Воспоминания эти назвать своими я не решаюсь. Отец редко бывал в Киеве. Работал в Одессе, в Крыму, разъезжал по провинциальным городам Украины, Белоруссии, последние перед войной годы жил в Москве. Он погиб в 1941, когда мне было 13 лет.
Здесь я лишь попытался собрать то, что слышал от матери, сестер отца, его учеников, друзей, что сохранилось в письмах, то немногое, что помню сам.
ЛИПНИКИ, ДЕТСТВО
Художник Эммануил Шехтман родился 20 января 1900 года в небольшом селе Липники (Украина, Житомирская область). На краю села жили три еврейские семьи, связанные родственными узами: Шехтманы, Гинзбурги и Фридманы. Мальчик, живой и наблюдательный, рос в многодетной семье.
Э.Шехтман. Мать
Обсаженная старыми ветлами дорога шла вдоль берега Гнилуши. Тихая эта речка вливалась в небольшой пруд, который заканчивался плотиной. Заброшенная мельница примыкала к ней сбоку. Покосившееся колесо обросло коричневыми, косматыми водорослями, и на лотках его днём грелись окаменевшие, заколдованные лягушки. Дребезжащие серебряные стрекозы рыскали над водой, хватая рыжих, мохнатых комаров. Вечером из черного окошка мельницы беззвучными призраками вылетали летучие мыши и растворялись в сгущающихся сумерках. Вода падала с плотины стеклянным занавесом с жёлтопенными, загнутыми внутрь краями, и монотонный шум её слышен был в доме днём и ночью.
Одно из незабываемых впечатлений, потрясших детское воображение: сельский паренек на глазах у Эммануила вырезает ножницами из бумаги лошадку («коника»). Мальчик, пораженный, не дыша глядит на это чудо. Еще в детстве он любил рисовать лошадей, коров, свиней, птиц. Игры и драки – сюжеты первых его рисунков мелом, углем, куском красного кирпича на стенах сарая, на заборе, дверях. А когда отец привозил сахарную голову, радовались все дети, но для Эммануила радость была двойной: плотная синяя бумага, которой голова была обёрнута, доставалась ему – целый лист! Разрисованные углём и кирпичом ворота – корова с телёнком, собаки, козы, два кузнеца у наковальни. Эти незрелые, детские еще рисунки были полны жизни и движения, а глубокие матово-черные тени придавали им чеканную выпуклость барельефа. Кто-то из приезжих, увидев эти ворота, подарил мальчику альбом. Он берёг альбом, не расставался с ним, на ночь клал под подушку. Рисовал только то, что запало в душу. Первые несколько дней выжидал – что-то мешало начать, и брался за работу, когда впечатления уже устоялись. Вот сюжеты из альбома. Высокий, худой старик осторожно подрезает в саду сухие ветки, обмазывает известкой стволы деревьев. Это дед со стороны матери – Авраам. Ему помогает мальчик. Сенокос, стадо, кузнец подковывает лошадь. Мать вынесла пойло корове, гонит телочку. Эммануил очень любил мать, мягкую, добрую, окруженную детьми, всегда в заботах. Это видно и в детских рисунках, и в больших, зрелых полотнах.
Еще сюжеты. Ребятишки катаются на санках, падают, дерутся. Мальчик на качелях. Рой шершней вьется над ним. Эммануил часто засовывал палку в дупло старой сосны, где было гнездо, и однажды дождался заслуженного возмездия. Рисовал он и портреты: сестры, братья, мельник Меир, кузнец Ошер, сапожник Берл, мясник Арчик, портной Герш, соседи, крестьяне. Сильные, большие, умельцы, они казались мальчику добрыми великанами.
Эммануил любил животных, и они, чувствуя это, тянулись к нему. Он давал имена собакам, котам, козам, корове... Трехногого рыжего кота назвал Дрейфус. Рыжую, как лиса, собаку – Дианкой. Псы получили «львиные» имена – Лаиш и Шахал.
Почти всё имение было под лесом, и владел им помещик-поляк со странной фамилией Белина. Жил он в Петербурге, надолго пропадал за границей, в имение наезжал редко – всем распоряжался управляющий Ламанский, отчаянный охотник и забияка. Древесину скупал богатый киевский лесопромышленник Фридман.
Отец Эммануила Иосиф – лесничий. Служба в лесничестве давала твёрдый заработок, и, хоть богачом он не был, деньги кое-какие водились, да и сад давал доход. Религиозным рвением семья не отличалась, но соблюдала традиции. Несколько лет подряд Эммануила и старшего брата Исаака отправляли на зиму в местечко Норинск, в хедер, который держал другой их дед. Там они получали традиционное еврейское воспитание. Но времена менялись – некоторые из старших учеников тайком приобщались к русской культуре. Так, Лейб Хейфец обучал младших арифметике, географии, русскому языку, истории. Эммануил был его прилежным учеником. Но занятия неожиданно прервались. Замечтавшись однажды во время скучной зубрежки Талмуда, мальик вспомнил Липники, красивую крестьянскую девушку, которая часто улыбалась ему, проходя за водой, и сам не понимая, как это случилось, на полях священной книги чернилами нарисовал ее, несущую коромысло с ведрами. Разгневанный дед отослал маленького безбожника домой. В альбоме появился еще один рисунок: телега, запряженная тощей лошадкой, мужик в тулупе высоко поднял кнут, собака бежит за телегой, голые березки по сторонам, серое небо. На мешках съежился грустный мальчик: он знает – достанется ему дома.
***
В Липниках мы с мамой обычно проводили лето. Собирались дядя Яков, сестры отца, а главное – сам он приезжал из Москвы. Мне – тогда единственному мальчику в новом поколении многочисленных когда-то Шехтманов – было хорошо с ними. Старый, посаженный прадедом сад разросся так, что, казалось, забор рухнет под могучим напором зелени, и не понятно было, как может всё это цвести и плодоносить на скудной земле Полесья. Такого сада не было ни у кого в округе, и соседи люто ненавидели деда за трезвость и трудолюбие. После революции ненависть тихо тлела, подёрнутая серым пеплом хитрой крестьянской осторожности, вспыхивая иногда на мгновенье, но тут же угасая – не те пока что были времена.
Семья разлетелась быстро. Из одиннадцати братьев и сестёр одна только Хая с дочерью Геней оставались в Липниках. Опустевший дом постепенно ветшал и разрушался и только летом, когда семья собиралась, оживал.
Вечером в саду за дощатым столом под старой грушей, шумно и весело. В светящемся ореоле мошкары и ночных бабочек ярко горела керосиновая лампа. Обжигаясь, бабочки падали на стол. Их большие, как у стрекоз, глаза вдруг вспыхивали нежным желто-розовым светом, но быстро тускнели и угасали навсегда. Дымил мятый латунный самовар, на облезлых с прозеленью боках его тускло проступали двуглавый орел и солдатские медали. На картофелинах в черном дымящемся чугунке золотилась тонкая, хрустящая корочка. Каравай серого деревенского хлеба, жареная рыба, мёд – обычный ужин в Липниках. После ужина долго не расходились, вспоминали прошлое, и трудно было загнать меня в постель, особенно когда рассказывали страшные истории.
***
Посреди сада стоял дощатый домик с плоской крышей. Его построил отец еще до революции. Сколотил из досок мольберт, полки, деревянную кровать. «Вот моя студия», посмеивался он. Летом, на каникулах, Эммануил писал с натуры в саду или на крыше «студии», в дождливые, серые дни – внутри. Там он и спал, застелив кровать свежим сеном. Работал он в этой «студии» и при мне. Ни в Киеве, ни в Москве не было у него даже такой.
***
Как в глухой полесской деревушке, в простой еврейской семье мог родиться большой художник? История показывает, что всплески озарения могут проявиться в самых неожиданных местах, но всегда в преддверии таких грандиозных катаклизмов, как революция, крах империи, война. Предреволюционная Россия – яркий тому пример. Достаточно вспомнить плеяду витебских художников. А в Липниках, в семье Гинзбургов, например, родились известный в своё время поэт, писавший на языке идиш, и профессор математики Принстонского университета. Одаренным поэтом была сестра отца Малка Шехтман. Яркий талант живописца проявился и у младшего брата отца – Якова.
ТЕАТРАЛЬНАЯ СТУДИЯ «АМАНУТ»
Официальным языком студии – идиш пользовались только на просмотрах. Работа же велась на иврите. В далекие 20-е годы на такие проявления «буржуазного национализма» еще смотрели сквозь пальцы. В студии Шехтман появился не случайно – он был человеком театра. В 1923 году отец ездил в Москву смотреть спектакль «Гадибук» в театре «Габима». Вернулся потрясенный и много рассказывал, демонстрировал целые отрывки, напевал мелодию, начинающую и венчающую спектакль, вспоминал резкую, острохарактерную пластику движения актеров, образы. «Гадибук» в постановке Вахтангова – не мистика, как это, на первый взгляд, казалось, но синтез легенд и традиций еврейского прошлого. Отец говорил, что язык этого спектакля понятен всем. Именно тогда он как художник понял, что правда в творчестве – не поверхностное подражание действительности. У искусства есть собственный реализм, собственная правда и выражается она фантазией художника, образностью его языка, движением, музыкой. «Гадибук» сильно повлиял на дальнейшее творчество Шехтмана. Повлияла и посвященная кишиневскому погрому поэма Переца Маркиша «Ди купе». В тот период он задумал свою картину «Погромленные».
Э.Шехтман. Погромленные
Вот, что рассказала об этом моя мать Дина, которая тоже занималась в студии. Не только актеры, но все студийцы – художники театра, режиссеры, литераторы должны были пройти школу актера. Некоторое время с ними работал известный украинский режиссер Лесь Курбас (погиб в сталинских застенках). Он предоставлял студийцам полную свободу не только в выборе отрывков, этюдов, ролей, но, что гораздо важнее, в манере и стиле исполнения. «Надо беречь будущих актеров, особенно актрис», шутя говорил он. Позже ученик Курбаса – режиссер Игнатович сменил учителя. Игнатович часто приглашал Курбаса, и студийцы с радостью и волнением, демонстрировали отрывки из «Двенадцатой ночи» и «Макбета» Шекспира, драмы Гуцкова «Юдифь», инсценировки из И. Л. Переца. Выступал в роли шекспировского Мальволио и Шехтман. Но готовил он себя не в актеры. Чтобы стать художником театра, нужно пройти все стадии обучения.
Мама рассказывала, как Шехтман работал с ней над монологом Юдифи. Слово становится правдивым только, когда артист приходит в особое душевное состояние и сам находит пластическое, скульптурное выражение роли, считал отец. И прежде, чем перейти к слову, он искал для актрисы позу, движение, варьируя по нескольку раз каждую подробность. Взгляд, ритм, руки. Как держит свечу, платок. Что видит? Что слышит? Молитву, плач, проклятия? Что чувствует: боль, страх, гнев? Он искал это выражение правды и как художник и как режиссер.
В альбоме карикатур отец нашел место для всех студийцев, придав им гротескные образы птиц или животных и наградив юмористическими прозвищами на иврите. Тогда же создана и серия полуметровых деревянных марионеток для спектакля «Пуримшпиль»: царица Эстер, Мордехай, злодей Гаман, царь Артаксеркс (Ахашверош), царица Вашти. Музыкальное сопровождение и стихотворный текст к спектаклю, сшитые по эскизам Шехтмана костюмы - работа студийцев. Большие эти куклы, на первый взгляд грубые, но очень смешные, несколько лет висели у нас на стене, потом перекочевали в кладовку и, вероятно, сгорели в чьей-то печке во время оккупации. Но след остался: в 1980 году уже в Беер-Шеве я познакомился с троюродным братом, уроженцем Израиля Ариэлем Гинзбургом, и он подарил мне почтовую открытку с изображением этих кукол: в 1926 году Шехтман послал ее в Лондон отцу Ариэля.
Э.Шехтман. Переселенцы
В студии занимались молодые супруги Мария и Яков Эйдельман – родители известного историка Натана Эйдельмана. Впоследствии семьи наши были близки и отношения эти достались мне в наследство.
В 1926 году, перед началом гастролей «Габимы» в Европе, Эммануила и Дину пригласили присоединиться к театру. Но родителям, как и многим, казалось, что они в центре больших событий. Для них угар послереволюционной эйфории еще не развеялся. На фоне обновления общественной жизни, бурного расцвета искусств, ничем не ограниченной свободы творчества будущее казалось светлым и радостным, жизнь национального искусства – активной, насыщенной. В те годы существовали театры, студии, издательства, школы, профтехучилища, даже заводы с официальным языком идиш. Кто мог знать тогда, что эта культура уже обречена. Они отказались...
ФРЕСКА
Весть о моем рождении застала отца в Хаджибеевском лимане, где в Доме отдыха колхозников он работал над фреской. Мама рассказывала: Эммануил работал на лесах, когда снизу кто-то крикнул: «Шехтман! Тебе телеграмма из Киева». «Прочти», ответил он и, услышав, что стал отцом, хотел спуститься, но повернулся неловко и упал. Обошлось без последствий – перекладины задержали падение.
Фреска называлась «Панщина на Украине». Толстый, усатый надсмотрщик замахнулся плеткой на согнувших спины крестьян. Художник использовал для фрески эпизод детства…
…Однажды он пас на лугу корову – в Липниках еврейскую корову в общинное стадо не брали. Маленькая, невзрачная собачонка Жучка увязалась за ними. Послышался стук копыт. Два всадника – управляющий имением Белины Ламанский и егерь выехали из леса. Пятеро гончих трусили рядом. Подстреленные зайцы висели притороченные к сёдлам, и в такт неспешной рыси лошадей безжизненно колыхались их длинноухие головы. Жучка вдруг замирала, насторожив уши и к чему-то принюхиваясь, раскапывала мышиные норы, каталась в траве, носилась большими кругами или вертелась волчком, пытаясь поймать собственный хвост. Вот такой её и увидел Ламанский. Он любил позабавиться, этот толстый, усатый поляк.
– Ату её! – крикнул он, показав толстой нагайкой на Жучку, и псы понеслись. Эммануил схватил палку и бросился на выручку. Храбрые против зайцев и подстреленных куропаток, храбрые впятером на одного, псы не знали до сих пор палки. Полаяв ещё для приличия – так просто ни один пёс не уйдёт, свора бросилась к спасительным сапогам соскочившего на землю Ламанского. На шум из ворот выбежал дед и остановился всматриваясь. Перепуганные ребятишки окружили его. Увидев в чём дело, дед поспешил к внуку, но Ламанский остановил его:
– На моих собак ещё никто не замахивался, ты понимаешь это, Авраам? Я хоть тебя и уважаю, но в другой раз не прощу. Ясно?!
Дед испуганно кивнул, а Ламанский легко взметнул в седло свое мощное тело (лошадь пошатнулась и шагнула в сторону) и вдруг расхохотался:
– А смелый жидёнок твой внучек! Пятерых таких псов прогнал и не испугался – молодец! Только нагайка моя по нему плачет!
Э.Шехтман. Пекут хлеб (Родители)
И ускакал со своей свитой. А в альбоме чистых листов стало меньше ещё на два... Пять рослых псов терзают маленькую черную собачонку, пять псов униженно жмутся к сапогам хозяина, лижут их, жалко припадая к земле – куда девались вся их спесь и злоба?.. Ламанский – огромный, толстый – такой, что лошадь прогибается под ним, хохочет, широко разинув рот, страшные усы закручены до самых ушей; длинная нагайка извивается в толстой ручище (такой он и на фреске).
Об одаренном мальчике услышал Белина и, посмотрев альбом, дал деньги на учебу в Киевском художественном училище.
КИЕВ
Светлая комната на Б. Житомирской, 12. Большое окно. Вверху на стекле пробы темперы. В лучах солнца они светятся, как цветные витражи. Мама соскабливает краску ножом – но проходит несколько дней и пробы появляются опять. Слева от двери мольберт. Мама усаживает отца за стол так, чтобы за обедом он не видел картину. Но это не помогает – очень трудно ему сидеть, повернувшись к мольберту спиной. Свет, свет весь день, до рези в глазах. Часто отец просит маму или сестру показать движение, позу. Иногда мама напевает – это помогает ему писать.
Помню, как однажды отец привел домой Михаила Львовича Бойчука. Обаяние, исходившее от этого человека, было настолько сильным, что я решил: это сам Ворошилов. Разубедить меня, шестилетнего, долго не удавалось, даже после того, как Бойчук сел на палитру с красками, которую отец забыл убрать со стула. Он был довольно рассеянным, мой отец.
Мастер европейского масштаба, чуткий педагог, наставник, друг, Бойчук с большим вниманием слушал рассказы отца о детстве, семье, быте в Липниках. Его интересовали еврейские традиции, великие поэты Бялик, Иегуда Галеви. «Никогда не забывайте, что вы еврей», говорил отцу Бойчук.
Отец любил народные ремесла. Нередко вместе с Бойчуком они бродили по ярким осенним рынкам, и, хотя жизнь была достаточно сложной, отец не всегда мог удержаться от покупки. Бывало, что и Бойчук уговаривал его купить понравившуюся вещь. Помню старинное ожерелье из бисера, с оригинальным орнаментом на пряжках, грубо раскрашенную, большеглазую деревянную куклу, коврик-килим – большие яркие цветы на зеленом поле. Однажды они принесли украинский лубок: на фоне наивного пейзажа, чем-то напоминавшего «Майскую ночь» Гоголя, парубок с дивчиной ведут любовный разговор у плетня.
Э.Шехтман. Дина (дипломная работа)
За работой отец насвистывал знакомые с детства еврейские песни, колыбельные, знал молитвы, обрядовые напевы. Нравились ему и украинские народные песни. Я помню, как он напевал: "Ой, Морозе, Морозенько, ти славний козаче", "Ой, пье Байда мед та горілочку, і не день і не два, і не одну ничку".
Он называл цветом нации художников Тимко Бойчука, Падалку, Седляра, Налепинскую-Бойчук, Гвоздика. Бесконечно восхищался Пиросмани. Не уставал смотреть старых мастеров: Джотто, Микеланджело, Брейгеля, Гойю. Высоко ценил голландцев, особенно Гальса. К Рембрандту вообще относился с религиозным трепетом. Мог часами листать альбом его офортов, подолгу всматриваясь в каждую деталь.
В годы учебы в Киевском художественном училище отец познакомился с Александром Тышлером и очень ценил его неутомимость в работе; позже сблизился с Зиновием Толкачевым.
В доме бывали ученики Бойчука, многие другие художники, писатели. Быть может, эти имена сегодня мало кто знает, но хотелось бы помянуть добрым словом художников Григория (Грыця) Сокиринского, Мишу Слоневского и особенно близких друзей родителей (и на всю жизнь моих) – супругов Таню Неллингер и Рому Мельничука. Помню, отец работал над портретами писателей Александра Копыленко, Ивана Микитенко, поэта Льва Квитко, погибших в сталинских застенках – кто за украинский, а кто за еврейский «буржуазный национализм». Портрет Льва Квитко, насколько я знаю, остался в семье поэта, судьба остальных (как, впрочем, и большинства работ отца) мне не известна.
***
Первое, что я вижу, проснувшись, – картины. Они висят на стенах. Повернутые к стене стоят на полу. Одна, свежая, всегда на мольберте. И еще одна на стуле. А иногда на стульях и две картины. Отец уже работает. Нанесет несколько мазков и, глядя на холст, осторожно отходит, но разве можно достаточно отдалиться в жилой комнате? Он долго смотрит, наклоняет голову, выпрямляется и переходит к другой картине. Всегда одновременно работал над несколькими полотнами. В дни занятий с учениками поворачивал картины лицом к стене – не хотел, чтобы увиденное как-то повлияло на них.
До моего появления на свет комната была заставлена картинами. Несколько холстов стояли на Львовской улице, в квартире деда со стороны матери – отец успевал работать и там.
Я смотрел на картины по вечерам, засыпая… Вот одна на стене напротив. Перед знакомым небольшим домом, среди подсолнухов и деревьев группа людей. Это семья отца. Вот дедушка Иосиф. Он держит белый флажок-вымпел с непонятной надписью. Мама сказала, что она означает «Липники». Рядом ещё один дедушка – тоже Иосиф. Почему их двое, а бабушка только одна? Отец говорил, что так нужно для композиции. Отец на картине одиннадцатый, уже взрослый, сидит, полуобернувшись, а перед ним чистый холст на мольберте. Все смотрят на меня. Тени колеблются на лицах, и кажется, что они улыбаются. Над этажеркой другая картина. Она маленькая – при мне отец такие никогда не писал. На ней вороная лошадь. Лоснится черная холеная шкура. Чуть отливают желтизной серебряный, почти до земли хвост и длинная волнистая грива – цвет атласных юбок на картинах Терборха. Но написал эту картину не Герард Терборх, а Филипс Воуверман. В тот летний месяц 1920 года, когда Киев заняли поляки, отец купил ее за гроши у старьевщика на Евбазе. Привлекла его поначалу массивная, позолоченная рама – настоящий старинный багет. Понять, что это за картина, было непросто. Черный, закопченный холст в нескольких местах разорван, большая дыра зияла в центре. Но в одном месте из грязи тускло высвечивался большой лошадиный глаз. Отец долго искал реставратора – сам прикоснуться к картине не решался и потом очень гордился своим маленьким Воуверманом. Где она теперь, в каком немецком городе, эта вороная, с серебряной гривой лошадь? Где теперь «Семья», на которой стоят рядом два моих деда- близнеца?
***
Дома чётной стороны Б. Житомирской смотрели на заросший кустарником обрыв. Белые домики в зарослях садов, соединяясь в извилистые улицы Гончарки, прятались среди зелёных, крутобоких холмов. Далеко внизу из-за склона кокетливо выглядывала маленькая стройная колокольня, за холмами темнели кварталы Подола, Днепр и похожая на крейсер «Варяг» электростанция, а дальше до самого горизонта простирались синие заднепровские дали. Трудно было поверить, что рядом лежит шумная, многолюдная улица, грохочут трамваи и грузовики. Сидя над обрывом, отец писал холмы и домики Гончарки, дворы. Один такой этюд висит у меня на стене и сейчас. Отец писал его при мне.
Мы вместе посещали музеи. Однажды в пустынном фойе Музея русского искусства мы увидели двухметровый монумент (другое определение найти трудно) – счастливо улыбающаяся колхозница прижимает к своей мощной, бетонной груди счастливо улыбающегося поросенка. Мне захотелось взглянуть ей в лицо и отец поднял меня. Разочарованный увиденным, я ухватился за поросячью ножку и подтянулся поближе. Бетон оказался крашеным гипсом, поросячья ножка осталась в моей руке, и я в ужасе обернулся к отцу. «Дай-ка ее сюда», спокойно сказал он и положил ножку в углубление, где поросячье брюхо касалось могучего бюста колхозницы. Никто нас не видел, и преступление осталось нераскрытым.
Отец не раз брал меня с собой в Софиевский собор смотреть фрески, мозаику. Мы поднимались на леса, где он подолгу беседовал с реставраторами, а я вглядывался в непонятные, строгие лики святых и князей. Реставраторы подарили отцу несколько пригоршней золотистой мозаики-смальты. Заполненная смальтой банка стояла на этажерке до самой войны. Казавшиеся мне волшебными кубики излучали таинственный свет.
***
В те годы одним из главных покровителей искусств была армия. Воинские части и училища брали шефство над театрами, клубами, художественными школами, дворцами культуры. Материальная помощь армии была очень весомой. Театры, в свою очередь, брали шефство над воинскими частями. В гарнизонах, училищах открывались кружки живописи, драматические студии. Всячески поощрялись все виды художественной самодеятельности. Призванный в армию ученик отца Ефим Симкин попал в Киевское артиллерийское училище. Командир училища, генерал-майор Петр Иванович Мазепов, глубоко интересовавшийся живописью, обратил внимание на способного курсанта. Через Симкина Мазепов познакомился с отцом, и в короткие наезды отца из Москвы бывал у нас дома, любил посещать с ним выставки. Иногда они брали на выставки и меня. Мне нравилось, как внимательно смотрел Мазепов картины. Глаза его теплели, он замирал, и в лице появлялось что-то наивное, детское, как у ребенка в цирке. Петр Иванович каким-то чудом уцелел во время сталинского геноцида командного состава Красной Армии, прошел войну, обосновался в Москве и остаток жизни посвятил живописи.
***
В начале 20-х Шехтман преподавал искусство в Еврейском детском доме. Большинство детей – сироты, потерявшие родителей во время гражданской войны и погромов.
Трое его учеников – Ефим Симкин, Иосиф Зисман и Борис Лукомник – стали впоследствии известными художниками, четвертый, Ян Мильчин – скульптором. Отношения Шехтмана с ними не были формальными: учитель – ученик, но теплыми, дружескими, близкими. Наверное, таким было отношение к нему Бойчука. Связь эта сохранилась и после гибели отца – ученики остались своими в нашей семье. Все они прошли войну. Ефим Симкин потерял под Сталинградом руку (к счастью, левую), но продолжал писать и после войны.
МОСКВА
…Картину он закончил и сдал в жюри накануне открытия республиканской выставки. Называлась она «Проводы». Сюжет был навеян повестью «Юлис» еврейского писателя М. Даниэля, отца будущего диссидента Юлия Даниэля.
Работал отец долго, и я хорошо запомнил картину: на фоне мрачного осеннего леса партизан прощается с женой. Голова женщины у него на груди и только лоб выступает из-под сбившегося в сторону платка. Партизан обнимает ее одной рукой, второй – придерживает винтовку, висящую на плече дулом вниз. Но сам он уже не здесь: товарищи ждут на опушке. Чуть в стороне стоит старик с палкой.
Заплатить за машину было нечем, и картину пришлось нести на руках с Большой Житомирской до выставочного зала в центре города. Помог один из учеников отца. Вернулся отец довольный. Жюри приняло картину единогласно, хвалили и место специально выбрали так, чтобы она висела отдельно (очень уж сильный контраст с остальными) и напротив окна – больше света. Утром на выставке, пробираясь сквозь толпу, отец крепко держал меня левой рукой, пожимая правой тянущиеся к нему руки.
– Почему у них такие лица? Хоть бы один улыбнулся, – тревожно шепнула мама.
Лица действительно были странные: то ли стеснялись, то ли о чем-то жалели, то ли просто хотели скрыть неприятное. Председатель Союза художников вообще хотел было пройти мимо, как будто не заметив отца, но в последний момент вдруг широко, во весь рот улыбнулся, крепко пожал ему руку, поклонился маме и, потрепав меня по волосам, отошел в сторону. Отец побледнел, ускорил шаги и внезапно остановился: в простенке висела другая картина: толстый, румяный младенец, с яблоком в руках, задрав пухлые, в ниточках-складках ноги, разлёгся на заваленном плодами разноцветном украинском коврике-килиме. Рослые, откормленные колхозницы, улыбаясь, склонились к нему. Одна опиралась на грабли, ухватив руками древко, другая держала за спиной серп, а с портрета на стене смотрел на них добрым, отеческим взором Сталин.
– Может быть, ты ошибся и картина висит в другом зале? – не очень уверенно начала мама. Но отец не ответил, резко повернулся и пошел обратно. Еще один художник шел к выходу. У дверей оба остановились и поглядели друг на друга. Художник пожал плечами, недоуменно склонил голову, и развел ладони. Отец сжал губы, брови его высоко поднялись и сомкнулись, чуть дрогнула кисть руки. Не сказав ни слова, вышли они из музея и разошлись.
В тот же вечер с одним маленьким чемоданом отец уехал в Москву.
Детский дом еврейских сирот. В центре - Э.Шехтман
Шли дни, вестей из Москвы не было, мама пыталась узнать об отце у друзей, у членов его группы, но заставала только плачущих жен, а то и запечатанные двери: один за другим исчезали художники; что с ними – не знал никто, а если знал – сказать боялся. Да только ли художники исчезали в те дни? Опустела наша квартира, потом оказалось, что во всем доме почти не осталось мужчин. Увозили, как правило, по ночам, бывало, что брали прямо на работе; кто-то, услышав ночной звонок, застрелился. Другие не стали дожидаться ареста и уехали из Киева подальше (в те годы нередко действовали инстинктивно, и это спасало). Что происходило с отцом в Москве – мы узнали не сразу. Он долго бедствовал, скрывая свою профессию, скитался без жилья. Первое время ночевал на столах в клубах, мастерских, потом у друзей; скрывал, что он художник, и перебивался чем попало – руки у него были хорошие. Но только один раз, когда отчаяние овладело им, отец согласился на правительственный заказ – портрет Ворошилова. Он рассказывал: «Портрет был уже закончен, и мне вдруг стало так стыдно, будто что-то украл. Я позвонил и отказался от заказа». Помог случай: Фима Симкин – обосновавшийся в Москве ученик отца приютил и организовал несколько небольших заказов. Однажды пришлось взять заказ на оформление московского карнавала в парке им. Горького. Халтуры Шехтман не переносил и отнесся к работе со всей серьезностью. Вскоре нашлась стабильная работа – оформление павильонов на ВДНХ. Пригласил его московский художник Александр Лабас. Так прошел год. Отец снял на окраине комнату, которую ещё через год купил. Материальное положение улучшилось, и он уже подумывал о покупке велосипеда.
***
...Весь декабрь отец молчал: Новый год уже на пороге – и ни письма, ни телеграммы. Мама второй день была сама не своя, всё валилось у неё из рук. О своих проблемах она обычно не говорила, но сегодня, только я спросил, что с ней, рассказала: во сне она встретила отца – он вернулся. Но как! Правый глаз забинтован, и бинтов накручено столько, что невозможно шапку надеть: отец держал её в руке. Долго, очень долго пришлось маме разматывать бесконечную повязку. Открывшийся глаз вместо голубого был чёрным и маленьким, как у птички. А отец стоял молча и только смущённо улыбался. «Что случилось?», хотела спросить мама, но не могла: слова застревали в горле.
И тут постучали в стенку: скользящие удары костяшками пальцев быстро перемещались вверх, к входной двери. Так мог стучать только отец.
– Папа приехал! – закричал я и бросился открывать. В новом серо-золотистом тюленевом полушубке, с большим чемоданом в дверь ввалился пахнущий морозом отец... А дальше всё было точно, как приснилось маме. Правый глаз отца заплыл и почти терялся на фоне огромного черно-синего кровоподтёка...
– Что случилось? – теперь уже наяву хотела спросить мама, но слова застряли в горле и вместо неё спросил я.
– Колол дрова во дворе, щепка отскочила прямо в глаз. Сначала подумал – его вообще выбило... Так распухло вокруг, что ещё позавчера утром не открывался. Целый день с примочками лежал. Теперь хоть вижу.
– Когда это произошло?
– Три дня назад, днём.
– Ну, ты видишь! – повернулась мама ко мне и рассказала отцу об удивительном своем сне. Через неделю кровоподтёк побледнел, синева сменилась желтыми пятнами, к отъезду всё пришло в норму. Но в памяти этот случай остался навсегда, такое не забывается.
В Москве его признали, приняли в МОССХ. О прежней своей жизни, работе отец никому не говорил. Да его и не спрашивали – чем меньше знаешь, тем лучше… Появились серьёзные заказы. Но о возвращении отец не думал: после разгрома украинского авангарда сама мысль о работе в Киеве была теперь для него невыносима. Младший брат отца Яков закончил армейскую службу и поступил в Московский художественный институт. Появились планы переезда семьи. Тем временем обстановка на Украине стабилизировалась, и те из художников, кто еще не попал под жернова набирающего силы соцреализма, могли вздохнуть свободней. Надолго ли?..
КОРОВЫ ФАРАОНОВЫ
Если я очень уж приставал, отец рассказывал истории из Библии, но только когда растирал краски – во время работы из него слова не выжмешь, да и сказок он знал мало. В такие минуты я, счастливый, усаживаюсь на маленькой скамеечке между отцовскими коленями. Сильная рука лежит на куранте и, растирая темперу, двигает его восьмёрками по толстой мраморной плите. Вкусно пахнет яйцом и краской – она густыми, тягучими волнами растекается из-под куранта. Курант – это похожий на сахарную голову камень с плоским основанием. Он очень тяжелый, но по краске ходит легко и бесшумно, и даже я могу работать им...
«Давным-давно жил старик по имени Яков. Было у него двенадцать сыновей, а дочь только одна – Дина. Всех любил Яков, но самого красивого, самого умного, Иосифа – больше всех. Вот почему обижались на Иосифа братья. Он умел разгадывать сны, этот Иосиф. Расскажет ему кто-нибудь свой сон, а Иосиф подумает и скажет, что с этим человеком будет дальше»...
– Дай мне, пожалуйста, ещё одно яйцо, – говорит он маме, – краска густовата.
Я с интересом смотрю на яйцо – оно только для папы. Ради холста и красок он готов был голодать. Однажды стащил яйцо у соседки… Мы позволяли себе такой (по тем временам) деликатес не всегда. Круглый, яркий желток растекается в шоколадно-коричневой темпере и исчезает. Курант движется быстрее... «И увидел тогда фараон, что семь тощих коров съели семерых толстых»... Отец теперь работает левой рукой... Уже мчится гонец за Иосифом в тюрьму... уже толкует Иосиф фараону загадочный сон... уже готова темпера и уже давно пора мне спать. Да и глаза отца тоже сонные... Но спать он еще долго не будет – темперу нужно сразу использовать – больше суток она не простоит – засохнет. Проснувшись утром, опять увижу его за мольбертом. Когда же он спит?..
– А завтра доскажешь, папа?
Историю эту я услышал совсем ещё маленьким, но и сейчас, если вижу интересный сон, обязательно вспоминаю Иосифа. Вот только разгадывать сны не научился.
ПЕЧЬ
Отец говорил шутя: мне, наверное, надо было стать печником. В Липниках он сложил из кирпича печь для сушки фруктов – она стояла посреди сада еще при мне. Возился он в киевской квартире и с нашей «голландкой», что-то в ней перекладывал, менял. И в детстве, в Липниках очень любил спать на печи. Он рассказывал, что второй его дед – ребе из Норинска говорил мальчикам в хедере: «Ночью душа спящего покидает тело, вылетает через ноздри и отправляется к Богу. И Бог спрашивает её, что сделал за день человек хорошего и что – плохого. Возвращается душа только под утро, перед пробуждением. И потому тот, кто не помолился на ночь, может утром не проснуться. Бог, разгневавшись, не отпустит обратно душу!». Эммануил без всякой молитвы спокойно засыпал на этой самой печке. «Разве Бог не может сам узнать о добрых и злых делах, совершенных за день? Нужно обязательно посылать к нему душу?», думал он, засыпая. Так было летом. Но зимой, когда в трубе на разные голоса завывал ветер, он просыпался среди ночи, холодея от страха, уверенный, что Бог гневается на него. Мальчик садился на край и тихонько, чтобы не услышал отец (Иосиф был мужик строгий – могло достаться), быстро бормотал слова вечерней молитвы. Страх немного отпускал, завывание ветра уже не казалось таким грозным. И всё-таки беспокойство не покидало – а вдруг душа не вернётся ко мне? Но наступало утро и, открывая глаза, он уже знал: – Вернулась!
ОКНО
Ветки каштана нахально лезли в окно и летом закрывали всю улицу. Другое дело зимой – сиди и смотри себе сколько хочешь: всё как на ладони.
Первый день зимы. В комнате тихо. Мама читала. Отец вышел за хлебом. Я глядел на серую декабрьскую улицу. Редкие снежинки медленно падали на асфальт и исчезали. Голубь за стеклом скользил, перебирал красными лапками, и, взмахивая для равновесия крылом, глядел на меня круглым, глупым глазом, но так ничего не дождавшись, улетел. Прозвенел трамвай. С рынка тянулись грохочущие телеги. Послышалась песня – красноармейцы строем шагали по трамвайным рельсам. Под мышкой у каждого белый сверток – они возвращались из бани.
«Пролетела пуля злая над моею головой. Я лежу и сам не знаю: чи убитый, чи живой», старательно выводил фальцет запевалы. «Эх, комроты, даешь пулеметы! Даешь батареи, чтоб было веселее!» …Бодро подхваченный припев вдруг прервался и стал слышен дробный стук сапог на булыжной мостовой. В доме напротив отворилась дверь пивной, в облаке пара вышли несколько человек и быстро разошлись. Странно, чего они вдруг так спешат? В подъезде рядом с пивной милиционер показывал дворнику на ворота, потом повернулся и пошел к следующему дому. Дворник тем временем вставлял флаг в укреплённый на воротах держатель. «Праздник, что ли?», удивился я, «а почему черные ленты на флаге?», и только хотел спросить у мамы, как дверь отворилась и вошел отец. На нём лица не было. Он включил радио, и траурная музыка наполнила комнату.
– Я ничего не понимаю – Киров убит... – тихо сказал отец.
– Что ты говоришь?! – с ужасом выдохнула мама.
Я знал, что Киров один из вождей. Но кто его убил? Почему? Разве сейчас война? Я хотел спросить о многом, но не осмеливался. Родители тихо говорили о чём-то, и лучше было не вмешиваться. Да и не понимал я идиш.
***
Рисовать я, в общем, умел. И любил. Но всякий раз, вспоминая тот злополучный вернисаж и всем своим существом ощущая унижение, которое пришлось испытать отцу, я решил твёрдо: художником не буду! Лучше военным инженером, шофёром, конечно, лётчиком, да мало ли кем ещё, только не художником! Вот почему я не хотел заниматься с отцом. И напрасно они с Яковом уговаривали меня.
– Ты знаешь, – говорил отец, – когда художники из одной семьи работали вместе, самый младший оказывался лучшим.
Он называл имена Брейгелей: старшего, младшего и внука, трёх братьев Карраччи, братьев Ван Эйк, Босхов, и многих других, рассказывал о целых династиях художников. Но и эта радужная перспектива не сломила мое упрямство. Потом я понял: отец (специально для меня) несколько приукрашал историю – кого, например, из династии Брейгелей можно сравнить с великим Питером Старшим?
Одноклассник Сережка Вишнепольский из четвертой квартиры оказался умнее. Он специально приходил смотреть, как работает отец, часами сидел рядом и с радостью согласился, когда отец предложил ему заниматься. Потом Сережка даже поступил в художественную школу-десятилетку, а принимали туда далеко не каждого. Я же, дурак, в это время изобретал или, вернее, пытался понять устройство подачи патронов в пулемёт. И в моих альбомах сцены испанской войны чередовались с разрезами бронированных машин, кошачьи баталии – со схемами автоматических винтовок, сделанные тайком зарисовки голых девчонок – с механизмом поворота танковой башни. Дома я снова и снова отказывался, но как только отец уезжал в Москву, до слез жалел, что не работал с ним. Еще больше жалею об этом сейчас. И часто с болью в душе спрашиваю себя: что должен был чувствовать отец, занимаясь с Сережкой, когда я в той же комнате сидел, повернувшись к ним спиной, над своим дурацким альбомом?..
Художником я, в конце концов, стал, но уж никак не лучшим в роду, и только теперь начинаю понимать, как много потерял тогда, в детстве.
«ЧУЖИЕ РУКИ»
Отец обладал удивительным талантом перевоплощения. Он мог внезапно в ходе беседы или репетиции так спародировать кого-то из присутствующих, что остальные долго не могли прийти в себя от хохота. Кто бы перед ним не оказался – мужчина, женщина, ребенок или всего лишь собака, кошка – он умел подметить самое характерное в образе и мгновенно перевоплотиться. На лице его появлялось грустное, томное, усталое и одновременно брезгливо-надменное выражение. Вытянув шею, чуть склонив набок голову и полузакрыв глаза, он становился до удивления похож на мою черепаху, которую все называли по-разному: мама – Дездемона, отец – Лея, а я – Чепелея. Особенно смешно получалась у него коза. Вытянутые губы вдруг касались носа, полуприкрытые глаза становились глупыми, высокомерными, нагло-ленивыми и настолько «козьими», что, казалось, даже цвет их менялся на желтый, зрачок вытягивался в узкую горизонтальную полоску и негромкое блеяние тонуло в хохоте окружающих. Получалось это не менее ярко, чем карикауры, которые он рисовал на чем попало: на клочке газеты, книжной обложке, листке блокнота. Наибольшим успехом пользовалась сценка, которую мы называли «чужие руки». Сестра отца Малка на глазах у присутствующих надевала длинную юбку, фартук и, спрятав руки за спину, усаживалась у него на коленях. Отец продевал свои большие рабочие руки у сестры под мышками и, сцепив пальцы, складывал их на животе сестры. Смеяться начинали сразу, еще до того, как Малка открывала рот. Артисты давали зрителям высмеяться и начинали свой номер: Малка читала на идиш Шолом-Алейхема или просто вела импровизированный монолог, а отец жестикулировал по ходу рассказа, подчеркивая в нужных местах отдельные слова и целые фразы, и это действительно было очень смешно.
Исход
Откинув иногда голову назад и пожимая плечами, Малка удивленно поднимала брови, а отец разводил руки в стороны и широкие ладони его беспомощно повисали. Руки не оставались без дела и тогда, когда рассказ в жестикуляции не нуждался: отец вращал, меняя направление, большие пальцы один вокруг другого, почесывался, разглаживал складки одежды сестры, поправлял ей волосы. С очками было еще интересней: отцовская рука снимала очки и поднимала их к висящей под потолком лампе. Малка, продолжая рассказ, глядела сквозь них прищурившись на свет, недовольно морщилась и, дохнув на стекла, ждала. Руки брата протирали стекла подолом платья, и очки водружались на место. Делал отец все это экономно, с чувством меры, приберегая главное к финалу, когда в рассказе наступала единственная за все время пауза. Его руки доставали из сумочки, лежащей на коленях сестры, спички, табак, листик папиросной бумаги и, ловко свернув сигаретку, подносили к губам Малки. Та проводила по сигаретке языком и оставляла ее во рту. Глаза Малки следили за каждым движением брата, как за своим собственным. Он зажигал спичку, подносил к сигаретке. Малка, скосив глаза, осторожно прикуривала, задувала огонь, и рука отца, встряхнув несколько раз спичку, медленно опускалась. Затянувшись, Малка выпускала клуб дыма и заканчивала рассказ. Хохот в комнате стоял такой, что соседи осторожно заглядывали к нам и справлялись – все ли в порядке.
Вряд ли они репетировали эти маленькие спектакли. Я всегда удивляюсь тому, как отец с сестрой чувствовали и понимали друг друга. Полная отстраненность на лице брата, ни одного неверного движения, ни тени посторонних эмоций, улыбки на лице сестры.
Малка тоже была человеком театра и много лет проработала помощником режиссера в Киевском еврейском театре. Но не всем известна другая страница ее биографии. Под псевдонимом Батхама (Дочь солнца) она оставила несколько тетрадей стихов на иврите, которым владела в совершенстве. Стихи эти переправлялись в Израиль. О ее смерти сообщила газета «Маарив» под заголовком: «Умолк последний голос ивритской поэзии в СССР». Ее имя включено в «Лексикон израильской литературы».
1940
Весна и лето 1940 года были совсем уже непонятными. Странная война, которую на Западе прозвали «Sitzkrieg», вдруг превратилась в «Blitzkrieg», и в считанные дни одна за другой стремительно капитулировали Голландия, Дания, Норвегия, Бельгия и Люксембург. Война хлынула во Францию. 14 июня пал объявленный накануне открытым городом Париж, и Франция, ошеломив весь мир, позорно капитулировала. Все ходили подавленные, говорили о печальных этих событиях шепотом. «Пусть они там сломают друг другу шеи», «Совсем с ума сошел этот Гитлер – весь мир решил завоевать?», «Доиграются они со своей войной до революции, как у нас», доносились обрывки разговоров взрослых. Всех превзошёл человек, имени которого я не хочу здесь называть – единственный член партии среди нашей многочисленной родни. В день, когда объявили о падении Парижа, он, сияя от радости и потирая руки, сказал отцу:
– Ты только посмотри, какой молодец Гитлер! Как быстро завладел половиной Европы. Даже Франция, подумать только – Франция! – и та не сопротивлялась.
– Чему ты радуешься, идиот? – вспыхнул сдержанный обычно отец. – Не понимаешь разве, что твой Гитлер завтра двинется на Восток!
Брови нашего партийного родственника полезли на лоб, он приоткрыл рот и, часто моргая, произнес:
– Но ведь у нас договор! Мы же теперь союзники...
– Ну, что с тобой, с болваном таким, говорить? – нервно вздохнул отец, поднял кисть и повернулся к холсту. Но я видел, как дрожала его рука.
Скоро мне снова пришлось увидеть отца таким. В начале 41-го он рассказывал маме о новогодней премьере в московском ЦДРИ: там показали грандиозную немецкую киноэпопею «Нибелунги». Публика были совершенно подавлена увиденным, отец вообще не находил себе места. Он физически ощущал нависшую катастрофу.
КАНИКУЛЫ В МОСКВЕ
16-го июня 1941.
Я сразу увидел отца и, схватив маленький свой чемодан, первым выскочил из вагона. Он ждал меня на перроне под застекленным ангаром Киевского вокзала. Мы обнялись и, пробираясь сквозь толпу, пошли к выходу.
Незнакомая речь слышалась то здесь, то там. Группы элегантно одетых людей, военные в незнакомой форме спокойно продвигались к поданному на соседний путь поезду. Многие шли с женами и детьми. Добротные кожаные, с разноцветными наклейками чемоданы громоздились на тележках, которые катили за ними носильщики. Спешащие к выходу пассажиры удивленно глядели вслед. Оглянулся и отец, но не сказал ни слова. На залитых солнцем ступеньках мы остановились. Перед нами лежала широкая привокзальная площадь. Высокие дома выстроились за ней на другом берегу Москва-реки.
Зачем слетелись сюда вороны? Вот первое, что пришло мне в голову, когда я поднял глаза. Но это были не вороны: черные клочья сгоревшей бумаги медленно кружили в воздухе и опускались на асфальт. Пахло гарью. Я посмотрел вдаль: от пепла небо казалось темным и за рекой. Прибывшие в Москву пассажиры тихо переговаривались. «Говорят, иностранцы архивы жгут в посольствах», уклончиво ответил на мой вопрос отец. Значит, правда. Перед отъездом из Киева я не раз слышал об этом. Сколько их должно быть, этих посольств, чтобы засыпать пеплом столицу? Может, жгут бумаги не только иностранцы? Тогда кто еще? Почему именно сейчас? А, главное, зачем? И еще много вопросов мог я задать, но кто на них ответит…
***
Первая московская неделя прошла незаметно.
Наш район называется Перово Поле. Здесь пепел над головой не летал – сожгли уже все или на окраине просто жечь нечего.
Дома много иллюстрированных французских книг, среди них изданный в 1910 году тяжелый, толстый энциклопедический словарь «Larousse». Отец работал с ними, когда писал «Варфоломеевскую ночь» для Музея истории религии и атеизма. На стене два больших эскиза маслом к этой картине. А на столе в беспорядке рисунки на клочках бумаги, письма, альбомы, тетради. Я люблю листать их по вечерам при свете керосиновой лампы. Дядя Яков уже несколько дней обещает поехать со мной в Музей изящных искусств. И вот сегодня, в воскресенье, наконец, собрался. Отец должен закончить работу и остается дома. Выходим. День сегодня неожиданно пасмурный, холодный. Сильный восточный ветер гонит вереницы тяжелых облаков. Странный шум доносится с шоссе. Кажется, будто вдалеке гремит бесконечный поезд, но откуда он там? Ближайшая, Московско-Рязанская железная дорога совсем с другой стороны и до нее километра три – не меньше.
Мы были уже у калитки, но когда по радио объявили, что в 12 часов будет передано важное сообщение, вернулись. Передают какие-то дурацкие песни. Ждем. Что это может быть? Внешне отец и Яков спокойны, говорят о пустяках, но я вижу, что нервничают. Их напряжение передается мне. В 12 выступает Молотов. Мы не глядим друг на друга, слушаем. Молотов перечисляет города, которые бомбили немцы, и когда называет Киев, колено мое начинает дрожать: в Киеве мама. Я прижимаю его рукой – дрожит. Прижимаю сильней – не помогает: вместе с коленом теперь дрожит и рука. И стыдно мне, ох, как стыдно! Но не потому, что дрожит колено – нет! А почему – сам не знаю!
«... Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!», закончил свою речь Молотов, а мы глядим друг на друга и не осмеливаемся спросить: где же Сталин? Почему не он выступил сегодня?
– Да... Такое, как в 39-м, уже не повторится, – говорит отец. – Мы им не Польша и не Франция… Но они ведь тоже не Польша.
Мне очень хотелось услышать, что скажет Яков – он парашютист и демобилизовался из армии три года назад. Но промолчал Яков.
– Вы все-таки поезжайте, – продолжил отец. – Иди, знай, когда снова выберетесь. Потом будет не до музеев.
Мы на шоссе у трамвайного круга. Так вот откуда этот шум: сплошной поток военных машин движется на запад, к Москве. В обе стороны, насколько хватает глаз, прямое, как стрела, шоссе буквально запружено машинами. Кроме водителя в машинах никого. Но везут они всякий хлам, который обычно оставляют в покинутых летних лагерях: сколоченные из досок скамейки, стенды с фотографиями отличников боевой и политической подготовки, щиты с газетными вырезками, таблицами, графиками и простреленными в клочья мишенями, портреты вождей (ну, их, допустим, оставлять нельзя), набитые исписанными листами ящики письменных столов. Зачем? Кому все это на войне нужно? Вереницы черных легковушек «М-1». На них собираются воевать? Где же артиллерия, танки? Но техники не видно. Появится иногда на прицепе игрушечная противотанковая 47-миллиметровая пушка, и снова служебные автобусы, грузовики с хламом. Порывистый ветер временами срывает с низко нависших облаков мелкий колючий дождик. Как все это непохоже на торжественные, грозные парады! На залихватские кадры из фильма «Если завтра война»! А песню с таким же названием мне теперь и вспоминать противно!
– Где армия? – хочу спросить у Якова, но он на меня не смотрит. Ведь и ему не по себе. Трамвай наш почти пуст. Вид у считанных пассажиров растерянный. Растерянными выглядят девушки – кондуктор и водитель. Молча смотрят они на ползущие рядом грузовики. Молча смотрят на грузовики москвичи с тротуаров, из окон. Застыли на перекрестках растерянные милиционеры. И мне кажется, что все эти люди стали похожи друг на друга... Вот она и пришла – война. Наступило «завтра». Дождались...
Через пять дней мы сфотографировались втроем: отец, Яков и я. Это был последний наш снимок.
Эммануил , Яков и Марк, 27 июня 1941 года
5-го июля. Телеграмма. Несколько слов всего: «Я оставила Киев. Целую. Дина». Куда она выехала – оставалось загадкой: въезд в Москву наглухо закрыт с первого дня войны.
***
Отца направили на новую работу – маскировать военные объекты. Но сначала он отослал меня в летний лагерь. Лагерь размещался в Доме творчества художников, на берегу озера Сенеж, в лесу. На другом берегу, в нескольких километрах от нас видны сквозь зелень белые строения – там знаменитая командная школа «Выстрел».
Писем от мамы все нет. Где она? Зачем ей было уезжать? Неужели немцы дойдут до Киева?
Сирены воздушной тревоги доносились из Солнечногорска, к ним привыкли и не очень реагировали. Прятались послушно в щель и через несколько минут выходили. Так было и в тот вечер – 22 июля – ровно через месяц после начала войны. Мы спустились в щель, посидели, но когда вышли, увидели, что небо над Москвой освещено. Лучи прожекторов метались по нему. Неровные цепочки цветных огоньков медленно пересекали друг друга. Молниями вспыхивали разрывы зенитных снарядов. Их было множество, больше, чем звезд в ясную ночь. Казалось, все небо покрылось мерцающей сетью. Розовое зарево поднималось над городом и постепенно заняло полнеба, а над самой землей оно раскалялось все ярче, все красней. Становилось даже больно смотреть. Иногда огненное пятно горящего самолета скользило вниз и таяло в зареве. И все это в полном безмолвии – до Москвы 60 км.. Мы молча глядели на зарево. Гореть могут Лондон, Ковентри, Шанхай, Берлин, Мадрид, Варшава, Нанкин – любой город на Земле! Но Москва? – Такое в голове не укладывается!
На другой день с утра идиллия как будто вернулась. Ясное, безоблачное утро. Озеро спокойно. В зеркальной воде отражаются кудрявые деревья на другом берегу. Щебечут над водой ласточки. Ничто не напоминает о вчерашнем. Но часам к 10 запылила дорога вокруг озера: командная школа «Выстрел» отправлялась на фронт. Духовой оркестр шагал впереди, почти как на параде. В касках, навьюченные подсумками и вещмешками, через плечо скатки, курсанты нестройно шагают по обочинам. Винтовки у них новые, полуавтоматические, с примкнутыми плоскими штыками. А на дороге один за другим выплывают из пыли закрытые грузовики, зеленые автобусы – тоже с курсантами. Мы молча глядим на солдат. Лица их потные, красные. И сквозь забивающую дыхание пыль явственно проступает аромат алкоголя. Казавшиеся нам почти святыми красноармейцы пьяны, как уличные забулдыги, которые шатаются по Москве. Так мы и стояли на обочине, глядя на солдат, пока все не прошли. Только пыль долго еще висела над дорогой – не было ветра в тот день.
Вечером снова тревога, снова в щель. Так будет и завтра, и послезавтра. И каждый вечер прожектора, медленные цветные пунктиры пулеметных трасс, вспышки, и все ярче, шире и выше зарево над Москвой. Мы пытались считать падающие самолеты, и у всех получалось, хоть и по-разному, но все равно ничтожно мало. И как вообще определить, чьи самолеты падали?
Тосковали мы недолго. 26-го июля объявили: нас вместе с персоналом отправляют на Урал. Лагерь заполнили родители. Они привезли зимнюю одежду, обувь. Я сразу заметил, как изменился отец. Обычно спокойный, немногословный, сейчас он напряжен, встревожен, говорит больше, чем обычно.
Э.Шехтман. Автопортрет
Чувствую – хочет сказать мне что-то важное, но лихорадочная суматоха сборов мешает. Автобусы отвезли нас на станцию Подсолнечная к пригородному поезду, и через полтора часа, ровно в 6 часов вечера, мы в Москве. Только вышли из поезда, как завыли сирены: началась первая воздушная тревога. Так с немецкой пунктуальностью повторялось уже несколько вечеров подряд: в 6.00 к Москве приближалась воздушная разведка «Luftwaffe» и сразу поворачивала обратно. Бомбежки начинались в 10.00, когда темнело.
Всех погнали в метро. Толпа разъединила нас. Я поджал ноги (так, по крайней мере, их не отдавят), и меня понесло по лестнице. Внизу было свободнее, я спустился с перрона и ждал отца в самом начале туннеля. Там он меня и нашел. Долго не получался у нас разговор. Мы сидели на рельсах, не зная о чем говорить. Вспоминали о всяких пустяках, паузы становились все длиннее, я чувствовал, как тает время. Отец умолк – что-то угнетало его, я ждал…
– Через две недели я заканчиваю работу и ухожу в армию, – начал он после затянувшейся паузы. – Мы решили так: Яков моложе – пусть продолжает учиться. Пойдет воевать, когда наступит его очередь. А я уже кое-что успел в жизни – пойду сейчас.
«Вот почему он такой», подумал я и неуверенно спросил: – Тебя призвали?
– Нет, иду добровольцем. В дивизию Московского ополчения…
Отец замолчал и долго смотрел на меня. Молчал и я, не зная, что ответить...
Как я когда-то мечтал об отце-военном!... И вот мечта моя сбылась. Только теперь я этому совсем не рад. Какой же он военный? Что за солдат из него?.. Но разве я мог сказать ему такое в последний наш вечер?
Вновь завыли сирены: отбой. Мы перешли на Ярославский вокзал. В зале полумрак. Набралось человек 50. К нам присоединяются мамы. Их все больше. Оказывается, не все провожают – многие поедут вместе с детьми на Урал. Боже, сколько у них чемоданов! А у меня один тощий рюкзачок и маленький чемодан – все, что отец успел вчера собрать у друзей.
На художников, писателей, артистов и других работников культуры распространялась «бронь», призыву они не подлежали, и через некоторое время в нашем уральском интернате к мамам начнут потихоньку присоединяться отцы. Кто-то даже купит корову, и пока не кончится война, предпочтет в Москву не возвращаться. Там они вполне сносно проведут годы войны. А мой останется защищать столицу, и я больше никогда не увижу его …
Эшелон должны отправить до 10.00 – начала ночного налёта – по ночам немцы выжигали в Москве целые районы.
Прощаться мы не любили – ни он, ни я: слишком часто это случалось в последние несколько лет. Помню, отец дал мне конверт с деньгами и сказал: «Это для мамы – она тебя найдет». Кто мог знать, что в те дни мама лежала с тифом в куйбышевской больнице. Она действительно нашла меня через месяц. Но отца мама больше не увидела. .
Перед вагоном отец остановился, долго искал в карманах и сунул мне три рубля. Я знал, что последние. Мы обнялись на прощанье и я незаметно вложил зеленую трехрублевку ему в карман. Нашел ли он ее? Отец долго шел рядом с теплушкой, пока поезд набирал скорость. Таким я его и запомнил: невысокий, крепкий, чуть седой. Он, наверное, ещё постоял на перроне, но, как ни тянул я шею, не видел уже ничего. Фонари ведь не горели...
КРАТКИЙ ОБЗОР ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ЭММАНУИЛА ШЕХТМАНА
В 1920 – 1927 учился в Киевском художественном институте. Задумал создать цикл работ под общим названием «Моя анкета» и в 1925-27 написал картины «Мать», «Погромленные» (первый вариант), «Переселенцы». Первая – портрет матери художника. За её фигурой на тёмном, зловещем фоне дерево с повешенными, загадочные письмена, странный – то ли чёрт, то ли бандит – силуэт. Портрет дышит бедой, она уже на пороге. «Погромленные» – монументальный трагический гротеск. Изломанные фигуры оставшихся в живых. Они не знают как жить дальше, не могут освободиться от кошмара и вернуться к прежней жизни. Завершает цикл и даёт ответ третья картина – «Переселенцы»: семья покидает проклятое, кровавое место. Старый патриарх сурово глядит вдаль. Что он там видит? Америку? Биробиджан? Палестину?
Тема еще одной картины «Выселение евреев» навеяна произведениями Шолом-Алейхема. Картина экспонировалась на всеукраинской выставке в 1927. Судьба ее не известна. Сохранилась почтовая открытка тех лет с тусклой черно-белой репродукцией. В центре любимый им образ – мать. Под явным влиянием Пиросмани написан групповой портрет «Семья». Здесь Шехтман трактует образ матери несколько иначе: она с непокрытой головой, нарядная, царственная, в шуршащем платье. На переднем плане босоногие дети с утрировано резкими профилями; яркие, наивные цветы у их ног. Среди картин Шехтмана, приобретенных Одесским музеем еврейской культуры, была другая версия семейного портрета и картина «Еврейская беднота». Последняя написана в характерной для Шехтмана резкой, экспрессивной манере. Персонажи этой картины (как, впрочем, и многих других) трактуются иронично. За нее он удостоился обвинения в антисемитизме(!). В Одессе находилась вторая версия полотна «Погромленные». Колорит ее красно-коричневый. Голые деревья. Месяц. Круп вздыбленного коня на переднем плане, казак на коне взмахнул нагайкой. Судорожно, словно изогнувшись в танце, старик пытается уклониться от удара. Эти картины не сохранились. Не сохранился и написанный на грубом холсте-мешковине единственный автопортрет маслом – художник изображен во весь рост, рядом на стуле рыжий кот. Колорит светлый, охристый.
Работоспособность Шехтмана была фантастической, вспоминает его ученик Борис Лукомник. На выставках 20-х годов он всегда поражал присутствующих, выставляя одновременно пять-шесть разных по теме монументальных полотен. Художник вступил в полосу зрелости и создал главные свои произведения совсем молодым, ему не исполнилось еще и тридцати.. В коллекциях музеев Киева, Одессы, Харькова, Луганска его картины занимали достойное место.
Жизнь не баловала Шехтмана, он привык довольствоваться малым. В небольшой жилой комнате писал свои монументальные полотна, затем снимал с подрамников и скатывал в рулон, чтобы вынести из дома. Отсутствие творческой свободы – единственное, что угнетало.
Заметки из блокнота: «Я должен выразить себя, показать все, что я впитал в детстве, рассказать о людях, событиях, которые потрясли мое детское, а затем юношеское воображение. Я хочу быть искренним». «В значении современного гуманизма художник национален, когда он глубже чувствует и понимает тот народ, с которым биологически связан, и таким образом выражает свою близость ко всему человечеству».
В 1938 году Шехтману поручили создать серию холстов о жизни тогда еще существовавших в Крыму еврейских колхозов. Давно уже нет еврейских колхозов, не останется скоро и украинских, русских, а картины этой серии сохранились. Они интересны в первую очередь как страница истории. Семь из них в Киевском национальном музее, одна – в Израиле.
По решению Съезда деятелей еврейской культуры в Одессе был создан Музей еврейской культуры им. Менделе Мойхер Сфорима. Организатором художественного отдела стал Шехтман. Он работал с необычайной энергией и заинтересовал молодых художников, графиков, скульпторов, которые не только жертвовали свои работы, но и привлекали коллег. В сотрудничестве с художниками Москвы, Киева, Харькова, Ленинграда Шехтману удалось собрать в Музее произведения Альтмана, Горшмана, Аксельрода, Зевина, Фалька, И. Рабиновича, Тышлера, Чуйкова. Он передал Музею и 16 своих монументальных полотен. Были собраны уникальные экспонаты культа, декоративного и прикладного искусства, медное литье, чеканка, панно, ханукальные светильники – «меноры», посуда с яркими растительными орнаментами. Отец художника – Иосиф, человек довольно прижимистый, даже он пожертвовал Музею семейные реликвии: стеклянного медведя – сосуд для пасхального вина и серебряный бокал, украшенный искусно выгравированными львами и оленями, которые держат священную книгу. В Москве Шехтман обратился к известному ученому, коллекционеру, знатоку живописи Коган-Шабшаю и музей получил от него 300 ценнейших картин, скульптур и рисунков. После длительных командировок отец всегда возвращался радостный, с богатыми трофеями. В конце 30-х Музей был закрыт. Вся его коллекция бесследно исчезла. Попытки разыскать хоть что-нибудь результатов не дали.
Когда эти заметки были уже закончены, обнаружился еще один след деятельности отца: из тель-авивской газеты «Вести» мне сообщили, что несколько лет тому назад в Израиль репатриировалась внучка Коган-Шабшая с семьей. Ей удалось вывезти из Москвы семейный архив: уникальное собрание афиш, графики, фотографий, нот, документов – зеркало еврейской культуры 20-30-х годов. И среди них нотариально заверенный акт о передаче в дар Одесскому музею трехсот произведений искусства еврейских художников и скульпторов. Акт подписали: Яков Коган-Шабшай и Эммануил Шехтман. В списке произведения Лисицкого, Мане Каца, Чуйкова, Л. Пастернака, Маневича, Фридмана, Антокольского, Шифрина, Юдовина и многих, многих других. Таким образом, сейчас, по крайней мере, имеется перечень значительной части музейных экспонатов. Может быть изречение Булгакова «рукописи не горят» распространяется и на произведения искусства? Где-то же они осели…
***
О дальнейшей судьбе работ Шехтмана известно следующее: сотни картин украинского авангарда, которые не успели до войны уничтожить культуртрегеры «соцреализма», немцы вывезли в Германию. Среди них три большие картины – основные полотна серии «Моя анкета»: «Портрет матери», «Погромленные» и «Переселенцы». В конце войны в районе Кенигсберга (ныне Калининград) солдаты Советской Армии обнаружили снятые с подрамников и свернутые в рулон (почти 2 метра в диаметре!) холсты. Вряд ли Геббельс намеревался использовать их для очередной выставки «дегенеративного искусства». После 1939 года германский «националреализм» уже утвердился, прочие «измы» были разгромлены и период пропагандистских выставок закончился. Остается только гадать, для каких целей вывезли картины. Во всяком случае, тот, кто этим занимался, хорошо понимал ценность отобранных холстов, и, как это ни парадоксально, именно отправка в Германию спасла их от уничтожения.
***
В книге Олены Рипко «В поисках утраченного прошлого» («Каменяр», Львов, 1996) приводится интересный документ:
АКТ
(перевод с украинского. М.Ш.)
«8 сентября 1937 года комиссия в составе инструктора отдела культпросвета ЦК КП(б)У тов. Попелюхи, директора Музея русского искусства тов. Раевского, художников Кодиева и Пащенко, в присутствии научных работников Государственного Украинского Музея тт. Адольфа и Резникова просмотрела произведения врагов народа Падалки, Седляра, Гвоздика, Линковского, Налепинской-Бойчук и Дидло, представленных из спецфонда Государственного Украинского Музея на рассмотрение. Комиссия постановляет: упомянутые работы являются по своим контрреволюционным – бойчукистским формалистическим методам вредными, искажают нашу социалистическую действительность, создают фальшивые образы Советских людей, никакой художественной ценности не представляют и как произведения врагов народа подлежат уничтожению. К этой категории явно вредных вещей, которые также подлежат уничтожению, относятся три работы Бойчука Тимко – 1) «Под яблонями», 2) «Портрет старика», 3) «Портрет девушки с парнем», картина худож. М.Шехтмана «Погромленные», литография худож. Довгаля «Красноармеец», идеологически вредная картина худож. Ивасюка, написанная им в 1914-1915 гг. «Въезд Николая II во Львов», две картины врага народа Пилипенка "Селянин" и "Расправа в селе", портрет врага народа Любченко худ. Шовкуненко, две газеты "Вести",1920 г., а также 25 плакатов с вражеским буржуазно-националистическим и монархическим содержанием. К этому прилагается список с 29 номерами названий контрреволюционных произведений.
Комиссия:
Инструктор культотдела ЦК КП(б)У (Попелюха) Художники: (Кодиєва) (Пащенко) Директор Музея русского искусства (Раевский)
Вскоре и в Днепропетровском художественном музее по акту от 18 октября 1937 г. уничтожены произведения Довгаля, Бланка Б., Котляревской М., Налепинськой-Бойчук, Падалки, Хотинка, Узуновой, Лебедевой Т, Фрадкина, Пронина Н, Кравцова А всего 32 гравюры, рисунки и пр., изъятое из фонда».
***
Мы уже не узнаем, что помешало привести в исполнение этот каннибальский приговор. Остается только от души поблагодарить тех, кто в страшные дни сталинского террора спас картины. Другим музеям Украины повезло меньше – множество произведений погибло точно так же, как книги на геббельсовском костре перед берлинским университетом. Найденные под Кенигсбергом картины привезли в Ленинград, в Русский музей и, разобравшись, вернули в Киев. До начала «Перестройки» (больше 30 лет!) их держали в запасниках (фонд №17), куда войти можно было только по специальному разрешению. Лишь в конце 80-х картины Бойчука и художников его школы вернулись в постоянную экспозицию Национального музея украинского искусства. В 2001-2002 гг. картина "Погромленные" вместе со многими работами учеников Бойчука экспонировалась на выставке "Феномен украинского авангарда" в трех крупных городах Канады, в 2007 – в Нью-Йорке и Чикаго.
***
Для картин Шехтмана (как, впрочем, и большинства учеников Бойчука) характерны монументальность, экспрессия, динамичность, чистота цвета, освобождение от второстепенных деталей и почти ренессансная концентрация художественной энергии на главном в сюжете. И что не менее важно – яркая национальная идентификация.
К 1934 году партийно-бюрократический аппарат набрал достаточно сил не только для расправы с различными оппозициями, но и для "культурной революции", по сравнению с которой китайская – детская игра. Партии потребовался совершенный во всех отношениях герой – коммунистический супермен. Бесчисленные творческие объединения артистов, литераторов, художников были разгромлены. Вместо них создавались централизованные отраслевые союзы работников искусств – послушные инструменты партаппарата. Группа Бойчука не стала исключением. Некоторое время лишенные заказов (и хлеба!) художники находились на свободе, но в 1936-м длинные руки НКВД добрались и до них. 13 августа 1937 года учитель и душа коллектива Михаил Львович Бойчук был расстрелян вместе с лучшими из своих учеников. Шехтман к тому времени уже покинул Киев.
В Москве тоже было непросто: искореняя всяческие «измы», и там сажали, высылали, преследовали художников. Но на Украине, кроме «формализма в искусстве», действовал враг пострашнее первого: «украинский буржуазный национализм», под предлогом борьбы с которым проводился планомерный геноцид украинской интеллигенции. До «еврейского буржуазного на ционализма» дело пока не дошло. Бандитский экстремизм полуграмотного большевичья, плюс доставшийся в наследство от Романовых имперский русский шовинизм буквально стёрли с лица земли цвет украинской нации. Почти все художники группы Бойчука были репрессированы.
***
1938г. – Шехтман художник-постановщик спектакля "Гершеле-Острополер" в театре С. Михоэлса. Он также работает в Музее истории религии и атеизма (тогда он назывался, «Антирелигиозный музей»), для которого написал большое полотно "Ночь св. Варфоломея". Несмотря на резко изменившийся живописный почерк, в картине чётко прослеживается доминирующая в творчестве Шехтмана тема надвигающейся катастрофы. Только вместо бандитов или нацистских погромщиков мы видим погромщиков католических. Много лет эта картина была в постоянной экспозиции этого музея, который после войны располагался в Казанском соборе (Ленинград). В годы перестройки собор был возвращен православной церкви и музей переехал в другое помещение. При переезде часть картин сняли с подрамников и свернули в рулон. Среди них "Ночь св. Варфоломея", которая уже много лет ждет своей очереди на реставрацию.
Графические серии (в частности, «Изгнание», или «Экзодус») также навеяны предчувствием катастрофы. Те, кто не знал о гибели отца в 41-м, считали, что рисунки созданы уже после войны, по следам преступлений нацистов. Сейчас они передо мною. Листаю наугад. Маленькие фигурки, выполненные сухой кистью на грубой бумаге пятикопеечного блокнота… Странно удлиненные, деформированные тела обнаженных мужчин и женщин напоминают засохшие деревья. Они как будто застыли устремленные в неизвестность. В позах, жестах, лицах что-то непонятное, тревожное, трагическое. Кто они и откуда? Куда пришли? Что ждет их? Эти сделанные при тусклом свете керосиновой лампы рисунки, когда рука, повинуясь подсознательному, сама ведет перо или кисть, – любимый жанр отца. Еще блокнот… Похороны. Лошади с плюмажами, катафалк, женщины, собака… Виселицы. Гротескные, длинноносые персонажи в высоких, остроконечных шляпах. А эти – кто? Рисунки мягким карандашом на глянцевой, чуть желтоватой бумаге..Манера рисунка напоминает Рембрандта, а сами образы – голландцев 16-го века. Отягощенные узлами и чемоданами они куда-то движутся. На заднем плане городские строения, стены, башни. Над городом флаг со свастикой. В углу рисунка виньетка с надписью: «Дойчланд». Старик, поднявший, как Моисей, посох, зовет всех за собой. Слышат ли его?.. И снова все идут – кто с чем, и один, конечно, со скрипкой. Теперь уже и скрипач упал. Женщина бессильно склонилась к стене. Беспомощный ребенок хочет прильнуть к ней, но далеко ему. А вот все остановились и даже отпрянули назад, напряженно вглядываясь в открывшееся впереди. Что там?..
Эти рисунки можно назвать одним хорошо известным словом: «Изгнание». Художник не впервые думал над этой темой. Он видел дальше своего времени. В полотнах 20-х годов Шехтман обращался к недавнему прошлому, теперь же – к совсем близкому будущему. Но сюжет вдруг стал запретным. В августе 1939-го самолет со свастикой приземлился в Москве и тень от него упала на Европу… Война, которую и без того считали неизбежной, вдруг приблизилась и, еще не начавшись, вошла в каждый дом. Шехтман тяжело переживал эти последние предвоенные годы, фантастическую авантюру поворота на 180 градусов в отношениях с Германией. Он уже знал, что не останется в стороне, и даже я в свои 13 лет чувствовал это…
Главные полотна Шехтмана, созданные в конце 20-х годов и проникнутые предчувствием приближающейся катастрофы (три картины из цикла «Моя анкета» – «Мать», «Погромленные» и «Переселенцы», или «Эмигранты»), сохранились чудом. Обращаясь в прошлое, художник предвидел этапы будущего. Предчувствие - Катастрофа - Исход - традиционный еврейский исторический цикл, в котором всегда существует ещё один этап: Забвение. Оно и приводит к повторению трагедии. Как странно, что создатель такого цикла предпочёл остаться в СССР...
Но как сложилась бы судьба Шехтмана останься он в живых? Скорее всего, разделил бы участь Михоэлса, Зускина, Маркиша и других уничтоженных Сталиным лидеров еврейской культуры.
***
Сохранилась деревянная скульптура «Голова партизана». Я подолгу смотрел на нее в доме наших московских друзей. Сейчас она стоит передо мной здесь, в Беер-Шеве.
Шехтман был дружен с сестрами Раисой и Александрой, девичья фами-лия которых Идельсон. Первым мужем младшей, Раисы, был Роберт Фальк, вторым – художник Александр Лабас. Отношения с ними остались дружескими и после развода. Старшая – Александра Вениаминовна Азарх, вдова создателя ГОСЕТа Грановского. Сестры родились в Витебске, свободно владели европейскими языками, долго жили в Париже, Берлине, прекрасно знали Шагала, Ю. Пэна, всю блестящую плеяду витебской школы, многих из художественной и литературной элиты Франции и Германии. В их доме бывали Маяковский, Брик, знаменитый эсер Блюмкин. Последний был арестован агентами НКВД, когда выходил от них. Там отец познакомился с Михоэлсом, Зускиным, Фальком, Натаном Альтманом, Осмеркиным, другими артистами и художниками. Летом 1941, перед уходом в московское ополчение Шехтман подарил «голову» Грановской, а в 1980, незадолго до своей смерти Александра Вениаминовна отдала ее мне. – Жизнь моя на исходе, – сказала она, прощаясь. – Я хочу, чтобы ты привез это в Израиль.
***
Картины серии «Моя анкета» побывали за рубежом не только в качестве германских трофеев: они экспонировались в 30-м году на 17-й Международной выставке искусств (Биеннале) в Венеции, а затем на выставках советского искусства в Цюрихе и Токио. Из картин, оставшихся в киевской квартире художника во время немецкой оккупации, сохранились только три.
В 1945 году Киевский еврейский театр возвращался из эвакуации. Но в Киеве места для него уже не было: театр направили подальше от украинской столицы – в Черновцы. Разрешили дать лишь один спектакль. На другой день, за несколько часов до отъезда помощник режиссера, сестра отца – Малка Шехтман заглянула на Б. Житомирскую, 12, в квартиру, где мы жили до войны. В нашей комнате жила теперь вернувшаяся из эвакуации соседка. Темные пятна на довоенных выцветших обоях, – все, что осталось от картин отца. Ничего не обнаружив и в кладовой, Малка хотела уже уйти, но случайно заглянула в полуоткрытую соседнюю дверь. Большая, служившая когда-то до революции гостиной комната была перегорожена. Видно, жильцам было тесно и при немцах. А ведь из шести семей нашей коммуналки четыре освободили жилплощадь: одни успели уехать на восток, другие ушли в Бабий Яр... Перегородка была оклеена выходившими при оккупации украинскими газетами, которые порядочно уже истрепались и висели клочьями, открывая странные синие и оранжевые пятна. Малка надорвала газеты… Первым открылся портрет «Дина». Прибитый к паркетному полу гвоздями, портрет стоял вниз головой. На следующей картине освещенные красным светом пламени родители художника стоят перед печью, в которой печется хлеб. И третья – «Эмигранты в порту». Вот все, что осталось в киевской квартире. Сейчас эти картины в Израиле.
«Дина» – дипломная работа Шехтмана была премирована творческой командировкой в Италию и Францию. Но реализовать премию отцу не удалось: когда дело дошло до виз, кто-то «наверху» забеспокоился, и всю затею отменили. Из награжденных художников только один – Мизин успел побывать за рубежом, за что и отсидел потом срок в лагерях «Гулага».
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
С августа 1941 Шехтман – в составе дивизии Московского ополчения, затем в отдельном саперном батальоне. В ноябре того же года пропал без вести в районе города Димитров. Выяснить место и дату его гибели не удалось.
Эммануил Шехтман прожил всего 41 год. Он не уехал с «Габимой». Не успел в Италию и Францию. Не вернулся с войны. Большинство его произведений погибло. Сын своего времени, он оставил яркий исторический документ о жизни евреев Украины.
Марк и Эммануил Шехтман мл.
Сестра Шехтмана Малка («Бат-Хама») умерла в Черновцах в 1979.
Брат Шехтмана Яков, студент Московского художественного института, был мобилизован в армию и пропал без вести летом 1942.
Жена Шехтмана Дина умерла в Израиле в 1985.
Сын Шехтмана Марк с 1980 живет в Израиле. Он член Союза художников и скульпторов Израиля.
В Израиле прошли три выставки Шехтмана-отца:
1986 - Беер-Шева, городская библиотека.
1990 - Тель-Авив, Национальный театр «Габима».
2001- Иерусалим, Театрально-концертный комплекс «Театрон Иерушалаим».
Ряд графических работ Шехтмана передан в Музей истории еврейских театров при Иерусалимском университете.
В столице России, откуда в рядах московского ополчения отец ушел на фронт, имя его прочно забыто и нигде не упоминается.
Организация «Никто не забыт», занимающаяся поиском пропавших без вести воинов не удостоила ответом мой запрос об отце.
В киевском доме художников установлена мемориальная доска с именами погибших во время войны деятелей изобразительного искусства Украины. Среди них имя моего отца.
В лесу им. Красной Армии под Иерусалимом в память об Эммануиле Шехтмане посажено дерево.
Напечатано в «Заметках по еврейской истории» #8(177)август2014 berkovich-zametki.com/Zheitk0.php?srce=177
Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2014/Zametki/Nomer8/MShehtman1.php