Его реакции были менее откровенными, менее детскими, чем у Жерара, но он, видимо, страдал ещё более жестоко. Если Жерар был робким ребенком, испуганным грубостью лагеря, то Жан-Луи был хрупким юношей, который задыхался от непрерывной жестокости своего существования. Он мало жаловался, говорил спокойно и степенно, но за каждым его словом, за каждой едва ощутимой улыбкой, я чувствовал слезы, не находившие выхода.

Жерар был человеком «литературным». Он много прочел для своего возраста и говорил со мной, со вкусом и бесспорным проникновением в суть, и о французских, и об англоязычных, и о русских писателях. Его мнения о мало известных во Франции Гоголе и Чехове, такие тонкие, человечные и глубокие, поражали меня своей справедливостью и зрелостью. Жан-Луи больше интересовался театром; он мечтал о карьере режиссера и, обладая способностями к живописи, увлекался декорациями. Но у Жерара не было, ни книг для чтения, ни минуты передышки, а Жан-Луи, как и мы все, присутствовал и принимал участие в спектакле слишком фантастическом для любителя театра, даже если это был любитель Гран-Гиньоля. Их вежливость, манеры, склад ума выдавали хорошее воспитание и носили следы высокого уровня домашней среды, в отношении ума и нравственности. И это были, уж конечно, самые бесполезные, самые мешающие черты в царстве одичавших хищников, умиравших от голода, холода, упадка сил и страха, каким был Моновиц.

В середине октября немецкий врач Кёниг и его подручный шарфюрер Нойберт провели «селекцию». Она касалась только евреев. Редким «арийцам» давали умереть «естественной» смертью. Блок за блоком немцы заставляли совершенно нагих людей проходить перед ними, и по одному взгляду на ягодицы решали судьбу каждого, потому что никакая другая часть тела не выдает столь надежно уровень истощения. Если читателю случалось видеть фото японца, умирающего от бери-бери, или африканца, умирающего от сонной болезни, то могу заверить его, что он еще не представляет себе той степени истощения, до которой может дойти человек в лагере при соответствующем обращении. Скелеты и полускелеты делали минутные героические усилия, чтобы предстать перед немцами бодрыми, веселыми, с надутой грудной клеткой без плоти, и старались шагать, спотыкаясь, но решительно. Но безжалостные ягодицы не разрешали никаких фокусов!

Жерар и Жан-Луи счастливо миновали опасный осмотр, но трое моих товарищей «попались», среди 800 других. Я ничего не мог сделать для двоих из них – Марте и Бенаму, которые ни на что и не рассчитывали, но через десять дней, когда 800 отобранных должны были покинуть Моновиц и отправиться в Биркенау, в газовые камеры и печи крематория, я попросил своих друзей по Г.З. – докторов Дрохоцки, Зильберта и Будяшека – отправиться к немецкому врачу, чтобы убедить его, что мой третий друг, Марсель М., подвержен только временному действию болезни, и что я берусь «откормить» его. Марсель М. был спасен, но мои два литра супа стали распределяться уже на троих: Жерара, Жана-Луи и Марселя М. Через несколько дней ещё один из моих друзей – Жозеф Г. пришел умолять, чтобы я помог ему не «попасть» в ближайшую селекцию. Я обещал ему литр супа в неделю, не слишком хорошо представляя себе, как я буду выполнять все свои обязанности «кормильца», потому что моего «изобилия» никак не могло хватить на пять ртов, включая мой. Это нормальная ситуация любого привилегированного по отношению к его друзьям: необходимо установить порядок в оказании помощи. В этой иерархии, установить которую очень трудно, лучше всего полагаться на собственное понимание, и для меня юные братья имели преимущества перед Марселем М. и Жозефом Г. Прав ли я? Не знаю. Я больше ничего не могу сказать об этом, потому что Жерар и Жан-Луи мертвы, а те двое выжили.

Как я уже упоминал, отъезд отобранных для Биркенау ожидался десятью днями позже. В течение этих десяти дней ходили смутные оптимистические слухи: якобы отобранных отправят в Биркенау для отдыха в специальных бараках, где они будут получать двойной рацион и, оправившись, вернутся в лагерь. Немцы большие мастера в этом виде надувательства, источник которого остается всегда неизвестным. Но до последнего мгновения отобранные сохраняют добрую надежду. Многие жили в лагере не один месяц и были прекрасно осведомлены о том, что там происходит, но когда наступала их очередь, они цеплялись за надежду, что смерть придет ещё не в этот раз.

В связи с отъездом, половина из них была собрана в Г.З., в месте слишком маленьком даже для 400 скелетов. Я долго и медленно бродил между ними, пытаясь отыскать своего друга Марте, о котором беспокоился, и ради которого намеревался предпринять последнюю попытку спасения, если он попал в число отобранных. Я не нашел его (его отправили прямо из блока, и я больше никогда не видел его), но меня сто раз останавливали приговоренные, чтобы спросить: «Скажите, доктор, ведь нас не в крематорий отправляют?» И я каждый раз отвечал, зная, что лгу: «Что за мысль! Вас подлечат в Биркенау!» «Вы в это, действительно, верите?» «Дружище, я абсолютно уверен в этом». И несчастные мне верили или старались поверить. Стоило ли нам, мне и моим коллегам, отвечать так? Не знаю, но мне и теперь кажется, что было предпочтительнее лгать, чем распустить нервы и вопить: «Дурак, оставь меня в покое со своими вопросами! С меня хватит, хватит этого! Умирают только один раз, и всё что тебе осталось, это храбро умереть через полчаса». Признаюсь, что несколько раз я был на волоске от такого ответа. Пусть читатель, который не переживал подобных минут, не судит меня слишком строго.

Было очень холодно. Всё покрыл снег. Отобранные люди, почти раздетые, спотыкаясь, направились к грузовикам, куда эсэсовцы вколачивали их прикладами и ногами до невообразимого предела. Больные и оперированные со сползающими бинтами оказались зажатыми между остальными. Люди с высокой температурой, которые лежали в глубине грузовика, затаптывались по мере его заполнения, или поднимались и теряли сознание, а то и умирали во время погрузки. Методы эсэсовцев были таковы, что самые навязчивые иллюзии покидали самые доверчивые души, а самые твердые зрители не могли удержать содрогания души.

Только благотворное отупение, в котором были мы все, спасало мозг свидетелей и обеспечивало покорность приговоренных. Я искренне считаю, что постоянный кошмар Моновица, как и других немецких лагерей, был продуктом системы, очень хладнокровно и ловко придуманной с целью добиться отупения множества людей, так что селекция непосредственно после приезда обеспечивала чистое и простое истребление. Голод, убийства, физические и моральные муки, холод, неописуемая грязь, крайняя жестокость на всех ступенях деморализуют кого угодно. Через некоторое время тысячи людей теряют любое желание, кроме желания уцелеть, а после определенного предела физическое бессилие и моральные потрясения ослабляют даже этот последний волевой рефлекс. Таким образом, люди достигают состояния удивительной покорности или полной подавленности, когда их отправляют на верную смерть. Эта гениальная система позволяла маленькой кучке эсэсовцев долгие годы управлять лагерями, в которых содержались десятки тысяч людей, без трудностей и серьезных инцидентов.

Это была последняя селекция. Позже, в ноябре и декабре, по приказу немцев, заключенные врачи инспектировали все бараки, чтобы зафиксировать номера личных дел особо истощенных. Немецкий врач утверждал, что отобранные останутся в Моновице в трех специальных блоках при Госпитале Заключенных для лучшего питания и лечения. Врачи исполняли этот приказ с большим недоверием и колебаниями: все так привыкли к немецкому обману! Я сопровождал доктора Дрохоцки при этой инспекции. Весь лагерь знал эту немецкую версию, и большая часть смертельно усталых людей приняла её с полным доверием. Но мы боялись за судьбу отобранных людей, и большинство врачей придерживались того же мнения. Наш отбор был очень жестким, и мы отказывались внести в этот список усталого беднягу, ещё не дошедшего до фатального предела изнеможения, который при этом настаивал на том, чтобы его записали. В конце концов, из 800 обитателей двух блоков мы отобрали 68 человек, если память мне не изменяет. Мы не знали, лучше это или хуже для наших товарищей. Подобные ситуации были достаточно часты в немецких лагерях, где царил обман, и столкновение с ним вызывало огромную тревогу. Некоторое время спустя, действительно, были организованы три блока, отозвали тридцать медиков, которые до того работали землекопами или слесарями, и несколько сот выдохшихся людей поселили в этих новых бараках, где они могли отдохнуть. Наше удивление росло с каждым днем, но наше недоверие ничуть не ослабевало. Мы с беспокойством и любопытством ожидали развязки. Так вот, всё так и осталось: до эвакуации лагеря 18 января 1945 года с обитателями блоков отдыха ничего плохого не произошло. В этот единственный раз немецкий врач не солгал.

В целом, начиная с весны 1944 года, лагерный режим слегка смягчился: убивали и били меньше и иногда, по рапорту заключенного главного врача немецкому коменданту лагеря, наиболее возмутительные случаи увечий без тени «причин» вызывали санкции в виде замечания или выговора виновному капо или старосте блока. Случалось даже, что капо или староста были отстранены от своих обязанностей. Мы объясняли эту перемену заботой немцев об отмывании своего морального лица перед мировым общественным мнением в момент, когда их поражение стало почти несомненным. Теперь я думаю, что настоящая причина была в другом: начиная с весны 1944 года, немцы начали быстро терять свои резервы рабов, и ужасающая смертность в лагерях оставляла пустоту, заполнить которую становилось всё труднее и труднее. Надо было немного позаботиться о скоте, который подорожал. Это, разумеется, не мешало убивать и увечить из «соображений дисциплины», и каждые две-три недели кого-то публично вешали на аппель-плаце за «серьезные преступления»: попытку к бегству, кражу пищи или материалов на заводе. Однако лицемерие немцев было ошеломляющим: тому, кто был пойман за руку при краже на заводе, грозила виселица. Однако большая часть материалов Госпиталя Заключенных – инструменты, приборы, часть химикатов, стекло - были украдены на заводе или куплены у товарища-вора за суп или хлеб. Немецкий врач и его помощник прекрасно знали это и даже скрытно одобряли воровство: «их» Госпиталь Заключенных совершенствовался без их усилий. Однако в случае жесткого удара, мы не должны были рассчитывать на их защиту, а должны были принимать на себя риск и все его последствия. Мы их принимали, но подчеркнем, что развитие лагерного госпиталя происходило независимо от немцев и часто вопреки им, как, впрочем, всё, что служило интересам заключенных. Но это делалось ценой огромного риска и многих уловок, причем обычно ради весьма скромных результатов.

1 января 1945 года – праздничный день - я пригласил в лабораторию двух мальчиков и их единственного друга, очень симпатичного Жозефа Л. В кантине на свои «лагерные марки» я купил две бутылки синтетического лимонада, называемого «вином», и мы вчетвером устроили «ночной пир». Наш пир был не очень веселым, но я храню доброе воспоминание о часе отдыха в атмосфере искренней и человечной серьезности мыслей, которые нас занимали. Мы были убеждены, что война закончится в течение наступившего 1945 года, и желали друг другу увидеть свершение этого великого события. Мне повезло, двум моим друзьям – нет. О судьбе Жозефа Л. я ничего не знаю. 9 января русские начали большое наступление, которое стало последним. В начале сентября 1944 года они остановились в 170 км. восточнее Аушвица, и мы рассчитывали, что через две недели они будут в лагере. Мы считали, что нам осталось жить дней пятнадцать, потому что, по общему мнению, при подходе русских лагерь будет уничтожен. 15 января в 10 часов вечера мне сообщили, что заключенный главный врач немедленно вызывает меня к себе. Там уже был десяток врачей, и мы узнали, что отдан приказ об эвакуации лагеря. Местом эвакуации было указано Бреслау, где у I.G. Farbenindustrie был другой завод, где можно было продолжать нас эксплуатировать. Доктору Вальцу и мне было поручено подготовить эвакуацию лаборатории госпиталя к завтрашнему вечеру. Все больные, которые были в состоянии ходить (marschfahig), должны были быть выписаны из госпиталя. Все неспособные ходить (marschunfahig) остаются на месте. Их бросали на произвол судьбы. Никаких уточнений по поводу их участи не было, но мы все понимали, что они будут не только брошены, но и принесены в жертву. Семнадцать врачей, выбранных среди недавно прибывших, должны были остаться и разделить участь больных. Мы расстались поздно вечером с глухой тревогой и по поводу самих себя, и по поводу тех, кто оставался.

Среди больных у меня было четыре товарища. Для двух из них – моего давнего «протеже» Марселя М. и Бернара П. вопрос о перспективе противостоять случайностям эвакуации даже не стоял: оба были слишком слабы и с высокой температурой. Ситуация с двумя другими была более сложной: Жан О. был госпитализирован по поводу застарелого и очень болезненного ишиаса, но он мог попробовать отправиться в путь, и это было лучше, чем быть убитым на месте. На следующий день, когда весь лагерь был в курсе событий, у меня был короткий разговор с Жаном О. Он согласился рискнуть, и хотя во время пути был в двух дюймах от гибели, но после войны он жил в Париже, целый и невредимый. Другому, Пьеру Лазарусу, молодому адвокату из Парижа, удалили грыжу две недели назад, и он начал понемногу вставать. Я провел с ним крайне мучительный час, чтобы помочь ему принять решение, потому что его лечащий врач, доктор Маковски, обещал мне объявить его способным или неспособным к ходьбе в зависимости от его собственного решения. Я был в таком же замешательстве, что и он, и мы всё время меняли мнение и не могли решить. Наконец, он выбрал уход из лагеря. Так и было сделано. Бедный парень попал в Бухенвальд – подлинное место нашей эвакуации – настолько обессиленным, что в этом, последнем лагере больше не мог оправиться. Он умер в марте 1945 года. Теперь я знаю, что больные, которых мы бросили в Моновице, не были уничтожены, но после нескольких дней ожидания, которые были особенно трудными, их освободили русские. В лагере почти никогда не знаешь, где спасение, а где гибель. Приобретая опыт, становишься фаталистом, потому что случай играет огромную роль, и тот, кому не везет, неизбежно погибает.

16-го мы не работали, и лагерь был в сборах. Весь день ко мне приходили товарищи – Полити, Мозес, Валенси, Буенос, Эрнст и, естественно, Жерар и Жан-Луи. Им нужна была информация, обувь поновее, перчатки или ломоть хлеба. Я сам мало что знал, но мы расставались с определенным оптимизмом, потому что эвакуация лагеря была ощутимым доказательством того, что приближается счастливая развязка военных событий. А что касается условий этой эвакуации, то мы не скрывали от себя трудностей в пути, но мы ожидали их с бодростью духа. Фактически из нас всех выжил я один, и я великолепно отдаю себе отчет, что без везения и помощи нескольких товарищей, я бы в феврале или марте умер бы в Бухенвальде.

Я особо занимался двумя братьями. Пользуясь некоторым беспорядком, царившим в лагере, я нашел им достаточно теплые пальто, немного белья, чтоб надеть под пижамы, шапку-ушанку и кожаную обувь в приличном состоянии. Я передал им немного еды, похитил для них жалкие лабораторные запасы глюкозы и казеина, и дал каждому несколько упаковок сульфамидов и аспирина, несколько бинтов и два хороших одеяла, украденных в госпитале.

Персонал госпиталя был разделен на четыре группы: первая должна была двигаться во главе колонны, две следующие – в середине и четвертая замыкала её. Я был в последней группе. 17-ое прошло в ожидании, но приказа об эвакуации не было. В лагере масса людей слонялась вокруг кухни и продуктовых складов, складов одежды и кантины. Но повсюду начальство следило за порядком, и малейшее непослушание вознаграждалось зверскими ударами резиновых дубинок. Не знаю, были ли в тот день убитые, но это представляется мне весьма вероятным.

В госпитале было упаковано оборудование операционной, рентген-кабинета, лаборатории, но мы продолжали делать всё необходимое, чтобы не быть обвиненными в саботаже. Встревоженным больным мы лгали, утверждая, что на следующий день после нашего отъезда их эвакуируют в грузовиках, а потом по железной дороге.

18-го на рассвете Жерар и Жан-Луи пришли ко мне. Оба были бодры духом и вполне довольны своей экипировкой. Естественно, что говорили только о путешествии. Жерар был явно возбужден этой перспективой, и глаза его время от времени радостно поблескивали. Он говорил больше обычного, и его легкое заикание было заметнее. Он был рад, что покидает Моновиц, ему казалось, что будущее может быть только лучше. Я твердо поддерживал его уверенность, но без особой убежденности. Жан-Луи был определенно напуган неизвестностью нашего ближайшего будущего, он не расставался с легкой улыбкой, печальной и горькой, но мужественно держался молодцом. Оба жалели, что их друг Жозеф Л. болен и «неспособен к передвижению» и не отправится с ними, но они не испытывали никакой тревоги за его судьбу, убежденные, как и все в лагере, что больных эвакуируют вслед за нами и в лучших условиях. В полдень они от меня ушли, чтобы раздобыть суп в своем бараке, и вскоре после этого был отдан приказ об эвакуации. Сбор был назначен на 4 часа дня на аппель-плаце. Я видел их ещё раз в течение нескольких минут. Мальчики значительно утратили утреннюю уверенность: Жан-Луи не мог больше скрывать слёз, и вся его фигура была жалобной и смертельно грустной. Жерар фанфаронил для вида, но в его взгляде я читал страх ребенка, который вдруг осознал свою слабость перед страшной опасностью, которой он не может избежать. Я им еще раз повторил, что они должны присоединиться ко мне, вместе или порознь, в самом конце колонны, что я уверен, что с нами не произойдет ничего страшного, что когда-нибудь в Париже мы будем вспоминать эту минуту, и я расцеловал их, как своих сыновей. Больше я никогда их не видел...

В 4 часа дня голова колонны из 11 тысяч людей, состоявшая из кучки врачей и санитаров, возглавляемых доктором Зильбером из Меца, вышла из лагеря. К 9 часам вечера, уже в темноте, через ворота прошла последняя группа, в которой был и я, оставив позади 802 больных, неспособных ходить. Было страшно холодно. Думаю, что не меньше 20 градусов ниже нуля. Дул ледяной ветер. Дорога была засыпана снегом, а на обочинах снег был сухим и глубоким. Так начался наш 24-часовый марш, который на следующий вечер к 9 часам приведет нас в Глейвиц, в 75 км от лагеря в Моновице. Госпитальное оборудование было погружено в сани, которые тащили две лошади. Мы прошли мимо маленького лагеря английских военнопленных, расположенного недалеко от нашего лагеря, и с удивлением увидели, что англичане оставались в своих бараках. Вскоре мы прошли город Аушвиц, затем лагерь Аушвиц I , совершенно пустой, и двинулись в бесконечный путь, проходящий вдали от всякого жилья. Через каждые 6-7 шагов часовые с винтовками наперевес обеспечивали охрану. Тем не менее, в ночной темноте и беспорядке можно было бы легко убежать. Но куда деться, если ты одет для мрачного карнавала в жарких странах, без запаса продуктов, среди враждебного населения, не знаешь ни языка, ни местности? Действительно, ничто не выдавало приближения русских, не было ни канонады, ни самолетов; да и то, что англичане оставались в своем лагере, очевидно, тоже указывало, что фронт ещё далеко.

К 11 часам вечера наша группа стала догонять, а потом и обгонять отстающих. Их число быстро росло. Вдруг возникала непонятная фигура с блуждающими глазами и пошатывающейся походкой пьяного. Несколько мгновений она двигалась рядом с нами, потом отставала и терялась в ночи. Вскоре этих шатающихся силуэтов стало очень много. Потом мы обогнали людей, которые медленно ползли по снегу на четвереньках, как огромные и фантастические животные, и неловко падали, головой вперед, делали несколько нелепых и страшных движений, и застывали в неподвижности. А колонна продолжала движение.

К 3 часам утра унтер-офицер SS из охраны подошел к нашей маленькой группе и, увидев мою голубую повязку с белыми буквами HKB, крикнул мне: «Komm hier!» (Иди сюда!). Я вышел из ряда и пошел за ним. Он отвёл меня на двадцать шагов назад и показал мне беднягу в полосатой одежде, растянувшегося на абсолютно пустынной дорогое. У него был слабый и неритмичный пульс, он силился что-то сказать, но только хрипел медленно и тихо. «Что с ним? Что для него сделать?» - спросил унтер-офицер. На моем скверном немецком я ответил, что человек обессилен и замерзает, и единственное, что можно сделать для него, это немедленно уложить в постель и напоить горячим ромом. «Но я не могу это сделать». «Я тоже! Более того, если вы вернетесь по этой дороге, вы найдете там сотни таких же трупов». - «Aber das ist schrecklich!» (Но это ужасно!) повторял мой немец. Он лишь минуту назад прибыл охранять нашу колонну, и был потрясен условиями, в которых мы двигались. «У нас скоро будет остановка?!» - спросил я. «Да, очень скоро»! Тогда я взвалил своего несчастного товарища на спину и продолжил путь. Четверть часа я медленно шел и видел перед собой только бесконечную дорогу, поля, покрытые снегом, и ни огонька на горизонте. За эти четверть часа я миновал около двадцати скоплений людей, распростертых на дороге. Наконец, я остановился и опустил товарища на землю. Он был мертв. Я продолжил путь один, чтобы догнать колонну. Время от времени я подходил к тем, кто ещё двигался, и пытался поднять их и убедить идти. Некоторые делали несколько шагов и валились снова. И всё время ни света, ни голоса, ничего, кроме ветра и снега.

Через полчаса быстрой ходьбы я догнал своих товарищей. Думаю, что я отстал от колонны на 2 или 3 километра и, прислушиваясь на ходу, не слышал ни одного выстрела. Позднее товарищи, которые были эвакуированы из Аушвица I, рассказывали мне, что отставших добивали часовые, я только могу утверждать, что, по крайней мере, в течение той первой ночи похода у наших часовых такой необходимости совершенно не было: холод и снег быстро и надёжно превращали истощенных и полураздетых людей в замороженные трупы. Что нисколько не снимает ответственности с немцев!

Только на рассвете мы добрались до деревни под названием Николаи, и наша госпитальная группа нашла убежище в маленьком овине с соломой. Там мы повалились друг на друга, и оставались в покое около четырех часов, а потом двинулись дальше. Теперь дорога шла через населенные места. Каждое мгновение можно было увидеть, как силуэты «в полосатом», постоянно пошатываясь, а то и на четвереньках, направлялись к домам, чтоб рухнуть в снег у дверей. Очень часто дверь приоткрывалась, и какая-нибудь женщина в отчаянии кричала, чтобы её освободили от полутрупа, который хотел найти убежище у неё в доме, а некоторые старались побоями прогнать умирающего. Я не знаю судьбы этих умирающих, но убежден, что помощи они не получили, скорее наоборот. 

Поздно вечером мы добрались до Глейвица, где нас отвели в один из лагерей, эвакуированных накануне. Эта вторая половина пути – между Николаи и Глейвицем - оказалась ещё тяжелее первой, сказывалась ночная усталость. Доктор Гиршберг из Парижа не мог больше идти и терял сознание, мы веревкой привязали его к саням; доктор Киндберг из Парижа был на пределе сил; доктор Дрохоцки шел, как автомат, уцепившись за сани; доктор Кремьё из Марселя с раздутыми ногами передвигался только благодаря силе воли и мужеству, которое я и сегодня плохо понимаю; прекрасный атлет Накаш заметно устал и потерял большую часть обычной жизнерадостности; доктор Вайц из Страсбурга держался хорошо.

Эти 24 часа я не видел ни Жерара, ни Жана-Луи. Добравшись до Глейвица, я был не в состоянии сразу же искать их в лагере: как и все, я улегся в предназначенном для нас бараке, отложив все заботы на завтра. Назавтра, ранним утром я узнал, что лагерь, в котором я оказался, - это один из многих лагерей в Глейвице, а выжившие из нашей колонны распределены по разным лагерям, так что можно было рассчитывать только на случай, что Жерар и Жан-Луи окажутся в том же лагере, что и я.

Тем не менее, я стал разыскивать их в лагере повсюду и расспрашивать товарищей, которые знали братьев. Всё было напрасно. Только один товарищ сказал мне, что издали заметил Жана-Луи в Николаи, но Жерара с ним не было. Это были последние сведения, которые я получил о мальчиках.

Что же произошло? Я не знаю и, несомненно, не узнаю никогда. А впрочем, зачем? Единственное, что важно, - это констатировать тот факт, что два обаятельных подростка, совестливые, воспитанные, глубоко честные, умные, здоровые душой и телом, нашли ужасную, глупую, абсолютно напрасную смерть далеко от родины, далеко от человеческого тепла.

Настолько ли богата Франция сыновьями, чтобы не оплакивать гибель стольких Жераров, стольких Жан-Луи, которых низость предателей выдала холодной злобе хищников?

***

Примечания

[1] Во время нашего второго пребывания в Компьене я заведовал столовой, а Ульмо был моим «подчиненным». С тех пор он в шутку называл меня «патроном». (Примечание автора).

[2] См. «Банальная история двух юных братьев».

Рейтинг:

+3
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru