От автора
Почти в каждой человеческой жизни самые лучшие ее годы – детство и юность, – как это ни грустно, самые короткие! Потом приходит молодость, с ее энергией, дерзостью и ощущением, что все впереди и все возможно, и кажется, что она длится вечно. Грустные перемены совсем незаметны, и чувствуешь себя молодым долго-долго, и судишь других со своих молодых позиций: О! этот совсем старый, ему уже сорок! Постепенно граница старости отступает все дальше (а ты все еще совсем молод), оказывается, сорокалетний не так уж стар, ты уже видишь старость только в пятидесяти-, потом в шестидесятилетнем, и наконец, в один прекрасный день ты начинаешь понимать, что, оказывается, молодость позади и наступила старость.
Как правило, люди помнят своих родителей старыми. Недавно я спросил Владика, помнит ли он, как я выглядел в год нашей эмиграции. Нет, – ответил он, – а разве ты изменился? Глядя на мои фотографии в юности, он, наверное, видит человека, с которым никогда не был знаком и к которому привык именно так, по фотографиям. Ведь изменения происходят так постепенно, что их не замечаешь, а привыкаешь к тому, что сейчас. Мой сын не помнит меня в молодости. Да и когда была она?
Я всю жизнь чувствовал себя моложе своих лет. А прожил я не одну, а несколько жизней, и каждая из них начиналась... с молодости. Несколько жизней – несколько молодостей. Начало это детство в Умани, война – в Петропавловске, и послевоенный Харьков. Потом начинается самая первая и самая беззаботная молодость – Харьковский университет. Закончив университет как филолог и музыкальное училище как певец, и не успев начать солидную деятельность школьного учителя, я почти сразу снова стал студентом первого курса Гнесинского института, с которого начался новый круг молодости – московский период моей жизни: встреча с Аллочкой, рождение Владика, Мадригал, преподавание в Ипполитовском училище. Казалось, пришла зрелость, солидность, стабильность. Но все перевернула эмиграция, а с ней опять – новая жизнь и еще одна молодость, в сорок четыре года. Снова с нуля: язык с нуля, карьера с нуля, социальный, а часто и жизненный опыт – с нуля. Первые шаги – ансамбль современной оперы Раймонда Паннела (я – никому не известный “молодой” певец), Торонтский университет – начинающий преподаватель, даже не Instructor, а Tutor. В пятьдесят лет опять школьная скамья, на этот раз докторантура, которая у канадцев начинается в двадцать пять. В пятьдесят два – начало профессорской карьеры в Эдмонтоне (как и в Торонто, я – начинающий: Junior Assistant Professor), а в пятьдесят семь защита докторской диссертации (у канадцев все это – в тридцать). Так всю жизнь и ходил в молодых, начинающих. Даже уйдя на пенсию из университета, я начал все сначала с Кантиленой. И опять зазвучала музыка моей молодости, послышались ее запахи и волнения, правда, в другом, и часто искаженном виде. И сейчас, далеко за семьдесят, я чувствую себя как бы моложе, чем мне полагается, так сказать, “по штату”. Но довольно часто уже говорю я себе, что тот или иной проект начинать не стоит: уже поздно, и покупать то или это не нужно: все уже есть. Хотя одно дело именно сейчас вполне созрело, вполне уместно, и дело это – написать для внуков (для детей?) о своей жизни.
Я пишу эти строки, конечно, на компьютере, в котором у меня есть все – и интернет с несколькими браузерами, с помощью которых могу посетить любую библиотеку мира и заказать любое путешествие, и электронная почта, и факс. Мимо моего компьютера проносится новая жизнь. Она бежит трусцой, с гантелями в руках, мчится на скоростных велосипедах, роликах и скутерах, с оранжевыми или фиолетовыми головами, заткнутыми наушниками и беспрерывно говорящими по мобильным телефонам с крошечными компьютерами, на экранах которых можно в любую минуту увидеть биржу или спортивные новости. В определенной степени и я принадлежу к этому новому миру, я тоже его часть, хотя кое-что в нем мне непонятно и волосы мои не окрашены оранжевой, фиолетовой или какой-нибудь другой краской, хотя бы потому, что их нет на моей голове. Но книги, которые я читаю, часто бывают не бумажные, а электронные с помощью электронного устройства Киндл. Однако многого, что есть в новой жизни, я не приобрел, а в моем мире есть то, что отсутствует в сегодняшнем дне. Моя память хранит множество событий – катаклизмы, войны, триумфы и падения – весь мой опыт человека двадцатого века и многое другое, совсем личное, и в этом смысле – неповторимое. И меня, сегодняшнего, в Канаде, уже переступившего порог двадцать первого века, отделяют от мальчика, родившегося в Умани в 1930-м, не только огромные расстояния, тысячи миль воды и суши, но и шаги времени – прожитые годы: столетие? тысячелетие?!
ГЛАВА I
ДЕТСТВО
Умань это маленький город на Украине на полпути между Киевом и Одессой. История Умани восходит к 1616 году. Тогда это небольшое местечко с населением около шести тысяч человек находилось в руках Польши. В 1654-м, как говорится в одном российском источнике, “все население присягнуло на верность России.” На протяжении своей истории Умань неоднократно переходила из рук в руки: от польских шляхтичей в руки запорожского казачества и – наконец окончательно – под российскую власть. По своему составу город довольно четко разделялся на две половины – христианскую и еврейскую. В 1847 г. население Умани составляло 31016 человек, из них – 17945 евреев. Это соотношение сохранялось и позже, до самого начала Второй мировой войны, когда общее число жителей выросло до 40 тысяч.
Ко времени моего рождения Умань была типичным провинциальным советским городом. Небольшая промышленность – два-три заводика, кустарно-промышленные артели, птичий комбинат – в начале тридцатых годов была расширена: построили завод гуттаперчевого сырья (что за слово! кто знает сегодня, что такое гуттаперча?), мотороремонтный комбинат, появилось несколько техникумов и профессиональных училищ и вскоре открылось даже два института: сельскохозяйственный и педагогический. К 1941 году в городе было шесть больниц, городская и детская поликлиники. Постепенно в Умани складывался маленький слой интеллигенции, в основном, состоявшей из врачей и преподавателей. Из этого источника и формировался круг друзей моих родителей.
Я родился 16 июля 1930 года в семье врача. Мой отец, Натан Мейерович Тутельман (1891-1937), получил медицинское образование в Лейпцигском университете. Наша ветвь Тутельманов, возможно, происходит из Белой Церкви (во всяком случае, в Белой Церкви родился мой отец и там жила вся его семья). Другие Тутельманы, наши родственники со стороны деда, с которыми почему-то не поддерживались близкие отношения, были из Могилева-Подольска.
Среди Могилевских Тутельманов легендой для меня был мой двоюродный дядя Самуил, или Самуильчик, как его называли в семье. Самуил Яковлевич Тутельман был крупной фигурой в мире большого искусства в России начала века: в течение многих лет он в качестве импресарио представлял Федора Шаляпина. В книге “Лицо и маска” Шаляпин с нежностью упоминает Самуила Тутельмана, который в дореволюционной России был чем-то вроде русского Юрока. “Ты знаешь, чем еще прославился Самуильчик? – сказал мне как-то мой кузен. – Он первый привез в Россию негритянскую джазовую певицу.” Можно представить, какое скандальное впечатление на добропорядочных Тутельманов произвели связи Самуильчика с богемой мира искусства, олицетворенного в данном случае джазовой певицей, и какой – черной, и откуда – из Америки. Для меня эти рассказы были полны очарования, тайны и особого внутреннего смысла: в те годы я уже занимался пением, и Самуил Тутельман как бы подтверждал мою неизбежную, унаследованную, уходящую далеко в корни моей семьи судьбу музыканта.
Недавно я узнал, что в двадцатые годы С. Я. Тутельман был директором Харьковской филармонии. Об этом упоминает дирижер Николай Малько в своем письме к Б. Л. Яворскому в связи с историческим исполнением Первой симфонии Д. Шостаковича в 1926 году в Харькове, где двадцатилетний композитор выступал также как солист в Первом фортепианном концерте Чайковского. К тому времени симфония Шостаковича прозвучала только в Ленинграде и Москве, и от директора провинциальной филармонии требовалась немалая смелость для ее включения в программу симфонического сезона. Упоминает Самуила Тутельмана и Сергей Прокофьев, встречавшийся с ним после возвращения в Советский Союз в тридцатых годах в связи с концертами на Украине. Дальнейшая судьба Самуила Яковлевича мне не известна.
В 1917 году Натан Тутельман женился в Умани на дочери Эфраима Вортмана, мелкого торговца, владевшего на Старом базаре меловой лавкой. Там же, на Старом базаре, был и дом Вортманов, с которым, как мне рассказывала впоследствии мама, произошла невероятная история – он... провалился сквозь землю. Помню апокалипсическое впечатление от этого рассказа, но на самом деле, все было проще, хотя и не менее трагично для семьи дедушки: очевидно, под влиянием подземных вод (под Уманью была такая подземная река) произошло смещение почвы и дом очень сильно осел. Не знаю, что удалось спасти из имущества и где был построен или куплен другой дом, ведь Эфраим Вортман был весьма небогатым человеком. Он числился купцом третьей гильдии, т.е. был торговцем самого низкого разряда. Несмотря на это, он и его жена Фейге (Фейгл) сумели дать образование всем своим шести детям. И это не удивительно, т.к. Эфраим сам был грамотным человеком, много читал и знал русский язык настолько, что был известен в Умани в качестве народного поверенного, т.е. оформлял бумаги для судопроизводства и был переводчиком судебных документов на русский. В доме Эфраима Вортмана были русские и еврейские книги – любимым поэтом деда, говорила мне мама, был Надсон.
Быт семьи, несмотря на скромные доходы, отличался некой широтой – в саду была, например, даже площадка для крокета. Всех девочек учили игре на фортепиано, и я помню, как в ранние годы моего детства мама иногда садилась за пианино. В семье ценили образование, и трое сыновей – Шайя (Иешуа), Арон и Миша закончили реальное училище, а дочери Роза, Лия и Хая – классическую гимназию (Миша пошел дальше других детей, закончил, уже в советское время, юридический факультет и стал адвокатом). Старшие братья Шайя (Иешуа) и Арон впоследствии тоже преуспели. Арон стал коммерческим директором Харьковского кожевенного завода (я хорошо знал его с начала войны в Харькове и потом в эвакуации в Северном Казахстане, куда он помог уехать нам с мамой, и после войны в Харькове), а Шайя был фармацевтом и жил со своей женой Надей до войны в маленьком городке недалеко от Умани в доме, где была его аптека – я помню наш с мамой визит в этот странный, мрачный дом и аптеку, полную странных запахов. Лекарства изготовлялись в самой аптеке на большом прилавке, где стояли очень маленькие весы и разные ступки и сосуды для смешивания разных ингредиентов, среди которых, как предостерегали меня, были и яды.
Средняя дочь Эфраима и Фейгл Вортманов, Лия (1895-1960) и стала женой доктора Натана Тутельмана. Это моя мама. Свадьба состоялась в самом начале 1917 года. Кто знал, что скоро наступят невероятные катаклизмы и революция все изменит, но в первые ее месяцы перемен было мало, и жизнь шла своим чередом. На предсвадебной фотографии (а может быть, сделанной во время помолвки) рядом с Лией запечатлен Натан в военной форме офицера – значит, во время Первой мировой войны он служил в армии, видимо, в качестве врача и демобилизовался либо незадолго, либо вскоре после женитьбы. Ясно, что Лейпцигский университет был закончен до или в самом начале войны, когда Натан и покинул Германию. Профессия врача и офицерский чин были верхом престижного статуса для уманского еврейства, и Вортманы, наверно, очень гордились тем, что дочь так удачно вышла замуж
В 1921 году у Лии и Натана родился первый ребенок. Мальчика назвали Исаак (Изя, ласкательно Изенька). Я был вторым – и последним – ребенком в семье. Между мной и Изенькой была очень большая разница в возрасте – девять лет, и это было причиной, почему мы никогда не были по-настоящему близки. Я еще не ходил в школу, а Изя был уже, по сути, юношей, когда же мне исполнилось девять лет, он уехал учиться в Киев.
С первых сознательных лет жизни я слышал о том, как хорошо Изя учился, о его необыкновенных способностях. Все, что он делал, было блестяще. Он был образцом, которому я должен был следовать, и это важно, так как ранняя смерть отца сделала старшего брата единственным мужским влиянием в моем детстве. Внешне мы были совсем непохожи. Кареглазый Изя, в отличие от меня, сероглазого, напоминал в чем-то, как я думал позже, наших древних предков, выходцев из Палестины. Смуглолицый юноша смотрит на меня с фотографии, на которой ему лет пятнадцать-шестнадцать. Хорошо очерченный рот с ямочкой над верхней губой. Крупные карие глаза, напоминающие глаза породистой арабской лошади. Лицо с довольно пропорциональными чертами. Черные коротко остриженные волосы над высоким лбом. Весь его облик – ощущение какой-то ладности и гармонии. И это отражало весь характер брата. Много лет спустя, читая роман Томаса Манна Иосиф и его братья, я видел в описании Иосифа-подростка, сидящего на краю каменного колодца и созерцающего луну – Изеньку. Манн описывает красоту Иосифа, если рассматривать каждую черту в отдельности, как “совершенное собрание несовершенств”, и то, что я, читая, думал об Изеньке, совсем не говорит о моем восприятии его облика, как образца красоты. Юноша Иосиф светится духовностью, и это именно то, что осталось в моей памяти о брате, которого я так мало знал. После того, как он, восемнадцатилетний, поступил в Киевский медицинский институт и уехал из Умани я виделся с ним только один раз, уже во время войны.
Изя оказал важнейшее влияние на весь ход моей жизни. Он был первым человеком, приобщившим меня к миру музыки. Прекрасный пианист, один из самых способных в музыкальной школе, он к тому времени, когда я себя помню, прекрасно играл, выступал со школьным симфоническим оркестром, часто в качестве солиста.
У нас в доме не было патефона, по радио же хорошую музыку почти невозможно было услышать, и мои первые музыкальные впечатления связаны с тем, что играл мой брат. Вот яркое воспоминание детства: я подхожу к дому, время – лето, под вечер, воздух залит одуряющим сладким запахом маттиолы, растущей под открытыми окнами нашего дома, откуда доносятся звуки Аппассионаты, играет Изя. Я останавливаюсь и, как зачарованный, слушаю на улице. В вечерней тишине сгущающаяся темнота придает всему какой-то особенный оттенок и вне дома музыка звучит необычно, есть в этом какая-то отрешенность от повседневности, некая тайна. Наверное, все, что я сейчас вспоминаю, это какая-то рационализация прошлого, хотя мне кажется, что именно так все и воспринималось. На всю жизнь я сохранил особое отношение к живому звучанию рояля за окном. И сейчас, случись мне в летний вечер услышать какого-то музыканта через открытое окно, я снова в Умани, и невидимый пианист – мой брат. Музыка звучала в нашем доме всегда, и первые композиторы, с которыми я познакомился, были Моцарт, Гайдн и Бетховен. На них воспитывались мои первые музыкальные вкусы. Наверное, поэтому немецкая музыка с ее неповторимой идиоматикой на всю жизнь осталась так близка мне. Все, что я узнал потом, мои предпочтения, критерии – все было заложено тогда. Сам того не зная, Изя определил мое будущее, навсегда.
Другим музыкальным влиянием стал для меня, как ни странно, детский сад. Музыкальным работником этого детского сада была Полина Яковлевна Билинкис, жена Семена Лазаревича и наш большой друг. Полина Яковлевна окончила консерваторию в Германии как пианистка, и музыкальные занятия в моем детском саду, как я теперь понимаю, резко отличались от того примитивного уровня, который всегда господствовал в дошкольном образовании. Мы очень много пели и слушали хорошую музыку, и Полина Яковлевна следила, чтобы дети действительно пели, а не гудели, как это обычно бывает в детских садах. У меня был хороший музыкальный слух, и благодаря Полине Яковлевне, он значительно развился. Я до сих пор помню, как мы сидели на низеньких табуретах вокруг пианино, и Полина Яковлевна играла Шуберта и Шумана, Шопена и Грига. Когда я бывал у Билинкисов мне разрешали садиться за роскошный черный рояль, привезенный когда-то из Германии.
Позже я узнал интересную историю, случившуюся с этим роялем. Великолепный Бехштейн был подарен Полине Яковлевне в Германии ее отцом в год окончания консерватории. Для покупки поехали прямо на фабрику Бехштейна в Берлин. Молодую музыкантшу и ее отца сопровождал профессор консерватории, у которого училась Полина Либерман. В огромном зале стояли десятки роялей, один краше другого – трудно было выбрать, какой из них лучше. Наконец с помощью профессора остановились на замечательном инструменте, который вскоре был доставлен в Россию и, когда Полина Яковлевна вышла замуж, он занял свое место в доме Билинкисов в Умани. Во время второй мировой войны Билинкисы, как и многие, бежали из Умани, бросив все свое имущество. Вернувшись после войны, они застали пустой, разграбленный дом. Рояль исчез. И вот однажды, придя по какому-то делу то ли в районный комитет партии, то ли в райсовет, Полина Яковлевна вдруг увидела свой рояль. Началась тяжба – силы были неравные: Давид против всемогущего Голиафа советского государственного аппарата. В день суда все вокруг были уверены, что дело будет выиграно властями. После выступления юриста с государственной стороны была вызвана Полина Яковлевна. “Можете ли Вы доказать, что этот инструмент принадлежит Вам?” – спросил судья, уверенный, что это был последний вопрос, после которого истцы уйдут с поникшими головами. “Попробую”, – сказала Полина Яковлевна. “Если вы подымете крышку рояля, то в нижнем правом углу должна быть выгравирована моя девичья фамилия – Либерман.” С этими словами она открыла крышку и указала – “вот здесь”. Так завершилась история возвращения рояля в дом Билинкисов. Через несколько лет после войны, гостя в Умани, я играл на замечательном Бехштейне. И вот тогда Полина Яковлевна рассказала мне драматическую историю своего инструмента. Впоследствии история рояля получила совершенно неожиданное завершение, связанное со мной, но об этом позже.
Билинкисы жили в замечательном, я бы сказал, барском доме, с чудным садом, просторной застекленной верандой и множеством комнат, которые в детстве казались мне огромными, а позже, после войны, когда я начал приезжать в Умань и гостил в этом доме почти каждое лето, выглядели совсем не такими большими (об этих моих уманских летах – ниже). Улица, на которой мы жили и по которой шли к Билинкисам от нашего дома, Садовая, позже улица Карла Маркса, если идти по ней прямо, никуда не сворачивая, вела в Софиевку, красу и гордость города. Софиевка это удивительный парк, раскинувшийся на площади около ста гектаров в южной части города.
Сооруженный в конце XVIII века в причудливой, неровной, холмистой долине реки Каменки, он представляет замечательную связь разных элементов: рельефа, воды, зеленых насаждений, архитектуры и скульптуры. Софиевка была построена за четыре года (1796-1800) по велению владельца земли, на которой она раскинулась, польского гетмана графа Феликса Потоцкого, и названа в честь его жены Софии. После смерти Феликса и Софии парк перешел во владение графа Александра Потоцкого, жившего постоянно в Варшаве и совершенно не интересовавшегося Уманским парком. Софиевка пришла в запустение и начала быстро разрушаться. После Польского восстания 1830-31 гг., в котором Александр Потоцкий выступал на стороне повстанцев, царь Александр I конфисковал город Умань, а с ним и парк. Софиевка стала собственностью царицы Александры Федоровны, а с 1859 г. государственным парком. До революции, как сообщают советские источники, вход туда был ограничен, и допускались только “имущие”. В советское время Софиевка была открыта для широкой публики и в 1929 г. объявлена государственным заповедником.
Моя память об этом сказочном парке восходит к раннему детству. Летом мы часто ходили в Софиевку, и я помню запахи и свет наших походов. Это были аромат и сияние лета из волшебной сказки, в которой я навсегда остался маленьким мальчиком. Наверное, многие детские впечатления смешались с более поздними, но когда после войны я снова попал в Софиевку, это было возвращение в знакомый, памятный, мой мир.
Вот наш путь туда, каким я его помню лет, думаю, с четырех-пяти, но, конечно, с наслоениями всех бесчисленных походов более позднего времени.
Мы шли вниз по Садовой, мимо музыкальной школы, в которой я впоследствии учился, и, не сворачивая, пересекали поворот к дому Билинкисов. На подъеме дорога немного изгибалась вправо, после чего начинался спуск к парку. Вот и вход. Главные ворота всегда поражали меня своими темно-красными башнями, портиками и позолоченными цветами, украшавшими черные прутья ограды-решетки с золотыми остриями пик. Из ворот – прямо в объятия Софиевки, на широченную каштановую аллею, усаженную столетними могучими деревьями. Мы идем под каштанами, нашему пути нет конца и блики солнца играют тенями листвы на дороге из кирпичной крошки, на скамейках, поставленных вдоль нашего пути. Я всегда казался себе очень маленьким в этой аллее, и даже после войны, уже девятнадцатилетним и позже. Каким миром и защищенностью дышали деревья, какая прохлада приветствовала меня в самый жаркий день.
Мимо беседки Грибок, мимо Тарпейской скалы – к павильону Флоры, древнегреческой богини весны и цветов. Этот изящный павильон с белыми колоннами в дорическом стиле открывает вид на Нижний пруд, в центре которого из пасти свернувшейся змеи с шипением вырывается могучий фонтан. Его струя настолько высока, что ее можно увидеть практически из любой точки Софиевки. Змея и ее шипение не пугают меня, наверное, из-за своего безопасно далекого расстояния от нас. И дальше разворачиваются чудеса – Большой каскад, скала Бельведер и Камень смерти, Большой водопад, Грот Дианы, круглая Китайская беседка, мрачный Грот страха и сомнений, Долина гигантов, Мертвое озеро и река Стикс (которая всегда завораживала меня рассказами о том времени, когда по ней можно было под землей проделать путь к Большому водопаду), Амстердамский шлюз, Грот Венеры и Розовый павильон на Острове любви на Большом пруду. Вокруг некоторых сооружений складывались легенды, поражавшие мое воображение. Вот одна из них: под нависавшей скалой недалеко от Бельведера был каменный столик и две скамьи как бы для игры в карты. Каждый раз, когда мы бывали в Софиевке, я садился на скамью и представлял себе ужасную трагедию, разыгравшуюся здесь. Говорили, что за этим столиком граф Потоцкий проиграл в карты все свое состояние, включая Софиевку, а потом и любимую жену Софию. Я представлял себе сгорбленного Потоцкого, уходящего прочь от Софиевки, в воротах которой, заламывая руки, несчастная София вырывается из объятий злобного победителя. На самом деле, из всей истории правдой было только то, что София была любимой женой Потоцкого. В отличие от трагического конца душераздирающей легенды, граф вовсе не проиграл Софию, а напротив – прожил с ней до конца жизни (он умер вскоре после сооружения парка – в 1805 г., после чего София владела парком до самой свой смерти в 1822-м).
Софиевка была для меня миром сказки. Всего не перечислишь и все незабываемо. Но наибольшее впечатление, которое осталось на всю жизнь – это классические статуи: мраморные Эврипид и Меркурий, Парис, Венера и Аполлон, статуя Зима, бюсты Платона и Аристотеля. На зиму их заколачивали досками, и так они зимовали – голые, в легких хитонах – в своих деревянных гробах. Я ставил себя на их место, представляя, как холодно и страшно провести зиму в такой гробнице. Особенную жалость вызывала статуя Зима: обнаженный человек, который тщетно пытается завернуться в явно слишком маленький хитон. После войны, как я уже писал, было много посещений Софиевки, и каждое возвращало меня в мое раннее счастливое детство.
Когда мне исполнилось шесть лет, меня начали учить играть на фортепиано в уманской музыкальной семилетке. У нас с Изенькой была одна и та же учительница – Мария Владимировна. Но я делал первые шаги, а Изя уже был отличным пианистом, и его игра, безусловно, очень стимулировала бы мои занятия, если бы моя лень не оказывалась часто сильнее. Первые мои уроки с Марией Владимировной остались в памяти совсем ясно. Я сижу за роялем, под ногами маленькая скамеечка, до пола мне пока не достать. Мария Владимировна показывает мне расположение клавиатуры: белая клавиша перед двумя черными – до, после двух черных – ми, между двумя черными – ре. А теперь давай сыграем три ноты, – говорит она, – ми, ре, до. И показывает, как эти ноты нужно соединить, играя мягкой кистью, чтобы они были связными. Это были первые уроки пения на рояле, первые уроки легато. Много лет спустя я узнаю, что умение связывать звуки во фразе это основа вокальной линии, и эта идея станет главной в моей философии певца и вокального педагога.
Мне было интересно на уроках Марии Владимировны. Мы много пели, руки у меня были хорошие, слух тоже, и я продвигался довольно быстро. Но только на уроках. Дома же шла борьба бедной мамы с моей ленью. Первые же трудности, связанные с чтением нот, отвращали меня от домашних занятий. После мучительного разбора нового произведения я мгновенно запоминал текст наизусть и потом только делал вид, что играю по нотам. И так как разбирать новые вещи я должен был дома, этот мучительный процесс отравлял для меня всю домашнюю работу. Преодолев трудности дома с помощью бедной мамы, я приходил на урок в школу и с удовольствием играл все ... на память. Очень рано я начал играть по слуху, что в те времена почему-то порицалось. По слуху тайком от всех я мог играть часами, но дома заниматься отказывался. Мама, следуя известной истории, связанной со знаменитым скрипичным педагогом П.С. Столярским, решила, что в этой борьбе победит она. В легенде о Столярском великий учитель разговаривает с двумя мальчиками, поступающими в его школу: ”Ты хочешь играть на скрипке?” – Да. “А твоя мама хочет, чтобы ты играл?” – Не очень, ей все равно. “Так ты не будешь играть на скрипке”. “А ты (обращаясь к другому мальчику), ты хочешь?” – Нет. “А твоя мама хочет, чтобы ты играл на скрипке?” – Да. “Тогда ты будешь играть на скрипке”. Моя мама очень хотела. Борьба была суровой: меня запирали в детской – пока не сыграешь этюд десять раз, дверь не открою. Так длилось года два, после чего наступил перелом: я вдруг почувствовал настоящий вкус к игре на фортепиано, стал с удовольствием заниматься, и дверь в детской всегда оставалась открытой.
Помню экзамен, на котором я играл, очевидно, довольно хорошо. Комиссия сидела за столом перед небольшой эстрадой, на которой стоял рояль. На столе была большая коробка шоколадных конфет, и каждому сыгравшему давали конфету, конечно, вне зависимости от качества исполнения. Но когда я получил свою награду, я почувствовал, что мною действительно довольны. Вечером Мария Владимировна звонила маме, чтобы поздравить ее с моим, а вернее – с ее успехом. Когда наступила война, уже в эвакуации, а после войны в Харькове, я сам был инициатором занятий на рояле, сам записывался в школу и, при отсутствии собственного инструмента, находил место для упражнений. Пианистом я не стал, но начало моих занятий музыкой в Умани было судьбоносным. Изенькино влияние, занятия с Марией Владимировной и упорство мамы были началом моей музыкальной жизни.
Наша небольшая семья – мама, папа, Изя и я – занимала половину одноэтажного и, как мне казалось, очень большого и длинного дома на Садовой улице, по тем временам довольно большая роскошь. У нас было четыре комнаты и кухня, в которые вела просторная прихожая. Из нее три двери: в спальню родителей, – в кабинет папы, и в детскую, где жили мы с Изенькой, из которой можно было попасть в столовую.
Самым интересным местом в доме был папин кабинет. Дверь из прихожей туда предназначалась, главным образом, для пациентов. Но можно было войти в кабинет и из детской. Сравнительно маленький, кабинет привлекал меня своим огромным письменным столом с интереснейшими вещами на нем, и книжным шкафом красного дерева с застекленными полками. Загадочным и зловещим был небольшой бюст Вольтера, злобная, как мне казалось, улыбка которого была предметом моих страхов. Никто из окружавших меня не улыбался с такой язвительностью и угрозой. Я думаю, что голова Вольтера стала моим первым знакомством со злом. Помню, позже в детстве, когда мне приходилось встречаться с какими-то проявлениями несправедливости или недружелюбия, я всегда видел на лицах обидчиков ... улыбку Вольтера. На столе стоял письменный прибор с замечательной бронзовой чернильницей в виде собаки, в спине которой и была собственно чернильница. Позже я узнал, что собака эта была сеттером, тогда же я видел просто собаку с крючком в носу. На этот крючок папа вешал свои карманные часы-луковицу, когда шел прием больных или когда он занимался своими, непонятными для меня делами. Книжный шкаф в кабинете был заполнен медицинскими книгами и атласами. Хотя мне и не разрешалось в отсутствие папы входить в кабинет, я все же забирался туда, открывал анатомический атлас и с любопытством и отвращением рассматривал внешние и внутренние органы человеческого тела. Несколько раз меня “застукивали” за этим занятием, и с тех пор кабинет стал запираться на ключ. Непонятно, почему мое невинное любопытство пресекалось, да еще таким радикальным способом.
В детской была большая изразцовая кафельная печка, на которой зимой, широко раскинув руки, грели одеяло и простыню, чтобы легче было нырнуть в холодную постель (в доме почему-то всегда было холодно: уманский климат до войны, в тридцатые годы, отличался холодными, снежными зимами, снег лежал, не тая, всю зиму, а отопление в домах было не центральное, а печное). Из детской, как я уже говорил, можно было пройти в огромную, как мне казалось тогда, столовую. Кроме гигантского дубового обеденного стола, здесь были обычные атрибуты столовой: большой буфет, кожаные диваны, а также холодильник, точно такого же цвета, как стол и стулья, имевший форму дубового шкафа-комода. В него закладывали лед, хранившийся все время, даже летом, в подвале дома. B холодильнике был маленький кран, через него удаляли воду от таявшего льда (я пишу эти строки и думаю о том, сколько, кроме меня, осталось на земле людей, помнящих такие холодильники!). Так что в столовой было довольно много мебели, и вся она была в моих глазах очень большой. Жаль, что никогда потом, во взрослом состоянии, я не побывал в нашем доме.
В детской же, кроме двух диванов для меня и Изеньки, был только письменный стол, пианино фирмы Беккер и высокий книжный шкаф. Вот этого шкафа я боялся лет до шести. Сверху на нем, опускаясь с обеих сторон, как две руки, свисала длинная белая дорожка, на которой стоял бюст Гомера. Я засыпаю вечером, в комнате темно, и вдруг шкаф начинает казаться мне огромным человеком с длинными белыми руками и темной, странно маленькой и страшной головой, и этот страшный, огромный человек медленно движется ко мне. Я прячу голову под одеяло и... засыпаю. Среди книг в шкафу самыми интересными для меня и доступными, потому что на нижней полке, были иллюстрированные тома полного собрания сочинений Гоголя. Я подолгу рассматривал иллюстрации к Страшной мести, Вию, Утопленнице и другим страшным историям, которые меня больше всего занимали. Читать я стал довольно рано, и к семи годам мог самостоятельно справляться с Гоголем.
Где-то в самом раннем детстве у нас в доме появилось радио, не настоящий ламповый радиоприемник, способный ловить все на свете, а простая “тарелка”, висевшая на стене, по которой можно было слушать только одну программу. Программы были, конечно, типично советские, с маршами и массовыми советскими песнями, последними известиями и концертами по заявкам. Но среди них можно было слушать детские радиоспектакли, и это было моим любимым занятием. Не помню точно, когда у нас появился телефон. Он висел на стене, почему-то в детской, и был относительно современным, т. е. уже состоял не из двух отдельных частей – слуховой трубки и микрофона, как в фильмах по романам Агаты Кристи, а имел полноценную телефонную трубку, по которой можно было и говорить, и слушать и которую можно положить на рычаг (массовое распространение телефонов в Советском Союзе, как, впрочем, и всякой другой техники, очень отставало от зарубежных стран). Это должно было быть не позже 1934-35 года, т.к. я очень ясно помню трагический телефонный звонок ночью 31 декабря 1936-го, известившего нас о смерти папы. Номер нашего телефона был 6-69 (наверное, число телефонов в Умани в то время не доходило до тысячи). Когда нам звонили, номер называть было не обязательно: “Дайте, пожалуйста, квартиру доктора Тутельмана,” – и телефонистка соединяла абонента с нашим домом. Перечитываю только что написанное (я ведь пишу в двадцать первом веке) и думаю о том, какую, оказывается, долгую жизнь я прожил. Для моих внуков, когда они смогут прочитать эти строки, все, о чем я рассказываю – начало радио, телефона – происходило в далекой, доисторической древности, наверное, в мезозойскую эру или, может быть, даже в домезозойскую, когда они узнают, что общественным транспортом в Умани во времена моего раннего детства были извозчики и санки, запряженные лошадьми...
Я помню себя довольно рано. Мне года четыре, жаркий летний день, я иду с улицы, от входа в наш дом – во двор. Иду босиком и чувствую горячий асфальт, который поддается под моими шагами. Глубина дома (от улицы до двора – что-то вроде длинного коридора между стеной дома и соседним забором) мне кажется очень большой. У стены дома заросли маттиолы, которую я щедро поливал из ведра, от чего она плоско распластывалась по земле, чтобы, напившись и высохнув, снова восстать на своих тонких стеблях. Неказистые бледно-голубые цветы совсем не пахнут днем, но по вечерам запах совершенно оглушительный, и он навсегда ассоциируется в моей памяти с детством, Уманью и домом. Из задней двери тоже был выход на широкий двор, расположенный в виде каре, которое окружали другие дома. Двор, о котором в нашей семье говорили с некоторым снобистским неодобрением, притягивал меня, как магнит. Здесь можно было играть с приятелями своего возраста или примкнуть к компании старших, уже школьников, снисходительно терпевших малышей вроде меня. Перед началом учебного года они собирались на большой площадке, говорили о таинственных школьных делах, рассматривали новенькие учебники, хвастались своими блестящими ранцами. Мы, маленькие, слушали и глядели во все глаза. Летом было особенно приятно выйти во двор с куском хлеба, намазанным сливовым повидлом или еще чем-нибудь вкусным. Просьба “дай откусить”, как правило, тут же удовлетворялась. Так что мы всегда знали, у кого какое повидло или варенье сварено. И хотя мама неохотно разрешала выходить “на улицу” с едой (улица было такое же плохое слово, как двор: “уличные мальчишки”, “человек с улицы”, “уличные манеры”), это случалось довольно часто.
В наш двор выходило крыльцо дома, где жила семья Розы Бланк. Роза была “притчей во языцех” и у нас, и у Билинкисов, близких наших друзей. “Зубная врач”, как шутя называл ее Семен Лазаревич Билинкис. Довольно полная, я бы сказал, вальяжная, Роза выглядела, как карикатура на наклейку с духов “Кармен” (ей не хватало только цветка во рту). Сходство с наклейкой усиливалось еще и благодаря двум картинным завиткам черных волос, свисавшим на лоб и, в сочетании с большими и довольно выпуклыми глазами, придававшим лицу какое-то неистовое выражение. Все семейство было очень колоритным: громогласная мамаша, маленький затюканный муж и две дочки, такие же шумные, как их мать. С голосом Pозы Бланк соперничать не мог никто. Эта местечковая еврейка, достигшая при советской власти немыслимых для ее происхождения высот и ставшая дантистом, сохранила все свои повадки и манеры в девственной неприкосновенности. Ее, наверное, считали довольно глупой (я не уверен, что это было так), но колоритность и естественность с лихвой окупали все недостатки этой “знойной женщины”. Врачом, по мнению многих, она была ужасным. Зато послушать Розу Бланк или посмотреть, как она ест, говорит или лечит, значило побывать на хорошем представлении. Из ее зубного кабинета, который был тут же, в доме Бланков, часто раздавались душераздирающие крики (зубы удалялись, конечно, без анестезии, как всюду в Советском Союзе в то время), после чего на крыльце иногда появлялась торжествующая Роза с окровавленным, только что вырванным зубом. Жизнь семейства происходила не за стенами их квартиры, а, главным образом, на небольшой крытой веранде, где Роза воспитывала своих дочерей, ссорилась с мужем и ела за круглым столом, покрытым длинной скатертью, углы которой свисали до самого пола. Помню, как я однажды, посланный с каким-то поручением во время ее завтрака, пришел к дому Бланков. Роза ела редиску с хлебом с маслом. Картина эта осталась в моей памяти навсегда. Крупно нарезанный большой ломоть свежего черного хлеба намазывался толстым слоем желтого крестьянского масла (продолговатый, как большой пирог с заостренными длинными концами, кусок такого масла лежал на листе лопуха и, вернее всего, был подношением какой-нибудь пациентки из деревни). После этого бралась большая, ядреная редиска, которую Роза с треском разрезала пополам. Каждая красно-белая половинка в свою очередь тоже намазывалась маслом и солилась. Затем плотоядно откусывался кусок хлеба, и редиска со зверским хрустом исчезала во рту. Одновременно, не прекращая жевать, Роза говорила с полным ртом: “Ну, подойди ближе, Аличек, ну! Хочешь редиску?” – и не дожидаясь ответа, отправляла в рот вторую половинку. Насколько я помню, дальнейших предложений угощения не следовало. Все это делалось напоказ, не то, чтобы демонстративно, но без стараний как-нибудь скрыть свою частную жизнь от посторонних глаз.
Впрочем, так жил весь наш двор. Особенно открытой была жизнь летом. Из двух сложенных кирпичей сооружались маленькие очаги, на которых хозяйки варили варенье и повидло в блестящих медных тазах, помешивая и пробуя свою продукцию длинными плоскими деревянными ложками. Чтобы узнать, готово ли варенье, хозяйка капала сироп на ноготь большого пальца. Если капля не расплывалась, а стояла на ногте в виде маленькой полусферы, варенье было готово. Какая радость! Облизывать ложку и даже таз могли только дети варившей хозяйки, но вокруг таза со сладким варевом всегда крутилась стайка со всего двора: попробовать пенки давали и своим, и чужим. А какое удовольствие было получить кусок свежего хлеба, намазанного только что сваренным повидлом или пенками от вишневого варенья.
Другим нескончаемым летним занятием было выбивание ковров. Обычно для этого приглашалась профессиональная выбивальщица Ида. Она появлялась во дворе с целым набором плетеных из бамбука или, может быть, ивовых веток выбивалок, похожих на теннисные ракетки. За Идину юбку всегда держалось несколько сопливых и грязных, оборванных детей, число которых с каждым годом росло. На большой стол укладывался ковер, и тут же раздавался дробный стук двух выбивалок – работа была виртуозная. Над столом стояло облако пыли, а над пылью возвышалась голова Иды. Постепенно облако редело, и когда оно совсем исчезало, ковер переворачивался на другую сторону, и все начиналось сначала. Выбивальщица колотила с такой быстротой и яростью, что казалось, она расправляется со своим заклятым врагом. Однако лицо ее и повадка оставались вполне добродушными, она занималась своим делом, совершенно не обращая внимания на сопливых отпрысков, цеплявшихся за ее юбку. По двору ходили слухи, что Ида в свободное от работы время зарабатывала чем-то, о чем нельзя говорить, и от этого появлялись новые дети. Жгучая тайна, окружавшая Иду, была для меня, совсем еще маленького, первым знакомством с вопросами пола, интерес к которому был тем сильнее, чем больше он был окутан секретностью.
В нашей семье, по-видимому, достаточно снобистской, чтобы смотреть на дворовую жизнь с высоты своего врачебного величия, но, тем не менее, пользовавшейся, как и все, услугами Иды, было не принято говорить о ней, особенно при детях. Зато домработница Рива, выписанная к нам из какого-то местечка, всегда подмигивала при упоминании ее имени и часто к большому неудовольствию мамы заводила разговоры об Иде. Рива прожила у нас довольно долго, и была, как и все наши другие домработницы, постоянным раздражителем для отца. Приехавшая из местечка, эта маленькая, ростом с ребенка, женщина говорила на чудовищной смеси русского, украинского и идиш. Кто-то из соседей однажды пожаловался, что она выливает посредине двора помои после мытья пола в кухне или воду после стирки. Когда папа завел с Ривой разговор на эту тему, пытаясь убедить ее, что этого делать не надо, она добродушно возражала: “Шо таке? Це ж чисты вOды!” – и продолжала выливать свои “чисти вOды” посредине двора. Бороться с этим было бесполезно, но у Ривы появилась кличка – “чисты вОды” – и больше никто ее не называл иначе.
Домработниц у нас перебывало много, но мне запомнились только две: Рива-“чисты вOды” и украинка Аня. Обе они были “живущие”, т.е. своего жилья у них не было, и они жили у нас, своих хозяев. Аню я помню особенно хорошо, очевидно, потому, что она работала у нас, когда я был постарше, а потом, по разным причинам, оказалась связанной с нашей семьей на долгие годы, до самой войны, когда мы покинули Умань навсегда. После войны Аня появилась снова, уже в семье Билинкисов, но об этом позже.
Центральной фигурой моего детства была мама. Отец очень много работал: приемы больных в детской поликлинике, работа в больнице, частная практика, визиты к пациентам (всегда на извозчике), лекции на медицинские темы (от мамы я узнал позже, что папа часто выступал с такими лекциями перед еврейской аудиторией на идише; она рассказывала, что его идиш был “литературным”, близким к немецкому – он был “литвак”, думаю, что это не значило, что он был из Литвы). Так что практически я папу совершенно не знал. Не помню, чтобы он когда-нибудь играл со мной или читал мне перед сном. Это всегда была мама. В памяти осталось, что отец был вспыльчивым человеком. Чаще всего я видел его за столом во время обеда, и иногда были какие-то громкие разговоры, то ли по поводу домашних работниц или других бытовых дел, после чего у мамы долго было расстроенное лицо. Отец умер, когда мне было шесть лет. Если бы он прожил дольше, я в более сознательном возрасте безусловно сохранил о нем более подробную память и знал бы его как человека. Часто я думаю, как несправедливо по отношению к папе все сложилось в моей жизни: он был большим, чем то, что я о нем помню и пишу, но мне это большее не известно. Знаю, что он пользовался большим уважением в городе. Через много лет после его смерти незнакомые люди, узнав, что я сын доктора Тутельмана, рассказывали мне, как он спас от смерти сына или дочь. Он был хорошим рисовальщиком, у нас хранился маленький альбом с его рисунками, который во время войны остался в Умани и пропал после нашего бегства оттуда в июле 41-го.
По некоторым намекам я понял, когда уже был старше – хотя мама никогда об этом прямо не говорила – что ее жизнь с отцом была не очень счастливой. Я не помню ни одного случая проявления нежности отца к маме, хотя думаю, что поженились они по любви. Мама была красавицей, самой красивой из трех сестер Вортман. Нежные, романтические черты ее лица очень точно отражали доброту и мягкость характера, и этот мягкий характер, очевидно, не мог противостоять сильному и вспыльчивому нраву отца. Позже, когда она осталась вдовой с двумя детьми, вдруг проявились в ней твердость и решительность, совсем не присущие ей при жизни папы. Но это было потом. А в годы моего раннего детства я помню маму, как самое мягкое, самое нежное существо в мире. Через много лет она рассказала мне, что где-то в 33-м или 34-м году ей стало известно, что у отца была связь с другой женщиной, медицинской сестрой, моложе мамы, работавшей с отцом в больнице, и что их отношения были известны всему городу. Чтобы сохранить семью, мама делала вид, что ничего не знает.
Папина измена, когда я об этом узнал, казалась мне особенно несправедливой и несовместимой с тем образом мамы, который жил в моей памяти. Помню ее почему-то зимой, в шубке и фетровых ботиках, в которые были вставлены туфли на высоком каблуке – устройство довольно неустойчивое: мама идет с превеликой осторожностью по зимней, заснеженной улице к санкам, запряженным лошадью (в годы моего детства в Умани, как я уже говорил, не было общественного транспорта, и по улицам ходили экипажи, запряженные лошадьми: летом что-то вроде кабриолетов с откидывающимся верхом и скамеечкой напротив главного сидения, зимой санки с пологом, и от неуверенности ее движения кажется мне особенно трогательной и прекрасной. Она никогда не повышала голоса и проявляла необыкновенное терпение и терпимость. Ее терпение было особенно удивительным, когда думаешь, какие испытание выпали на ее долю.
У мамы всегда было стремление к независимости, но жизнь складывалась иначе – дети, дом, отсутствие специальности делали ее полностью зависимой от отца. В 1935 году она решила, что пришла пора все это изменить и начала заниматься в медицинском училище, чтобы получить специальность клинического лаборанта. Это был то ли вечерний, то ли заочный курс. Я хорошо помню ее занятия дома. Вместе с тетей Розой, ее сестрой, она готовилась к экзаменам. Это называлось “читать записки”, т.е. конспекты, и две сестры проводили много часов за их чтением. Экзамены прошли успешно, в руках мамы была профессия, и никто тогда не представлял себе, как вовремя все было сделано, и какая катастрофа ждала нашу семью.
У папы было больное сердце. Довольно полный, апоплексического сложения человек, он, несмотря на то, что был врачом, вел, по-видимому, очень нездоровый образ жизни: слишком много работал, нерегулярно и, наверное, неправильно питался, жил под постоянным стрессом, без достаточной физической активности. Болезнь уже зашла достаточно далеко, и отца иногда видели на улице, сидевшим с приступом грудной жабы где-нибудь на крыльце или стоявшим, прислонившись к стене. В конце концов разразилась катастрофа. 31 декабря 1936 года родители поехали к д-ру Гельману встречать новый год. Мы с Изенькой (мне было шесть, ему пятнадцать) оставались дома. Ночью, когда мы крепко спали, раздался телефонный звонок. Телефон висел на стене в детской, и резкий звук сорвал нас обоих с постелей. Изя взял трубку, и вдруг я увидел по его лицу, что случилось что-то очень плохое. “Только что скончался папа”, – сказал он. Думаю, что я не очень осознал, что это значит. До сих пор не могу понять, зачем нам звонили и кому пришла идея немедленно сообщать детям о смерти отца. Может быть, Изенька должен был срочно позвонить в Киев братьям папы. Спустя много лет я узнал подробности того, как все произошло. По-видимому, это был веселый Новый Год. Обильный ужин, много шампанского и вина, приятная компания. После полуночи начались танцы. Мама была в одной комнате, отец танцевал в другой. Ему стало плохо – приступ стенокардии, который быстро развивался в инфаркт. И тут произошло нечто необъяснимое: все его друзья-врачи растерялись. В этой врачебной компании не нашлось ни одного доктора, который повел бы себя правильно – папе стали делать искусственное дыхание. Маму решили не звать, надеялись, что все обойдется. Когда ее позвали, отец был уже мертв. Спасти его, наверное, было невозможно. Папе было 46. Мама осталась вдовой в 41 год.
Детей было принято тщательно ограждать от тяжелых впечатлений, связанных со смертью. Так было и со мной. Но кое-что к тому времени я уже знал. Смерти папы предшествовали две другие: умерли одна за другой обе мои бабушки (оба деда скончались еще до моего рождения). Смерть бабушки с папиной стороны запомнилась мне особенно ярко: ее хоронили по еврейскому обычаю: не в гробу, а в саване, и узнал я об этом от своих дворовых товарищей. Кто-то прибежал во двор, где мы играли, с криком: “Алик, Алик, твою бабушку хоронят.” Мы побежали на улицу и увидели быстро удалявшиеся похороны – небольшая толпа провожавших и впереди нечто белое. Я не пошел за процессией. К тому времени мы видели несколько похоронных шествий, всегда с оркестром (отсюда, как у многих, было мое первое знакомство с похоронным маршем Шопена), через весь город, с множеством любопытных, с плачущими родственниками умершего, одетыми во все в черное, которых вели под руки. Похороны бабушки меня по-настоящему напугали своей необычностью. Никогда потом я не видел еврейского обряда погребения.
Первые дни после похорон папы были заполнены людьми: приходили друзья, знакомые, сослуживцы. Двери не закрывались. Но вот поток иссяк, и наступило самое трудное время – мы остались одни. Конечно, вокруг были друзья, но у каждого шла своя жизнь. Самым верным другом оказался папин коллега Семен Лазаревич Билинкис. Он бывал у нас каждый день, и, самое главное, его участие было по-настоящему деятельным: почти сразу же после похорон он помог маме открыть частную клиническую лабораторию. Для этого надо было купить где-то оборудование. Не знаю, как, но с помощью Семена Лазаревича это было сделано, появился микроскоп, лабораторная посуда, и он же стал посылать маме первых пациентов. Этому последовали другие врачи, и таким образом, благодаря Семену Яковлевичу, наше благополучие после смерти папы сохранилось.
Мамина лаборатория разместилась в папином кабинете. Центром всего был микроскоп, для которого, как об этом говорилось с придыханием, были куплены сверхценные цейссовские окуляры. В доме зазвучали новые слова – “гемоглобин”, “красные”, “белые”, “эритроциты”, “эпителий белка” (последний сопровождался всегда словом “местами” – эпителий белка местами). Все эти диковинные вещи нужно было считать, и считались они по старинке, с помощью бобов, перекладывавшихся из одной коробочки в другую. Когда мы с мамой бежали из Умани в первые дни войны, оставив позади все наше имущество, мама взяла с собой единственную “ценную вещь” – цейссовские окуляры (микроскоп остался на письменном столе, т.к. его вес был слишком большим для нашего бегства.
Наиболее сильное впечатление в маминой лабораторной деятельности производили на меня анализы желудочного сока. Процедура была устрашающая. Все начиналось невинно: пациенту давалась порция хлеба, которую он должен был съесть. Хлеб почему-то был черствый, но, по крайней мере, белый. Ничего плохого, казалось, не происходило, но на этом хорошая часть кончалась. После того, как через голову больного надевался клеенчатый передник, начиналась ужасная экзекуция – в рот пациента мама вставляла толстый резиновый зонд, который приказано было глотать. И как только ничего не подозревавший больной делал первое глотательное движение, мама быстро двигала зонд все глубже и глубже в его желудок. Раздавались ужасающие звуки удушья и рвоты, и из зонда в подставленный сосуд стекал прозрачный желудочный сок. Все делалось быстро и кончалось благополучно, но все равно мне было страшно каждый раз, когда я бывал свидетелем, а иногда и ассистентом этой процедуры.
В 1938 году я поступил в первый класс 7-й городской школы Умани. Запомнился мой день рождения в то лето. Было много гостей, и мама сделала свой самый замечательный торт, что-то вроде наполеона, но не с заварным кремом, а с какой-то фруктовой со взбитыми белками прослойкой. Торт покоился на специальной фарфоровой подставке, расписанной цветами и окруженной серебряным бортиком. Знаменательным в этом праздновании было, конечно, мое поступление в школу, и оно определило выбор подарков, которые принесли гости. На самом деле, это был один и тот же предмет, повторенный 10 или 15 раз (не помню точно, сколько было гостей) – все принесли ... школьные ранцы. Они были куплены в одном и том же магазине, все были одного цвета и формы. Не знаю, что с ними стало, в те времена возвращать в магазин купленные вещи было невозможно. Школу я помню плохо, как-то мало запомнились учителя и одноклассники (или память о них вытеснили трагические события военных лет?).
Школа, конечно, была связана с ранней идеологической обработкой детей: все, начиная с первого класса автоматически становились “октябрятами“. Но в моей памяти это не сохранилось. Зато я помню несколько эпизодов, связанных с политикой. Один – в совсем раннем детстве, а другой в году 1938-39. Разговоров на политические темы при детях избегали, во всяком случае, я не помню разговоров такого рода за столом, когда собиралась вся семья. В один из первомайских праздников, еще при жизни папы, мы отправились “в город” на демонстрацию. Сама демонстрация не запомнилась, вернее, на нее наслоились воспоминания последующих лет. Зато эпизод после демонстрации, когда мы возвращались домой, ярко запечатлелся. Мы с родителями шли по центральной улице, у меня в руках был цветной воздушный шарик на длинной нитке. Встретившись с кем-то из папиных коллег, мы остановились. Не могу вспомнить, кто конкретно это был, но думаю, что кто-то не из нашего близкого круга друзей, иначе я бы запомнил. Наверное, человека два-три, может быть, семейная пара. Встреча была дружелюбной, взрослые шутили, говорили о прекрасной погоде, смеялись. Кто-то спросил меня: “Кого же ты, Алик, видел сегодня на демонстрации?” – “Как кого? Сталина, Ворошилова, Калинина!” – “Правда? Они были прямо на трибуне? живые?” – “Нет, отвечал я, дохлые”. Все засмеялись, потом наступило неловкое молчание, снова смех, поговорили еще о чем-то, и все пошли своей дорогой. Я почувствовал, что мой ответ был неприятен родителям, хотя они смеялись вместе со всеми, но как-то принужденно. Я боялся, что получу выговор, но по дороге домой меня никто не ругал. Эпизод почему-то остался в памяти.
Через несколько лет, в 38-м или 39-м году, моя встреча с политической реальностью нашей жизни была намного более зловещей. Однажды где-то дома мне попалось письмо в распечатанном конверте. Письмо было из Харькова от маминой сестры. Мне трудно было читать ее почерк, да и интереса особого не было. Вдруг в самом конце письма я увидел фразу, поразившую меня: “Миша осужден.” Я понял, что речь шла о мамином брате, дяде Мише из Горького. Что значит осужден? За что осужден? Когда я спросил об этом маму, она постаралась перевести разговор на другую тему, и я понял, что об этом лучше не говорить. Через много лет я узнал, что дядя Миша был арестован, обвинен в шпионаже и осужден на десять лет. Он погиб в лагерях и был, как миллионы других, реабилитирован после смерти Сталина.
Став немного старше, я чувствовал, что настроения мамы не были в согласии с тем, что печатали в газетах и о чем говорили по радио, хотя она никогда прямо об этом не говорила, и мы никогда не обсуждали эту тему. Когда меня приняли в пионеры и, гордый и счастливый, я явился домой в галстуке и пионерской шапке-пилотке, мамина реакция была довольно сдержанной. Я даже обиделся, чувствуя, что она не разделяет мою радость. Доказательство моим подозрениям я получил значительно позже. Через несколько лет после войны, уже в Харькове, я был поражен одним ее замечанием. Собираясь на первомайскую демонстрацию, на которую я шел со своей университетской группой, я заметил, что солнечная погода в то утро была особенно хороша для праздника. На это мама сухо ответила: “Большевикам всегда везет.” Реплика мамы меня сначала просто удивила – в те времена слово большевики было уже почти анахронизмом, чем-то из истории, даже название партии ВКП(б) (Всесоюзная коммунистическая партия большевиков) заменили на КПСС (Коммунистическая партия Советского Союза). Но потом, вернувшись мысленно к этому разговору, я понял его более глубокий смысл. Большевики были “они”, мамин мир делился на две категории – “мы” и “они”, и “они” были чем-то, о чем лучше не говорить. Да я и не хотел тогда вступать в политические дискуссии с мамой: слепой, с промытыми мозгами, я был уверен в том, что мы живем в лучшей в мире стране, что все правильно и спорить не о чем. Должно было пройти еще много лет до моего прозрения. Но об этом потом.
В середине июня 1941 года мама отправила меня в гости к тете Розе в Плисков, маленький городок недалеко от Умани. Не помню, как и с кем я туда поехал. От вокзала уже в Плискове нас вез “балагула”. Я знал, что так по-еврейски назывался кучер, который оказался здоровым, довольно страшным мужиком с большой бородой. Запомнилась тряская повозка балагулы и дом, в котором жила тетя Роза со своим мужем. Детей у них не было, и вся жизнь вращалась вокруг больницы, где оба работали, тетя Роза – клиническим лаборантом, а дядя Моисей бухгалтером. Жили они тут же, при больнице. Тетю Розу я хорошо знал, она часто бывала в Умани и всегда останавливалась у нас, а ее мужа видел один-два раза. Это был маленький, щуплый, молчаливый человек с постоянной улыбкой на лице. Если Умань была провинциальным городом, то Плисков смело можно было назвать деревней. По улицам ходили куры и гуси, последних я страшно боялся. Хозяйство было натуральное: сами делали колбасу, соленья, варенья, перетапливали сало. Я с отвращением наблюдал, как кишку начиняли кусочками мяса, но с удовольствием потом ел уже готовую колбасу с чесноком. Тетя Роза закармливала меня вкусными вещами, но жизнь в Плискове была скучная и хотелось домой. Это мое желание осуществилось довольно драматически. 22 июня началась война.
И тут же встал вопрос о том, как переправить меня в Умань. Очень скоро за мной приехал Изя, тот же балагула отвез нас на станцию и мы распрощались с тетей Розой и дядей Моисеем. Больше мы их никогда не видели. После войны стало известно, что оба были повешены немцами. Почему они не бежали? Ведь множество евреев, бросая все свое имущество, снималось с места, спасаясь от немцев. Я помню, как мама по телефону говорила об этом с тетей Розой, но ее решение оставаться в Плискове было твердым. Через много лет стала мне известна истинная причина. Оказывается в течение многих лет у нее была любовная связь с главным врачом больницы. Русский и обремененный семьей, он не думал о бегстве, и тетя Роза осталась в Плискове, чтобы там найти свою смерть.
Когда мама проводила на вокзале Изеньку, ехавшего за мной в Плисков, какая-то женщина ей сказала: “Что вы делаете? Как можно расставаться с детьми в такое время! Только что вы потеряли своих обоих сыновей!” К счастью, ее мрачное пророчество не сбылось, и мы с братом благополучно вернулись в Умань. Очень скоро Изя уехал в Киев, чтобы почти немедленно эвакуироваться с Киевским медицинским институтом в Челябинск. Мы с мамой остались в Умани.
ГЛАВА ВТОРАЯ
НАЧАЛО ВОЙНЫ. БЕГСТВО
Буквально в течение нескольких дней в начале июля 41-го наш город стал страшной ловушкой: Умань была железнодорожным тупиком – сюда можно было приехать из Киева и уехать обратно в Киев, дальше железной дороги не было. Поэтому когда бомбы разрушили ближайшую к нам железнодорожную станцию в Казатине и немцы начали бомбить Умань, город оказался капканом, из которого было невозможно выбраться. Подгоняемые страшными слухами о зверствах фашистов по отношению к евреям, люди метались в поисках какого угодно транспорта и уходили чуть ли не пешком. Город казался пустым, брошенным. На улицах стали появляться повозки с кладью, которую тащил глава семьи. Дети и женщины шли сзади. Бегство приобретало массовый характер. Но город покидали, конечно, не все. Нееврейское население скорее с нетерпением ожидало прихода немцев, которые выглядели для многих освободителями от советской власти. Что касается евреев, то уезжали тоже не все. Некоторые из наших знакомых решили или, скорее, вынуждены были остаться. У доктора Бурштейна была старая мать, которая не могла передвигаться. Вся семья осталась, и почти все, кроме жены Бурштейна, погибли. Сам доктор Бурштейн был повешен, а его жена Клара Марковна спаслась, работая в украинской семье служанкой. После войны мы встретились с ней и узнали трагическую историю ее близких. И таких, как Бурштейны, было немало, хотя большая часть еврейского населения стремилась выбраться из Умани любыми средствами. Нам повезло: еще до бомбежки Казатина маме удалось наняться лаборантом в военно-полевой госпиталь, который должен был эвакуироваться со всем оборудованием и ранеными.
День отъезда, или, вернее, бегства состоялся 20 июля, т.е. всего через месяц после начала войны и спустя четыре дня после того, как мне исполнилось 11 лет. Мама металась по дому, пытаясь решить, что нужно взять с собой – что-нибудь, что можно унести в руках. Мы переходили из комнаты в комнату, все вещи стояли на своих местах, все вокруг было навечно. Мы смотрели в последний раз на покидаемый нами мир, в который нам не суждено было вернуться никогда. Мама открывала шкафы, полные вещей: “Боже, что же делать? Что брать?” Добираться до вокзала мы должны были пешком, что унесешь с собой в руках! Кончилось тем, что взяты были самые странные вещи – узелок с кусковым сахаром-рафинадом, который можно было расколоть только щипцами (щипцов мы, конечно, не захватили), окуляры от микроскопа (наивная мысль, что именно эти окуляры могут спасти нас в нашем бегстве!) – и деньги, не знаю, сколько, наверное, все, что было дома, но хватило их ненадолго. Выбежав, в чем были, мы заперли за собой дверь на ключ. Никогда больше я не ступил на порог нашего дома (через много лет, после войны, будучи в Умани и зная, что теперь здесь была коммунальная квартира, я хотел просто войти в наш дом, увидеть переднюю, может быт, взглянуть на комнаты, но новые жильцы, узнав, кто я, даже не открыли дверь, наверное, из страха, что я стану претендовать на их жилье или увижу наши захваченные ими вещи и мебель). Не оглядываясь, мы покинули наше прошлое. Мама была в летнем платье, на мне – брюки-гольф и летняя куртка.
Время клонилось к вечеру, хотя на улице было еще довольно светло. Память сохранила многие детали этого судьбоносного вечера, как и многих других событий войны – все страшное как-то особенно запечатлевалось в моем детском мозгу, и сейчас, глядя назад, я не могу не удивляться, как подробно все помню. В тишине нашего дома мы даже не представляли, что нас ожидало. Улицы были пусты, казалось, все ушли – мы оказались в мертвом городе из ночного кошмара. Нам предстоял довольно длинный путь до вокзала, мы почти бежали. Вначале просто по улицам, посредине тротуара, но очень скоро в небе стали появляться немецкие самолеты, обстреливавшие город на бреющем полете. Угрожающий звук их моторов я запомнил навсегда. Война раскрывала свое страшное обличье звучанием – через рокот мессершмитов, частую дробь зениток, стрекот пулеметов. Казалось, что самолеты охотятся за мной и мамой. Мы то замирали, то двигались, вжимаясь в стены домов. В моем мозгу все время билась мысль – где же наши зенитки, почему они молчат? Наша противовоздушная оборона бездействовала, в это трудно было поверить, но позже, в последующие дни и недели нашего бегства, мы множество раз убеждались, что очень часто так оно и было. Черные корпуса немецких бомбардировщиков, летящие с наклоном в нашу сторону, на всю жизнь запечатлелись в памяти. Этот повторяющийся кошмар охоты еще долго следовал за нами и после того, как мы покинули город. А пока путь до вокзала был бесконечным, и хотя мы знали, что поездом оттуда уехать невозможно, мы все-таки двигались вперед – это была единственная дорога спасения, ведь госпиталь должен как-то эвакуироваться! Время замерло, и все, что окружало нас на этом крестном пути, осталось в моем сознании. С тех пор прошло больше шестидесяти лет, но я помню все: и свет, и запах, и зловещий звук, и контуры низко летящих штурмовиков, и стрекот пулеметного огня, и мое захлебывающееся дыхание, и остановившееся время. В тот день кончилось мое детство.
На вокзале царил хаос. Весь госпиталь перегружали из поезда в колонну грузовиков. Это была не запланированная эвакуация, а бегство. Люди метались, не зная, что делать. В результате, раненые солдаты оказались в одной группе грузовиков, а медицинский персонал со всеми медикаментами в другой. Наиболее тяжело раненых поместили в отдельный грузовик, но врачей и медсестер там почти не было. Никто не знал, куда мы едем. Каждую минуту появлялись другие слухи о маршруте. Наш путь лежал то в Киев, на север, то в Одессу, на юг. Ожидание становилось невыносимым, билась одна мысль: неважно, куда, только бы скорее в путь. Все это время безостановочно продолжалась бомбежка. Главная забота была не потерять друг друга, и мама не выпускала мою руку, благо, вещей никаких не было и о них не нужно было думать. Наконец наша колонна медленно двинулась на юг. План, как объяснил начальник госпиталя, был доехать до Первомайска, с тем, чтобы оттуда уже поездом добираться на восток, в Днепропетровск.
Но вот кончились предместья города, и мы оказались на открытой местности. Приближался вечер. Мы ехали в грузовике-трехтонке довоенного типа, конечно, советского производства, откидывающиеся деревянные борты которого были подняты, а открытый кузов заполнен ящиками с медикаментами. Всего было человек 15 – все медперсонал, раненых с нами не было. В наступивших сумерках наша колонна, конечно, была ясно видна на шоссе, и вскоре мы стали объектом бомбардировки штурмовиков, летевших в направлении города. Хорошо помню первую бомбежку. Наш грузовик остановился, и всем велено было выгрузиться. Мы с мамой прятались сначала то ли в кювете шоссе, то ли в какой-то довольно глубокой яме в поле. Но на открытой местности без деревьев и кустов мы были видны, как на ладони. И не только видны, но и сами видели низко летящие самолеты и даже лица немецких пилотов в больших очках, делавших их особенно зловещими. Лучшее место, как ни странно, было под грузовиком, куда мы и забрались. Внезапно наступила тишина, самолетов больше не было слышно. Мы выглянули из-под нашего убежища – пришла ночь с ее благословенной темнотой, в которой мы больше не были видны.
К тому времени цельность нашей колонны грузовиков была уже нарушена: многие успели уйти вперед и двигались дальше, не дожидаясь остальных, движение шло в разном темпе, госпиталя как единой структуры уже не было. Можно представить себе, что творилось в машинах с ранеными – без медикаментов и медперсонала. Наш грузовик медленно продвигался вперед всю ночь, и утром, по прибытии в Первомайск мы узнали, что госпиталь был расформирован. Мы оказались предоставлены сами себе, но положение все же было лучше, чем в Умани: из Первомайска можно было по железной дороге добраться до Днепропетровска, откуда все еще ходили поезда в Харьков. А пока самое главное найти подходящий грузовой состав (пассажирских вообще не было), наверняка идущий в Днепропетровск. Это была нелегкая задача, т.к. часто даже паровозная команда не знала, в каком направлении будет отправлен поезд. Наконец мы нашли состав с вагонами для перевозки угля. Никакого груза в нем не было, и машинист нас уверил, что едет в Днепропетровск. “Полезайте внутрь”, – сказал он и открыл маленькую дверцу, через которую в таких вагонах выгружается уголь. Мы влезли внутрь и оказались на дне огромной металлической ямы-цистерны без крыши и с покатыми, сужающимися книзу стенками.
Вместе с нами была еще одна семья: отец, мать и две девочки. Оказалось, что они не говорят по-русски. Это были румыны из Молдавии, мы так и не узнали подробностей их бегства. Говорить из-за отсутствия общего языка было невозможно, но и мать, и отец были дружелюбны, мы объяснялись знаками, а девочки смотрели на все испуганными глазами. Мы очень быстро подружились. Когда поезд двинулся, был еще день. Но вот наступил вечер, и в открытом проеме над нами, в темном, почти черном небе, зажглись звезды. Первый раз в жизни я проводил ночь без крыши над головой, а домом была грохочущая грязная коробка, мчавшаяся в неизвестность. Большего чувства бездомности и потерянности я никогда потом не испытывал (хотя часто бывал бездомным), и это чувство осталось в памяти. Поезд грохотал, стоял оглушительный лязг металла, нас бросало от одной стенки к другой, ухватиться было не за что, а главное, мы боялись, что сейчас начнется бомбежка. К счастью, весь наш путь над нами не пролетел ни один немецкий самолет. На дне нашего вагона-ямы стало холодно, мы не могли согреться, никакой теплой одежды с нами не было. В конце концов мама, я и вся румынская семья улеглись, тесно прижавшись друг к другу на дне вагона в один клубок человеческих тел. Поезд часто останавливался, но выйти даже на минуту мы боялись, т.к. остановка могла длиться десять минут или одну минуту, никто не знал наверняка.
Прошла ужасная ночь, утреннее солнце стало постепенно нас согревать. Поезд в очередной раз остановился, и мы открыли дверцу вагона. Перед нами была большая железнодорожная станция. Вдоль вагона, простукивая колеса, шли служащие, проверявшие сцепления. От них мы узнали, что мы в Пятихатке, узловой станции недалеко от Днепропетровска, и что наш состав будет стоять не меньше часа. Но недоверие к этому сообщению смог рассеять только машинист паровоза, который заверил маму, что мы смело можем пойти в здание вокзала купить какой-нибудь еды. Уже два дня мы ничего не ели, кроме сахара-рафинада, взятого из дому. Было решено, что я и наш румынский попутчик отправимся на вокзал за едой. Представляю, что для мамы это было трудное решение – отпустить меня, ребенка, в такое время, но я шел со взрослым, отцом семейства, и машинист звучал так уверенно. И мы отправились. Между нашим составом и вокзалом было не меньше десяти поездов, все грузовые, с открытыми платформами. Проблема была в том, что наш вагон был посредине, и идти в обход всего поезда было слишком далеко. Напрямик пройти можно только под вагонами. Не сговариваясь, мой попутчик и я нырнули под вагон соседнего поезда. Затаив дыхание, мама смотрела вслед. Но все шло хорошо, мы благополучно добрались до вокзала, купили еду (я был главным переводчиком, т.е. имел дело с продавцами) и в чайник румынского соседа набрали кипятку. Путь назад, с покупками, был несколько сложнее, под поездом приходилось нагибаться ниже, но купленное было в сохранности, и мы уже приближались к нашему поезду. Нас разделял лишь один состав из плоских открытых платформ. Наши видели, как мы подходим ближе. Я первый полез под вагон, и тут... поезд надо мной тихо двинулся. Раздался душераздирающий крик мамы. Никогда я не слышал, чтобы мама так кричала. Мне суждено будет услышать такой крик еще раз, когда принесут похоронку, извещение о том, что на фронте убит Изенька. Инстинкт самосохранения сделал свое дело: я лег плашмя, и поезд прошел надо мной, не задев ни одного волоса на моей голове. Встав как ни в чем ни бывало, я собрал разбросанные покупки и пошел к маме. Весь эпизод запечатлелся во всех деталях, так, как будто все было вчера. Много лет спустя, когда я однажды начал рассказывать кому-то из друзей об этом происшествии, мама попросила меня замолчать – для нее даже воспоминание было невыносимым
Весь путь до Днепропетровска был довольно спокойным, почти без бомбежек, да и те были, слава Богу, не прямо над нами. Без крыши над головой даже мысль о бомбардировке вызывала ужас (как будто крыша могла спасти!). Наконец мы прибыли. Огромная станция встретила шумом и лязгом сцеплявшихся и разгоняемых вагонов: здесь формировались составы, которые шла на восток – это было очень “модное” направление. Нам сказали, что вот уже дней десять, как город бомбили почти беспрерывно. Очень скоро нам пришлось в этом убедиться самим. В Днепропетровске жила вдова маминого брата Шайи Надя. Мы остановились у нее. Очень смутно помнится все, что было связано с нашим коротким пребыванием в Надиной комнате, в мрачной коммунальной квартире. Наверное, была возможность принять душ и немного отдохнуть, но главное воспоминание было связано с ночной бомбардировкой.
Ничего подобного мы не испытывали ни до, ни после. Не успели мы устроиться на ночь (первый раз за несколько дней на настоящей постели, с бельем, хотя и в верхней одежде), как раздался звук немецких бомбардировщиков, характерный, отвратительный звук, навсегда оставшийся в памяти. Низкий рокот с угрожающими переливами неумолимо приближался. Казалось, еще минута, и в Надину комнату ворвется чудовищный фашистский мессершмит, и немецкий пилот в своих страшных очках направит пулемет прямо на нас. Сигнал воздушной тревоги прозвучал давно, но мы не покинули квартиру. “От прямого попадания все равно не спасешься”, – спокойно сказала Надя. С остановившимся дыханием, в темноте, мы ждали ответных звуков нашей стороны – цокота наших зениток и успокаивающего, более высокого тона моторов советских самолетов, которые должны и обязательно смогут отогнать немцев. Но земля безмолвствовала. Вместо этого, только усиливался отвратительный рев, к которому теперь прибавились свист и взрывы падающих бомб. Каждая новая бомба – долгий свист и задержавшийся, как бы застывший во времени всплеск взрыва – спазм где-то в нижней части живота. Трудно сказать, как скоро (или как медленно) начинала действовать наша противовоздушная оборона. Мне казалось, что проходит вечность. По небу метались лучи прожекторов, наши молчали. И вот наконец мы слышим звуки зениток, и воздух за окном окрашивается узорами трассирующих пуль и снопами взрывающихся снарядов. В ту ночь полыхающие столбы огня, рвавшиеся ввысь, заливали все пространство за окнами нашего зыбкого убежища. Кроме Надиной комнаты, в которой мы сидели, сжавшись в комок, в мире не осталось ни одного темного места, все пылало. Было светло, как днем, и мне казалось, что вакханалия звуков и пламени – взрывы, рокот, рев, свист, всплески ослепительного огня – длится бесконечно. На самом деле, наверное, это было не так. Я помню, что в перерывах тут же засыпал, сон приходил даже в паузах взрывов, а к утру я просто крепко спал под аккомпанемент бомбежки. Об этом мне потом рассказала мама. Ни она, ни Надя, конечно, не сомкнули глаз.
И до, и после этой ночи мы переживали многочисленные бомбежки, но то, что было в Днепропетровске, наверное, мое самое страшное военное впечатление. Какой след оставила эта ночь в детской душе, какую зловещую печать положила она на мой характер? Трудно сказать, но, судя по яркости воспоминания шестьдесят пять лет спустя, эта ночь не могла пройти бесследно. Не из нее ли выросли потом мое заикание, ставшее впоследствии большой проблемой, бессонница и другие демоны будущей жизни?
Главной заботой теперь было достать билеты на харьковский поезд. Я не помню подробностей, как это было сделано. Харьков в те дни был еще мирной зоной, до его первых бомбардировок оставался месяц, а война, как верили некоторые, должна была вот-вот кончиться. Так что если переждать некоторое время в Харькове, то скоро можно будет вернуться домой. Мама понимала, что наше бегство только началось, что пути назад не будет, и Харьков – не спасение. Но там жили родные: тетя Хаюся и дядя Арон с семьями. На вокзале были чудовищные очереди. Не могу даже представить, через какие испытания прошла мама. Блуждания в огромном по сравнению с Уманью Днепропетровске в поисках дома, где жила тетя Надя. А как она добиралась до вокзала, чтобы купить билеты? Ведь городской транспорт бездействовал. Я из всего этого был исключен и смутно помню только наше очень благополучное путешествие в Харьков в плацкартном (!) вагоне.
ХАРЬКОВ
В Харьков мы приехали очень рано утром. Выйдя из трамвая, мы пошли вниз по совершенно безлюдной улице Короленко. Вот и дом с облупленной лестницей, где жила тетя Хаюся. В этот дом напротив библиотеки им. Короленко, построенный еще до революции, чудом сохранившийся и мало изменившийся при немцах, мы еще раз вернемся после войны. Но это уже в другой жизни... А сейчас в квартире все спали, и мы услышали через открытое окно второго этажа, как в ответ на наш звонок, тетя Хаюся сказала необычно трезвым для внезапно разбуженного человека голосом: “Лиза приехала.” Люди тогда просыпались, сразу готовые действовать, война обострила все чувства. Голос прозвучал для меня строго, как голос учительницы, и сердце мое оборвалось. До войны тетя Хаюся гостила у нас в Умани с Инной один или два раза еще до того, как я пошел в школу. Она не говорила со мной искусственно ласково, как другие гости, интонации ее голоса были серьезные и деловые. Вот тогда-то я и решил, что она учительница, и при том, строгая. На самом деле, тетя Хаюся была добрейшим человеком. Жизнь связала судьбы наших семей на многие годы, и ее внешняя сдержанность только подчеркивала нашу глубокую привязанность. Как говорила тетя Хаюся, используя украинскую мудрость: “Свое як не заплаче, то закрывыться.” Вся семья Фроенченко – тетя Хаюся, дядя Самуил, Инна и брат Самуила Давид, который, хоть и жил отдельно, но был по сути членом семьи, – приняла нас с распростертыми объятиями.
В первые дни по приезде жизнь в Харькове текла еще относительно спокойно. Настолько, насколько спокойствие было возможным перед лицом войны. Еще не было стрельбы и бомб, но их призраки носились в воздухе: бомбили где-то совсем близко, и сообщения по радио не успокаивали, хотя прямо о приближающемся фронте ничего не говорилось. Это было короткое затишье перед бурей. Уже в середине августа произошло событие, которое графически, в виде конкретного образа представило приближающуюся линию фронта – над Харьковом был сбит немецкий самолет, и буквально все население города в течение нескольких дней ходило на огромную площадь Дзержинского смотреть на его страшные останки – война пришла прямо в центр Харькова. Очень скоро начались бомбежки, воздушные тревоги и бегства в бомбоубежища. Тем не менее, первого сентября мы с Инночкой пошли в школу. Странные это были занятия. Уроки прерывались звуками сирен, учителя бегом вели нас в подвальные помещения бомбоубежища. Некоторые работники школы, не связанные непосредственно с детьми, часто оставались на месте, и мы слышали зловещую фразу: ‘от прямого попадания все равно не спасешься.' Я представлял себе жуткую картину прямого попадания бомбы прямо в то место, где мы стояли или сидели, пережидая бомбежку, и убежище переставало быть укрытием, а казалось самым опасным местом в мире.
В то же время, моя память о Харькове сохранила, особенно по сравнению с бегством из Умани, чувство почти стабильности. И не удивительно, здесь мы были не одни, а среди своих. Поддержка родных придавала уверенность. Будущее было неопределенным и тревожным, но теперь мы знали – как они, так и мы. В школе я подружился с мальчиком, который увлекался чтением научной фантастики. Боря (не помню его фамилии) приносил мне свои книги: Войну миров, Голову профессора Доуэля, Аэлиту, и мы с увлечением обсуждали чужие, абстрактные, фантастические войны, нападения марсиан и силу смертельных лучей злобных злодеев-ученых – в то время как вокруг нас разгоралась настоящая, кровавая и, чего мы еще не знали, одна из самых жестоких в истории человечества, война.
Каждый день радио приносило все новые сообщения об отступлениях советской армии. Торжественный и победительный голос диктора (чаще всего это был знаменитый баритон Левитана) сообщал, что наши доблестные войска совершили “стратегическое отступление” и отошли “на заранее подготовленные позиции”. Люди не обсуждали эти сообщения и только качали головами. Линия фронта стремительно приближалась, бомбардировки, а вскоре и артиллерийские обстрелы стали фактами повседневной жизни. В конце сентября из Харькова на восток эвакуировался кожевенный завод, где дядя Арон был заместителем директора. В одном, грузовом, составе ехало оборудование завода, в другом, пассажирском – семьи, и благодаря дяде Арону, нашлось место и для нас с мамой. Сам дядя Арон должен был выехать позже. Направление было известно заранее – Северный Казахстан, место назначения – город Петропавловск. Уже после нашего отъезда в Харькове проездом был Изя. Семья тети Хаюси оставалась еще какое-то время в Харькове и должна была уехать с Автодорожным институтом, в котором она работала. Позже, когда мы прожили уже несколько месяцев в Петропавловске, тетя Хаюся с Инночкой присоединились к нам.
После угольного товарняка из Первомайска наш долгий и трудный переезд на восток в пассажирском поезде без стрельбы и бомбежек казался нам увеселительной прогулкой. Хотя ехали мы очень медленно, и – станция за станцией – все еще проезжали по опасным местам, пока не удалились достаточно на восток. В письме, которое ожидало нас до востребования в Сарапуле, Удмуртской АССР, когда мы проезжали этот город, Изя, все еще из Харькова, писал:
Дорогие мои! Вчера вечером узнал от дяди Арона, что вы уже проскочили Купянск и находитесь в Воронеже. Очень рад за вас. У меня уже есть пальто (зимнее), калоши и даже сапоги. В общем, я одет очень тепло. Теперь официально известно, что наш институт переезжает (слово ‘эвакуируется’ зачеркнуто, очевидно, из цензурных соображений) в Челябинск. Из Харькова я выеду 27-30 сентября. Деньги я получил. Как вы едете? Я думаю, что хорошо – выехали вы, во всяком случая, прекрасно. Писать мне нужно по адресу: г. Челябинск, Главпочтамт, до востребования, Исааку Натановичу Тутельману. Думаю, что скоро встретимся. Целую крепко. Ваш Изя.
Несмотря на такую оптимистическую оценку нашего путешествия, нас подстерегало много опасностей. Поезда по-прежнему ходили без расписания, и поэтому отлучиться из вагона на какой-нибудь остановке было опасно: поезд мог двинуться в любой момент, и если отстанешь, то это может означать разлуку с близкими надолго или... навсегда. Однажды такая история, правда, со счастливым концом, произошла с моей двоюродной сестрой Нелей, дочкой дяди Арона. Неля вышла на несколько минут на остановке, после того, как машинист нашего состава уверил ее мать, тетю Аню, что стоянка будет длительной. Вдруг, без всякого сигнала, наш состав начал двигаться. В глазах тети Ани была паника, но совладав с собой, она добралась до машиниста (благо, наш вагон был недалеко от паровоза), и тот заверил ее, что через несколько минут после нас в нашем же направлении пойдет другой поезд, и, конечно, Неля с ним догонит нас. Так и было – через час вся семья была вместе, но чего это стоило тете Ане! Наше путешествие длилось не меньше двух недель, и с каждым днем все больше холодало. Мы двигались на северо-восток, приближалась зима, а мы с мамой по-прежнему были все в той же одежде, в которой бежали из Умани.
ПЕТРОПАВЛОВСК
Петропавловск встретил нас проливным дождем. Был поздний октябрь, и вечер начинался очень рано, часа в четыре. Уличного освещения в той части города, куда нас привезли, почти не было. Немощеные улицы непроходимы, да и одежды, чтобы выйти на улицу, нет. Город разделен на две половины: одна, более центральная и более современная по застройке и планировке улиц, где размещались почта, школа, поликлиника – “на горе”, а другая, видимо, мало изменившаяся с дореволюционных времен, с кривыми улицами и покосившимися домишками – “под горой”. Основанный в конце XVIII века на правом берегу притока Иртыша реки Ишим как крепость и форпост для покорения восточной Сибири, Петропавловск стал городом в 1807 г. В советское время это была столица Северного Казахстана, самый северный пункт республики, гиблое место в опаленной казахской степи, куда в XIX в. переселяли землевладельцев из центральной России, а при социализме, с 1937-го до 51-го – место ссылки, где во время войны, кроме прочих, оказались высланные народы Осетии, Нагорного Карабаха, Чечни. Казахи составляли не больше одной трети населения, самой большой этнической группой были русские.
Теперь, во время войны, великое переселение эвакуации шло, главным образом, с Украины, Белоруссии и даже из Польши, и переселенцами были почти на сто процентов евреи. Отношение к прибывшим с востока, вроде нас, было довольно враждебным. Но нас воспринимали не столько, как евреев – их в Петропавловске до войны почти не было и поэтому почти не было антисемитизма, он появился позже, когда еврейское население по мере эвакуации достигло критической массы, – а как чуждый, нежелательный элемент. Мы были пришельцами, эвакуированными из благополучных столиц, заваленных изобилием товаров и продуктов, даже не снившихся жителям города. И не очень понятное слово “эвакуированные” с презрением заменили на “выковыренные”, часто можно было услышать: “вы там в своей Москве сахаром обжирались, хлебните теперь нашей жизни.” А жизнь в Петропавловске всегда была трудная – пустые магазины, на полках которых и до войны ничего не было, теперь нужно было делить с незваными пришельцами. Как всегда в Советском Союзе, только еще острее, обстояло дело с жильем. Мы как-то не думали (я, во всяком случае, не задумывался), что эвакуированных расселяли в комнаты или квартиры, которые должны были кому-то раньше принадлежать. Невозможно понять, откуда бралась эта дополнительная площадь для таких, как мы. Кто-то ведь жил, например, в комнате, впоследствии полученной нами, куда делись эти люди? Так что оснований для враждебного отношения было много, и мы чувствовали его постоянно – в школе, на работе, на улицах, в магазинах. Мы прожили в Петропавловске три с половиной года, и, нужно быть справедливыми, с каждым днем нашей жизни там, по мере того, как наши контакты с разными местными людьми увеличивались, эта враждебность становилась менее ощутимой.
Семья дяди Арона получила роскошное жилье в подгорной части, достойное коммерческого директора кожевенного завода. Комната была, по меркам эвакуации, довольно просторная, и мы с мамой, а вскоре и приехавшие тетя Хаюся и Инночка первое время жили с ними там. Но, конечно, на самом деле для восьмерых места было мало, и это создавало напряжение, которое мы почувствовали очень остро – своего дома у нас не было. Я начал ходить в школу, мама устроилась довольно скоро на работу в поликлинику лаборантом, тетя Хаюся туда же регистратором, и через некоторое время дяде Арону удалось выхлопотать для нас недалеко маленькую комнату (метров 15) с отдельным входом, куда мы переехали вместе с Инночкой и тетей Хаюсей. Мы прожили там вчетвером до их отъезда в Саратов, куда их вызвал муж тети Хаюси дядя Самуил Фроенченко (не помню, как скоро это произошло, мне кажется, не позже конца 42-го), а потом, до конца войны, были единственными владельцами этого роскошного жилища.
Наша комната находилась на втором этаже древнего деревянного кривобокого дома номер 20 по Февральской улице. Деревянная обшивка этого “памятника петропавловской архитектуры” была настолько побита дождями, снегопадами и другими возмущениями суровой северной природы, что было непонятно, как в доме сохраняется какое бы то ни было тепло. На самом деле, отовсюду дуло, но дождь на нас не лил, и главное, это было наше жилище, войдя в которое, можно было закрыть за собой дверь. Дверей было две. Одна – уличная, днем она не запиралась, а вечером мы накидывали щеколду, и наше жилье становилось крепостью, в которую, правда, было очень легко проникнуть. Войдя в эту дверь, вы оказывались неожиданно перед деревянной лестницей, ведущей к другой двери. И за ней-то и была наша комната, наш дворец. На выщербленном, сером от старости и частого мытья полу разместилась убогая мебель (не знаю, как она нам досталась): железные койки с матрасами, набитыми деревянной стружкой, стол, какие-то стулья, тут же был примус, на котором можно было что-то приготовить, и на все это смотрело северное тусклое солнце из одного маленького окна. Но какое это было счастье! У нас снова появился свой дом! Совместная жизнь с семьей дяди Арона была нелегким испытанием для нас всех (включая Вортманов), и вновь обретенная самостоятельность казалась блаженством.
Самой трудной вспоминается первая зима. Убогое, низко нависшее небо, что называется, небо с овчинку, заставляло тоскливо сжиматься сердце – мы действительно были на краю света. Ощущения холода и голода тоже не способствовали веселому взгляду на новое окружение. Холода в 41-м стояли лютые, даже местные жители такого не помнили. Снежные бураны часто почти совершенно парализовали город. В такие дни люди передвигались в сером полумраке снегопада, держась за канат, протянутый по главной улице и соединявший “гору” с “подгорьем”. А я был одет в брюки-гольф и легкие полуботинки, пальто и шапки вначале у меня не было.
В таком виде я и явился первый раз в школу. Синий от холода, в очках, в странной одежде, со странной фамилией Тутельман, я был абсолютным чужаком и представлял великолепную мишень для моих одноклассников, в которую они незамедлительно выстрелили кличкой “Туля четырехглазая” (“Туля” было оскорбительной, как мне казалось, модификацией моей чужеродной, дурацкой фамилии, а “четырехглазая”, относилось, конечно, к моим очкам). К тому же, все это было в оскорбительном для моей “мужской гордости” женском роде. Начало было положено, и я терпеливо носил эту кличку все годы в Петропавловке, хотя очень скоро отношение ко мне перестало быть враждебным, и кличка просто стала чем-то вроде моего имени.
Не помню, как мы достали какую-то зимнюю одежду, хотя всю первую зиму я проходил в ботинках, в которых покинул Умань. Мы уже получали продовольственные карточки, но продуктов, которые по ним полагались – хлеба, сахара, жиров – всего этого в магазине не было. Вместо них, были какие-то заменители: вместо мяса, к примеру, продавался соус “кабуль”, которым пропахли все магазины. Когда через много лет в симфонии Шостаковича “Бабий Яр” прозвучали слова из поэмы Евгения Евтушенко: “Пахнет соусом кабуль”, для меня это был совершенно законченный образ нашей эвакуации, а еще шире – образ войны.
Начался голод. Хлеб, картошку, растительное масло можно было купить на рынке, но маминой и тети Хаюсиной зарплаты еле-еле хватало на то, что “давали” в магазине. Так что если удавалось купить несколько картофелин, то в пищу шло все: и сам картофель, и его очистки, которые почему-то жарились отдельно. Вид отвратительной массы серо-желтоватых картофельных очистков, жаренных на каком-то отвратительном жире! Это была самая ужасная еда, какую я ел в жизни! До сих пор помню ее мерзкий вкус и запах. Детям, конечно, отдавали, что называется, последний кусок, мама и тетка отказывали себе во всем. От нашего с Инной недавнего благополучного детства не осталось и следа Мы с ней носили обед нашим мамам в поликлинику. Помню только одно блюдо, которое мы вместе с ней готовили каждый день – суп, заваренный поджаренной мукой. Не знаю, из чего мы варили бульон, может быть, это была просто подсоленная вода, но главная часть делалась из муки, которая доводилась на горячей сковородке, чуть смазанной каплей жира, до розового, почти красного цвета. Эту муку мы заваривали, постепенно пересыпая в кипящий “бульон”, который громко шипел и приобретал при этом аппетитный розовый цвет. Получалась довольно вкусная тюря, мы ели ее сами и в горячем виде приносили в поликлинику.
Голод стал постоянным спутником нашей жизни, и с ним связано одно из моих позорнейших воспоминаний. Ежедневные пайки хлеба (кажется, четыреста граммов черного, тяжелого, как глина хлеба на человека) делились на три равные части – на завтрак, обед и ужин. Вся эта роскошь накрывалась чистой салфеткой, ожидая своего часа, и когда приходило время еды, мы тщетно старались не спешить. Но после скудной трапезы чувство голода только разгоралось. В общем, мысли о еде мучили постоянно. Однажды, когда дома никого не было, я приподнял салфетку. Вид равных паек хлеба был неотразим, в каждом куске было так много! И я совершил поступок, который и сегодня заставляет кровь приливать к лицу: от каждой пайки отрезал по небольшому кусочку, стараясь сделать это ровно и аккуратно, чтобы никто не заметил. Никаких угрызений совести у меня в тот момент не было, я с наслаждением жевал хлеб, даже не думая о последствиях или постыдности того, что делаю. Остальное помнится смутно. Все было обнаружено, я плакал и каялся – очень искренне, меня, конечно, простили, эпизод был вскоре забыт, но стыд за то, что я сделал, остался.
Лишения первого года легли самым большим грузом на маму и тетю Хаюсю. Довольно скоро у мамы начались голодные отеки: стали опухать ноги, она с трудом двигалась, часто мне нужно было приходить за ней на работу. К концу зимы врач в ее же поликлинике поставил диагноз – туберкулез. Позже, когда наша жизнь немного наладилась и мы стали питаться более нормально, этот диагноз был снят. “Нужно дожить до лета, – говорила мама. – Летом прожить легче.” Я потом часто слышал эту ее присказку. И мы дожили.
Лето 1942 года ознаменовалось событием, которое радикально изменило нашу жизнь: мы получили огородный участок – небольшой клочок земли, на котором можно было вырастить картошку, что гарантировало конец голоду и даже сытную жизнь зимой. На самом деле, это была целина, т.е. нетронутая руками человека девственная земля (та самая целина, которую потом начали так активно и бесславно разрабатывать при Хрущеве!). Целина не хотела поддаваться нашим слабым рукам, вскапывание вручную было невероятным усилием, но мы знали, что это был наш единственный шанс выжить, и мы копали каменную землю и, врезавшись в покрытый густым целинным дерном кусок почвы, переворачивали его лопатой, и начинали разбивать дерн и измельчать землю, продвигаясь вперед сантиметр за сантиметром. Наконец весь участок был вскопан, и началась посадка. Нас научили, как сажать не цельную картошку, а разрезанные куски с глазками будущих ростков, как полоть и окапывать драгоценные кусты. Мы почти жили на участке. Урожай был совершенно невероятный – огромные картофелины величиной с головку младенца, которые мы выкапывали и складывали горкой, и горка эта росла, пока не превратилась в высокий холм, и весь этот холм был наш! Когда работа была закончена, и мы с мамой окинули взглядом огромную гору картофеля, я не мог себе представить, что все это могут съесть два человека. Но оказалось, что могут, запросто могут! Следующей проблемой было хранение нашего богатства. Где держать картофель, чтобы он сохранился на всю зиму? Выход был только один: хранить, как в деревне – в той самой комнате, где мы живем. Эпопея нашего огорода была известна Изеньке. В открытке, датированной 12 июня 1942 года он писал:
Дорогая мамочка и Алюня!
Уже больше полутора недель я ничего не знаю о вас, ничего от вас не получаю. Ума не могу приложить, чем это можно объяснить. Не заболели ли вы? Ведь ты, мамочка, в этом отношении такая аккуратная. Что у вас слышно? Как дела с огородом? Практика у меня начинается 1-го августа, так что через полтора месяца мы наконец свидимся после довольно солидного перерыва. Вчера был в Малом театре, (во время войны Малый театр эвакуировался в Челябинск) где видел “Уриеля Акосту”. Играли такие звезды, как Гоголева, Турчанинова, Царев и др. Получил огромное удовольствие. Самое интересное: приехала Диночка, дочь Елизаветы Александровны Гриншпун (наши уманские друзья) – она меня случайно встретила на улице. Живут они в Куйбышеве. В письме напишу их адрес и подробности. Заказал себе пару ботинок – с обувью у меня стало туговато, и я доволен. Завтра выступаю на конференции. Напишу тебе кое-что очень интересное. Крепко целую. На днях вышлю еще деньги.
Ваш Изя.
Читая сегодня немногие сохранившиеся письма, не могу не думать о невероятной близости отношений в нашей семье. Полторы недели отсутствия писем были предметом больших волнений! В маминой переписке с Изенькой в Челябинске и позже в моей переписке с мамой из Москвы то и дело каждый извиняется за молчание. Связь и забота друг о друге были самой существенной частью жизни. В одном из писем Изя писал: “Ваше трехнедельное молчание доставило мне много горя. Как ты себя чувствуешь?”, в другом: “Простите, что так долго молчал и, вероятно, этим причинил вам неприятное. Но иногда обстоятельства складываются таким образом, что не позволяют сделать самое необходимое.” Я, конечно, не понимал по-настоящему, как тяжело было маме, брат очень остро ощущал все ее страдания: как изменилась мамина жизнь после смерти отца и особенно с началом войны, как от благополучия и уверенности жены, матери, хозяйки дома она в короткий срок оказалась бездомной, почти нищенкой с ребенком на руках, в чужом краю, без помощи. Я понял все это, и очень остро, много позже, в Харькове, особенно, когда мама была уже больна, и до сегодняшнего дня часто думаю с болью и изумлением, как приняла она свою судьбу, с каким мужеством и смирением несла ее до самого конца.
Изя был уже больше года в Челябинске. Шел 1942/43 учебный год, последний год его занятий в медицинском институте. После окончания все выпускники отправлялись прямо на фронт, кроме тех, кто оставался в аспирантуре. Судя по словам однокурсников, по академическим успехам он был самым достойным кандидатом для этого, но фамилия Тутельман и отсутствие партийного билета ставили крест на всем. В аспирантуре остался вполне достойный выбора, да еще с украинской фамилией, друг Изеньки Андрей Дыбан, сын доктора Дыбана, папиного коллеги и нашего близкого приятеля по Умани (после войны Андрей сделал блестящую карьеру). Мама решила, что мы поедем в Челябинск повидаться в начале осени. “Кто знает, что будет потом!” – говорила она, гоня от себя тяжкие предчувствия и страхи. Мы не думали, не смели думать, что это будет наша последняя встреча.
Челябинск расположен не очень далеко от Петропавловска, и наша дорога туда была сравнительно легкой, настолько, насколько “легким” было во время войны передвижение куда бы то ни было. Изенька снимал комнату в частной квартире, и хозяева согласились на наше короткое пребывание там. Мы пробыли в Челябинске недели две-три, и все это время, кроме нашего общения, были озабочены тем, как прокормить нашу семью из трех человек: продовольственные карточки из Петропавловска не хотели “отоваривать” в чужом городе, где своих голодных ртов хватало, а Изиного пайка было совершенно недостаточно. Неожиданно я оказался главным кормильцем.
Кто-то из знакомых посоветовал начать делать папиросы и продавать их на рынке или в еще каком-нибудь подходящем месте. Дело казалось очень простым – сначала нужно изготовить гильзы и мундштуки, а потом набить их табаком, купленным там же на рынке. Для гильз была добыта где-то папиросная бумага. Ее нарезали точно по размеру будущей папиросы и отмеренный прямоугольник оборачивали вокруг карандаша, склеивая край крахмалистым краем вареной картофелины, которую очень хотелось съесть. Шов получался прочный и совершенно незаметный. Затем в готовую трубочку нужно было вставить мундштук в полдлины будущей папиросы, который делался из плотной бумаги. Гильза готова. Теперь ее необходимо набить рыночным ароматным трубочным табаком (это было наше главное капиталовложение на последние, в полном смысле слова, деньги). Техника собственно набивания была немудреной, но требовала “оборудования” – вырезанного лодочкой куска целлулоида, и навыка – в целлулоидную трубочку заворачивалась щепотка табака и ее кончик вставлялся в полую часть будущей папиросы, после чего тонким карандашом табак медленно просовывался внутрь, а целлулоид так же медленно двигался наружу, оставляя табак в папиросе. Главное набить плотно, но не слишком, иначе папиросу будет невозможно раскуривать. Последняя операция – отрезать избыток табака на кончике, и, о чудо!, папироса готова. Изготовлением папирос занимались мы все и очень скоро достигли изрядной ловкости в этом деле. Перед глазами картина – мы, т.е. я, мама, Изя, хозяйка квартиры и кто-нибудь из друзей, сидим за обеденным столом, у каждого своя функция, все работают не за страх, а за совесть. Горкой растет готовая продукция. За утро можно было сделать сотню запросто. Но теперь начиналось самое трудное – папиросы нужно продать. Кого можно было снарядить за этим, кроме меня! И я отправился на самое бойкое место – рынок. Папиросы были аккуратно уложены в изину блестящую хромированную металлическую ванночку для кипячения медицинских инструментов, я надел знаменитые брюки-гольф и очки и устроился на самом видном месте рынка. Как только другие продавцы, мальчики моего возраста и постарше, занимавшиеся таким же бизнесом, поняли, что брюки-гольф и очки это конкуренция, они быстро с ней расправились – меня побили, драгоценный товар был уничтожен на корню (удалось спасти только очки, брюки-гольф и ванночку для кипячения инструментов), и я в слезах вернулся домой.
Рынок отпал, но необходимость заработков оставалась. И тут пришла замечательная мысль продавать нашу продукцию в таком месте, где меня, во-первых, не побьют и где есть настоящие, хорошие покупатели – в самой большой (а может быть, и единственной) гостинице города. У входа стоял швейцар. Его задачей было не допускать в гостиницу никаких сомнительных личностей. И здесь, первый раз за долгое время, мои брюки-гольф оказались кстати: я был принят за мальчика, который живет в гостинице со своими интеллигентными и, самое важное, привилегированными родителями. В большом вестибюле я устроился на видном месте около высокого фикуса, сообразив, что меня смогут видеть мои будущие клиенты, но ни в коем случае не должен видеть администратор. Мимо проходили хорошо одетые люди, и торговля пошла быстро. Я продавал свои изделия по рублю за штуку, и скоро сотня папирос превратилась в сто рублей. Я в жизни не держал в руках таких денег! Придя домой, я небрежно бросил на стол толстую пачку, которой, к моему разочарованию, только и хватило, чтобы купить продукты на приготовление одной большой кастрюли супа – на всю семью – на целый день. Так началась моя жизнь кормильца и поильца. Меня больше не били и не изгоняли, хотя один неприятный эпизод все-таки был. Однажды немолодая, хорошо одетая женщина, купившая несколько папирос, оглядев меня с ног до головы, сказала с явным неодобрением: “А тебе, мальчик, таким делом заниматься не пристало – ведь, наверное, из интеллигентной семьи. Я бы своего сына на такое не послала. А отцу твоему должно быть стыдно”. Ее слова показались мне очень обидными, но когда я рассказал об этом дома, за супом, все только посмеялись и усиленно стали хвалить суп, рассеяв все мои обиды.
Наше пребывание в Челябинске ознаменовалось одним знакомством, истинный смысл которого я понял только несколько лет спустя. Среди множества знакомых Изеньки и друзей-студентов выделялась красивая молодая однокурсница, которая бывала у нас чаще других. Мне она казалась потрясающей красавицей, что, наверное, было идеализацией подростка, каким я постепенно становился. Присутствие Ирины всегда создавало в нашей комнате какую-то особую атмосферу, что-то менялось, и я не понимал, что. Скоро я понял, что на самом деле менялся Изя. Но как? И почему? После войны мама рассказала мне об истинных, любовных отношениях Изеньки с Ирой. Не знаю, насколько серьезна была ее любовь к нему, думаю, что для него это было очень глубокое чувство. Но даже после рассказа мамы, до одного дня, который я запомнил навсегда, все это оставалось для меня абстракцией.
Больше, чем через пятнадцать лет после нашей поездки в Челябинск, в Москве, в Гнесинском институте, где я учился, как-то на уроке оперного класса (а может быть, это была репетиция “Дон Жуана”) режиссер Георгий Ансимов тщетно добивался от кого-то из студентов выразительной игры в любовной сцене. Ничего не получалось. “Это сплошная фальшь, – говорил Ансимов. – Чтобы играть влюбленного человека, не нужно ничего изображать, нужно просто играть... внимание. Представьте себе, что вы в большой комнате, где много людей, все двигаются, разговаривают, едят, пьют. Один из всей компании влюблен, и здесь же, в этой комнате, находится она, предмет его любви. Как вы его, влюбленного, узнаете? Он ведь не будет афишировать свои сокровенные чувства. Чем его поведение будет отличаться от других, не влюбленных? – Вниманием. Что бы ни происходило, в сфере его внимания все время будет она.” – Все заговорили, посыпались вопросы, как же играть внимание. И внезапно перед моим мысленным взором появились Изя и Ира в тот памятный 1943-й. Я вдруг вспомнил взгляд моего брата, неотступно следовавший за ней. И тут я понял, вернее, почувствовал все, что происходило перед моим полуслепым тогда взглядом в далеком военном Челябинске.
До войны Ира жила с мужем в Киеве, и после окончания института должна была поехать к нему в какой-то город на востоке, где он был в эвакуации. Об этом мы с мамой узнали при первом знакомстве. Я сразу же почувствовал какое-то напряжение в разговоре на эту тему, но, конечно, не понимал, в чем дело. Мне казалось, что оно исходило не только от Иры, но и от Изеньки. Потом это напряжение полностью рассеялось, мама была особенно приветлива с Ирой, мы очень сблизились, и Изя явно повеселел. Я не понимал, что перед моими глазами разыгралась психологическая драма. Оба были смущены и не уверены в маминой реакции на их связь: ведь для мамы, которая должна была быть продуктом своего времени, в романе сына с замужней женщиной на фоне того, что предстояло сыну, должно было быть что-то, вызывавшее протест: Ира уезжала к мужу, а Изя уходил на войну. Но мудрая мама оказалась выше морали своего времени и круга и послушалась своего материнского сердца. “Я рада, что Изенька узнал любовь”, – сказала она мне много лет спустя.
Изя был очень обеспокоен нашим с мамой материальным положением. Он знал, через что мы прошли в первый год жизни в Петропавловске, и из тех грошей, которые он получал как сталинский стипендиат или зарабатывал на скорой помощи, присылал нам, что мог. Сейчас он старался оформить для нас заранее военный аттестат, т.е. ежемесячную маленькую денежную поддержку, полагавшуюся семьям офицеров, которые служат на фронте. В письмах с ним мама обсуждала возможность нашего переезда в Челябинск, хотя время его отъезда на фронт неумолимо приближалось. Зачем же ехать? Хоть немного пробудем вместе, говорила мама. Ее сердце чувствовало, что каждая минута вместе может быть последней. Но все зависело от того, когда Изя, закончив институт, будет отправлен на фронт.
Челябинск, 19.2.43
Дорогие мои!
В отношении меня, то указанная в справке мартовская дата (речь идет, очевидно, о предполагаемом сроке отправки на фронт, т.е. о марте 1944 г.) ни о чем не говорит, хотя ходят слухи, что в связи с занятием нашими войсками украинских областей, наш выпуск будет ускоряться. Этот вопрос на днях должен разрешиться...
Неужели с пенсией так медлят? Как назло, у меня с деньгами сейчас швах. Пишите, мои родные, чаще. Ваше трехнедельное молчание доставило мне много горя. Как ты себя чувствуешь? Ботинки стоят 65 р. Крепко вас целую.
Изя
Какое на вид обычное письмо – “ботинки стоят 65 р.” – и что стоит за этой обыденностью! Все эти месяцы перед Изиным отъездом мы прожили в большом напряжении. События развивались быстро. 4-м августа 1943 г. датирован диплом об окончании Исааком Натановичем Тутельманом Киевского медицинского института и присвоении ему специальности врача. Почти сразу все выпускники (кроме нескольких) были отправлены на фронт. О мартовских сроках не было и речи, и, очевидно, брат прибыл на фронт уже в декабре 43-го. Мы начали получать письма-треугольники с обратным адресом ”Полевая почта”. Конвертов не было, да и просто с бумагой было плохо, и люди, и на фронте и в тылу, научились складывать листки из школьных тетрадей треугольником, оставляя место на его передней части для адреса, штампа и пометок “Просмотрено Военной цензурой” на обороте. Вся остальная часть листка оставалась для текста письма.
Мама и я ждали писем по-разному. Для нее каждое было весточкой, что все благополучно, что сын жив. Я тоже, конечно, понимал, какая опасность висела над ним, но, кроме этого, ждал подробностей войны, мое воображение было взволновано картинами боев и героизма, в которых принимал участие мой брат! И в каждом письме он писал что-нибудь специально для меня, какую-нибудь фразу об успешном продвижении наших войск (это было, наверное, единственное, что пропускала цензура) – остальное дорисовывало мое воображение. Мы знали из его первых писем с самого начала, что Изя был на передовой линии фронта, стал хирургом и оперировал в полевых условиях. В том, как он писал, чувствовалось, какое удовлетворение он получал от своей работы, сколько жизней им было спасено. Я думал о его героизме, мама дрожала за его жизнь. Письма приходили регулярно и довольно часто, обычно треугольники, но иногда даже открытки с изображением наших летчиков или танков, сокрушавших убегающего врага.
И вдруг, в конце февраля, письма прекратились. Скрывая свой смертельный страх, мама говорила: “Неполадки с почтой, наверное, завтра получим.” Тянулись мучительные дни, каждый страшнее предыдущего. Мама цеплялась за надежду, находя какие-то новые оправдания молчанию Изеньки: секретная миссия – не может поэтому писать; нарушено движение поездов – почта задерживается, наверное, получим целую пачку писем; перебросили на другой фронт – вот-вот придет письмо... И вот в конце марта, или даже в апреле, мама вынула из почтового ящика конверт, на котором адресатом была не просто Л.Е Тутельман, а Гражданка Л.Е. Тутельман. Это было самое страшное письмо военного времени – Похоронка, извещение о смерти. Передо мной копия этого документа (не знаю, что стало с оригиналом и почему мама запросила эту копию, выписанную 10 февраля 1950 г., спустя пять лет после войны, когда мы уже жили в Харькове), в котором в стандартную отпечатанную типографским способом форму от руки были вписаны имена и другие данные:
Извещение
Прошу известить гр. Тутельман Л.Е. о том, что ее (его) сын – гв. Ст. лейтенант Тутельман Исаак Натанович (отчество искажено: Нафтанович) в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив героизм и мужество, погиб убит 7 февраля 1944 г.
Похоронен с отданием воинских почестей.
Командир части
(внизу приписка: Пенсия выплачивалась)
Письмо выпало из маминых рук, и я, еще не зная, но уже догадываясь, что в нем, увидел с ужасом маму, которая корчилась на полу в рыданиях. Я никогда не слышал, чтобы из человеческой груди вырывался такой страшный звук. Моя мама, за всю мою жизнь не проронившая на людях ни одной слезинки, выла, как раненый зверь! Я кинулся к ней. Я понял, что мы остались на свете одни, и уже не знал, кто в нашей семье старший – мама или я. Моя молодая жизнь шла вперед: я ходил в школу, у меня было много разнообразных интересов – мамина жизнь остановилась. Она никогда не оправилась от страшной потери, и хоть мы не говорили на эту тему, я всегда знал, что не смерть мужа, не ужасы войны, не разрушенное здоровье, не послевоенные трудности – гибель сына определяла каждый ее день, каждую минуту.
***
В первый же год эвакуации я, как это ни странно звучит в условиях, в которых мы жили, возобновил занятия музыкой. Что-то со мной произошло, то ли я забыл, каким насилием для меня была когда-то музыка в Умани: ведь даже в последние годы перед войной, когда я начал делать успехи, маме приходились заставлять меня заниматься – то ли мне просто захотелось поиграть. В городе не было музыкальной школы, и я отправился в Дом пионеров и начал заниматься с Валентиной Петровной, директором городского Дома пионеров, которая эвакуировалась в Петропавловск. Упражнялся я иногда у дяди Арона (Вортманы сумели увезти из Харькова даже пианино!), но это не всегда было кстати, а иногда в квартире Валентины Петровны. Тяга к музыке проявлялась по-всякому, я начал ходить в танцевальный кружок, пел в хоре и вообще проводил в Доме пионеров много времени. Мама не очень была этим довольна, но учебе мои увлечения не мешали, и поэтому особого сопротивления с ее стороны не было.
Я довольно хорошо играл по слуху, что в принципе осуждалось всеми существующими конвенциями преподавания, так что делал я это почти тайком, когда никто не слышал, – и сразу с гармониями. Играл все: вальсы Шопена, советские песни, эстраду – всю музыку, которую слышал. Помню, как у дяди Арона за плату пользовалась их пианино какая-то эстрадная певица, заброшенная войной в Петропавловск. Она являлась со своей аккомпаниаторшей в роскошных, по моим представлениям, туалетах, излучая оглушительный запах духов, сверкая украшениями, громогласная, невероятно общительная и, наверное, ужасно вульгарная. Вульгарности, я конечно, не замечал – эта певица, чье имя я начисто забыл, была для меня олицетворением таинственного женского начала, и не менее таинственного мира искусства. Завороженный, я впервые почувствовал, как слова и музыка, превращаются в чувство. Обращаясь к невидимым слушателям, она пела о том, “как бледнеют левкои в голубом хрустале”, о землянке, в которой угасает огонь и на поленьях зола, как слеза, о любви и верности. Я приходил в школу и играл все эти мелодии по слуху для своих одноклассников. Многие песни были всем известны, и собравшиеся за моей спиной подпевали под мой аккомпанемент. Вскоре из всего этого получился школьный хор, которым я, к изумлению всех учителей, руководил. Дисциплина в хоре была железная – меня слушали безоговорочно. Мне тогда было 12 лет.
Примерно к этому же времени относится появление, или, скорее, проявление, моего певческого голоса. У меня обнаружился, как я понял потом, довольно сильный, красивый и чистый альт. Я скоро заметил, что мой голос производит на людей какое-то особое впечатление. Особенно, когда я пел чувствительные песни: “Голуби, мои вы милые, улетели в солнечную высь, голуби, вы сизокры-ы-лые, в небо голубое унеслись”. Я видел лица, расплывавшиеся в улыбках, даже слезы на глазах взрослых мужчин – война с ее лишениями и смертельными опасностями обостряла все чувства, а песни, которые я пел, были полны грусти, тревоги и ностальгии по исчезнувшей мирной жизни. И чистый, сильный мальчишеский голос, исходивший из совершенно тщедушного существа, каким я был, вызывал такую эмоциональную реакцию – представьте себе Робертино Лоретти, поющего по-русски в 1943 году о войне, о любви и смерти!
Пел я с большим выражением, искренне, и быстро научился делать чувствительные нажимы (и голосом, и текстом), используя все штампы и эстрадные приемы, которые слышал по радио. Позже, в Харькове, когда начались серьезные занятия пением, все это пришлось выкорчевывать, но по счастью, без особого труда. Между тем, отношение ко мне в школе и в Доме пионеров, благодаря моему голосу, явно изменилось. Наиболее важным в моем самосознании, мне кажется, было то, что именно тогда я впервые почувствовал вкус к исполнительству, во мне пробудился артистизм, очевидно дремавший где-то в глубине. Но это было не просто невинно заявившее о себе так называемое “эстрадное чувство.” Думаю, что мною владели смешанные чувства: радость творческого удовольствия от того, что я делал, т.е. от самого процесса пения, и желание разбуженного успехом тщеславия. Я продолжал петь до того момента, когда мой голос начал меняться, после чего наступил перерыв. К этому времени я уже знал, что если хочу учиться пению профессионально, то в период мутации лучше не петь, и мое пение возобновилось по-настоящему только после поступления в университет, уже в Харькове.
Как ни странно, но в заброшенном Петропавловске времен войны была довольно активная культурная жизнь. Впрочем, то же, наверное, можно сказать и о других местах эвакуации: столичные театры и актеры должны же были где-то работать. Кроме того, в город приезжали и обычные гастролеры. В первый же сезон 1941-42 года летом начались гастроли Свердловского театра музыкальной комедии, которые потом повторялись каждый год. Это был один из лучших театров оперетты страны, в его репертуаре была вся опереточная классика – Летучая мышь, Сильва, Марица и т.п., – и я пересмотрел и переслушал все, что привозили в Петропавловск. Начало любви к музыкальному театру было положено именно тогда. Особенно меня завораживали переходы от драматических диалогов к пению. Только что героиня говорила, и ее речь, как бы театральна она ни была, оставалась чем-то обычным – мы ведь все разговариваем. И вдруг – праздник: вступает оркестр и голос заполняет каждый уголок зала и уносит меня в другой мир, где Сильва и Эдвин со своими экзотическими именами, во фраках и платьях со шлейфами поют о любви, которой не суждено осуществиться. Вероятно и певцы, и оркестранты были несовершенны, но я ничего этого не замечал. Я смотрел все спектакли по несколько раз и вполне мог изъясняться с помощью одних цитат из опереточного репертуара.
Художественным руководителем Свердловского театра был Г.И. Кугушев, как я позже узнал, довольно знаменитый режиссер и актер. Он начал свою творческую деятельность в первые годы после революции, работал во многих театрах и в 1935 году стал главным режиссером Свердловского театра музыкальной комедии. Но на его пути в советском искусстве всегда стояло его происхождение. В 1937 году, узнав о возможном своем аресте, (Кугушев был из дворянского княжеского рода), он уезжает из Свердловска в Иваново. Но бегство не помогло, там он был все-таки арестован и приговорен к административной ссылке в Казахстан на 5 лет, работал сначала в Павлодаре, а с 1940-го в качестве актера и режиссера в Петропавловском областном драматическом театре, где его и застала война. В 1943 году Кугушев вернулся в Свердловский театр музыкальной комедии, и каждое лето театр приезжал в Петропавловск, город, который в течение нескольких лет был для него домом. Но возможно, что гастролеры из Свердловска играли в Петропавловске в 42-м, в спектаклях, поставленных Кугушевым, может быть, еще до ареста.
Другим ярким эстетическим впечатлением был приезд в город и незабываемый концерт еврейской актрисы и певицы Клары Юнг. Она в то время была уже очень стара (или казалась мне такой). На самом деле эта легендарная певица была женщиной без возраста. Впоследствии я читал о забавном разговоре между Борисом Хенкиным и Леонидом Утесовым во время ее похорон в 1952 году (если только слово забавный уместно при этих грустных обстоятельствах). ”Неужели ей было всего 69?” – спросил Хенкин. “О, – ответил Утесов, – думаю, что старуха надула нас по крайней мере на десять лет.” Как бы там ни было, мне Клара Юнг казалась древней. Помню один номер в ее исполнении, это была песня-сценка Mein cigarette. Певицу почти вывели на сцену под руки, то ли это было данью уважения или она с трудом ходила – не знаю. Но оказавшись на сцене, в мужском костюме из какого-то сверкающе блестящего материала, в котелке, с тростью и сигаретой в руках, она предстала перед публикой, как подвыпивший молодой повеса с неустойчивой походкой, собирающийся поделиться с нами своим умением прожигать жизнь. Клара Юнг всегда играла мужские роли и делала это совершенно неподражаемо, особенно благодаря своему сипловатому (по крайней мере, в то время, когда я ее слышал) голосу. Теперь я понимаю, что ее голос был идеальным для стиля кабаре, тогда же он казался мне просто частью ее существа. Вся песня-сценка состояла из одного акта – раскуривания сигареты. Сюда входило все: сигарета разминалась, испытывался ее аромат, зажигалась спичка и наконец из раскуренной сигареты начинал виться голубоватый дымок, и на протяжении всего номера певица разговаривала с публикой, пела и танцевала. Аплодисменты были громоподобные: шла война, полная лишений, горя, смерти, и вдруг – такое воплощение оптимизма и радости жизни – давай закурим, товарищ, по одной! как пелось в популярной песне военных лет.
***
Зима 45-го была порой надежд: каждый день все более торжественно звучал голос Левитана, сообщая о новых успехах советской армии, война быстро шла к концу. Многие покидали места эвакуации и возвращались домой, очень часто на пепелища. Куда возвращаться нам? Уехала в Харьков семья Вортманов. Мы с мамой были на перепутье, дома у нас не было нигде и в Умани нас никто не ждал. Единственные родные люди (Вортманы, Фроенченко) были в Харькове и как-то само собой стало очевидно, что и нам нужно двигаться туда. В мае, почти сразу после дня победы, пришел вызов от дяди Арона и вскоре мы двинулись в путь. Наша дорога в Харьков почти никак не запомнилась, она была, конечно, намного благополучнее, чем путь на восток, в Петропавловск, и память сохранила экстраординарное бегство намного ярче, чем более спокойное возвращение. Закрылась за нами дверь нашего убогого петропавловского жилища, нашего дворца, нашего жалкого и единственного убежища. Впереди опять была неизвестность, мы снова стали бездомными.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ПОСЛЕВОЕННЫЙ ХАРЬКОВ
Вспоминая наше первое харьковское лето 45-го, я думаю о своем ужасающем политическом невежестве и незрелости. С одной стороны, в чисто практическом отношении, в том, что касалось повседневной жизни, способности выжить, заботиться о себе и о маме, я был довольно взрослым. Много читал, увлекался музыкой, умел дружить, но каким убогим был мой взгляд на мир! Я ничего не видел вокруг себя, не понимал ни того, что творилось в Советском Союзе, что происходило в мире.
Мимо меня прошло трагическое крушение надежд советской интеллигенции на перемены внутри страны, которых так ждали после окончания войны. Вне моего внимания оказались самые важные события в мире – раздел Европы, раздел мира. Когда 6 августа 1945 года была взорвана атомная бомба над Хиросимой, я, как слепой котенок, воспринял это событие одномерно: хорошо! окончательно завершена война. Ни единой мысли о страшных жертвах и опасностях нового оружия! Как и все вокруг, я, конечно, не знал о предшествовавших событиях, о том, что 16 июля 1945 года в Соединенных Штатах, примерно в ста километрах от города Аламогордо, штат Нью Мексико, в отдаленной пустыне Jornada del Muerto (Путь смерти) Хиросиму предварил первый в истории человечества испытательный взрыв атомной бомбы, с которого на нашей планете начался атомный век и произошел поворот к холодной войне. Это, по иронии судьбы, случилось в день, когда мне исполнилось пятнадцать лет.
Было много причин, почему все столь сокрушительные события прошли мимо меня. Главное, конечно, отсутствие информации: советской власти не нужно было оповещать своих граждан об атомном превосходстве американцев (в СССР первый испытательный атомный взрыв был осуществлен только в 1949 году). В то же время в школе, по радио, в газетах шла неустанная пропаганда, которая, при отсутствии какой бы то ни было правдивой информации, успешно промывала мозги всему населению. Как миллионы других, в течение многих лет я оставался продуктом этой психологической обработки. К тому же, у нас в семье никогда не было разговоров о политике – во всяком случае, в присутствии детей: нас старались оградить от опасных тем. Позже, уже в старших классах школы, иногда, не у нас дома, а в семье Фроенченко, бывали яростные споры об антисемитизме. Муж тети Хаюси Самуил Фроенченко и его брат Давид говорили о государственном или поддерживаемом государством и партией антисемитизме. Я же со свойственной молодости самоуверенностью и вызовом возражал: антисемитизм сугубо частное явление, только отдельные люди были ненавистниками евреев, а в целом, в нашей прекрасной стране победившего социализма царили гармония и равноправие. Много лет спустя, где-то в 1951 году у меня начали немного открываться глаза. Но более подробный рассказ о развитии моих взглядов и моем позднем ”прозрении” – впереди. Пока же я жил, как в темноте, занятый заботами сегодняшнего дня, уверенный, что Советский Союз лучшее, что история дала миру.
Забот было немало, и первая – где жить? Мы вернулись в Харьков в никуда, никаких надежд на свое жилье не было. Пришлось поселиться временно на улице Короленко, у тети Хаюси, в надежде, что случится чудо и дядя Арон с его связями сможет найти какой-то выход из положения. Нас принимали, как всегда, радушно, первое время мы были гостями, но чувство, что наш гостевой статус не может длиться вечно, что мы все-таки стесняем и сами стеснены, не покидало. Да и вокруг все изменилось: после войны от довоенной трехкомнатной квартиры семьи Фроенченко в результате “уплотнения” осталась теперь одна не очень большая комната, в которой вместе со мной и мамой оказалось пять человек. Ночью, с раскладушками и дополнительными постелями, в ней разбивали настоящий бивуак, шагу негде ступить. Спасение пришло месяца через два-три, когда дяде Арону удалось выхлопотать для нас комнату в глубоком подвальном помещении в доме на Сумской улице.
В новом учебном году, когда мы еще жили на улице Короленко, я пошел в 95 школу, поблизости, и так и остался в ней до самого получения аттестата зрелости. На Сумскую мы переехали позже, и было решено школу не менять. Наша новая комната была довольно старой и запущенной. Дневного света в ней почти не было, окно смотрело на цементный колодец, глубоко утопленный ниже уровня улицы. Перед переездом стены были побелены, но белая краска быстро сменилась зловещим желто-зеленым узором сырости. В квартире жила еще одна семья, сосед был алкоголиком, но вполне добродушным человеком, который, напившись, горько плакал, и всегда по одному и тому же поводу. Раскачиваясь, он выходил на улицу, сообщая сквозь рыдания всему миру о том, что… “Горький умер!” Дело происходило в 45-м, Горький умер в 36-м, но горестные вопли звучали так, как если бы ужасная потеря произошла пять минут назад. Мы с мамой с улыбкой вспоминали петропавловского пьяницу, пытавшегося войти к нам, и с удовольствием думали о безвредных слезах соседа.
Зима прошла в борьбе с холодом и сыростью. Хотя у нас был какой-то дополнительный отопитель, помогал он мало, и мы просыпались по утрам, дрожа от холода, во влажных от сырости простынях. Но самый драматический эпизод жизни в подвале произошел весной. Зима 45-46-го была очень снежной, и когда снег растаял, талые воды нашего двора с верхом заполнили колодец окна. Стекла лопнули под напором воды, которая стала хлестать прямо на наши головы. Мы спасали, что могли из жалкого скарба и с помощью соседей вычерпывали ведрами грязную жижу. Слава богу, вся эпопея произошла днем, а не ночью.
После этого стало ясно, что в нашем подвале жить невозможно, и дядя Арон, снова каким-то чудом, сумел найти совершенно немыслимый обмен, за который была уплачена огромная по тем временам сумма в две тысячи рублей. Мы переехали в роскошную пятнадцатиметровую комнату на втором этаже хорошего дома, расположенного на Пушкинской улице. Эта комната на Пушкинской, 56 стала местом нашего обитания до смерти мамы и моего окончательного переезда в Москву. Наконец-то у нас появился стабильный дом, хотя после бегства из Умани чувства дома по сути уже не было. Его не было ни в Петропавловске, ни по приезде в Харьков, но, пожалуй, острее всего я ощущал это в студенческие годы в Москве, когда, бродя вечером по улицам, я остро завидовал людям за светящимися окнами.
Несколько дней назад, как по заказу, получил я из Германии от друзей электронную фотографию полузабытого мной дома на Пушкинской, сделанную сейчас, в то время, когда пишутся эти заметки – передо мной на экране компьютера предстало представительное, богатое, даже с какой-то архитектурой, здание, полностью отремонтированное и приведенное в порядок в постсоветское время. Когда же мы в него переехали, дом был совершенно запущен, в кухне красовалась плита, топившаяся дровами (не помню, какое было отопление в комнатах, в памяти оно уже в виде радиаторов с горячей водой). Но нам наш переезд представлялся, как сказочное превращение “из грязи в князи“. У нас было два окна, и смотрели они не в колодец, а на улицу, полную жизни и звона проходящего по Пушкинской трамвая. Летом шум был настолько сильным, что когда мы хотели что-нибудь сказать друг другу, окна приходилось закрывать. Гудели машины, громко слышались голоса прохожих, звенел трамвай, со стороны улицы все было прекрасно. Но то, что происходило внутри квартиры, часто омрачало жизнь.
В квартире было еще двое соседей: очень милая семья Айзенбергов, с которыми мы близко подружились, и еще одно семейство, ставшее для мамы источником постоянных мучений. Как часто в коммунальных квартирах, где совершенно посторонние люди вынуждены жить вместе, происходили такие ужасные конфликты! И чем меньше семей соседствовало, т.е. чем меньше было свидетелей, тем более трагичными и жестокими могли быть коммунальные драмы. В нашем случае источником всего была теща второго соседа, имени которой никто не знал, все звали ее просто по отчеству – Николаевна. С первых же дней Николаевна начала третировать самую беззащитную жертву – маму. Айзенберги тоже ее боялись и в конфликт не вмешивались. Не буду вдаваться в подробности (в советское время такие вещи были обыденными), но все 18 лет жизни на Пушкинской были для мамы пыткой, особенно когда после моего поступления в Гнесинский институт и отъезда в Москву она осталась по сути один на один со своей мучительницей. Отдыхом от постоянной травли в последние годы ее жизни стали длительные пребывания у меня в Москве, куда она приезжала обычно на четыре-пять месяцев.
Как и в Петропавловске, мама работала в клинической лаборатории и зарабатывала гроши, на которые мы жили. Но она никогда не теряла мужества и единственной в жизни цели – вырастить сына. Наши взаимоотношения были необыкновенно близкими, и моя любовь к маме научила меня многому. Например, тому, что понятие “любить” включает в себя, кроме всего прочего, понятие “жалеть”. Повзрослев и начав лучше разбираться в действительности и понимать, как маме живется, я испытывал острое чувство жалости и сочувствия по отношению к ней. Невозможно было не удивляться ее стойкости и оптимизму. В школьные времена, когда моя школа была далеко и школьные друзья появлялись у нас редко, мы много говорили о школьных делах. Мама расспрашивала обо всех, с кем я общался, была в курсе всех моих интересов. Где-то незадолго до получения аттестата зрелости, у меня начали появляться серьезные мысли о пении – мама была первой, кто меня поддерживал. Позже, в университетские годы, у нас бывало много моих друзей, она всегда им очень радовалась. Мы шутили, смеялись, дурачились – мама смеялась первая, она была счастлива чувствовать себя частью моей жизни, на которой сублимировалось все ее существование: единственный сын, один свет в оконце. Были у нее какие-то приятельницы и знакомые, но она, конечно, чувствовала себя очень одинокой. Спасали книги. Она очень много читала и читала как-то непосредственно, почти по-детски. Иногда, когда я прерывал ее чтение каким-нибудь вопросом, мама могла сказать: Не мешай, у моего героя большие неприятности. В памяти еще была мама-красавица из моего совсем недавнего детства, а в 46-м, в пятьдесят лет она выглядела старухой. Из хозяйки большого дома, от довольно благополучной жизни мама за каких-то пять лет стала почти нищенкой. И – ни слова жалобы. Я же за эти годы из мальчика стал быстро превращаться в юношу и, с эгоизмом юности, все-таки мало видел и понимал ее внутреннюю жизнь.
Зато мое существование в это время было наполнено событиями. 95-я мужская школа, куда я ездил через всю Пушкинскую на трамвае, в те, послевоенные годы представляла собой любопытное явление. Это было пестрое, часто совершенно неожиданное, но в то же время чрезвычайно интересное собрание несовместимого. После войны, во время которой многие подростки и дети, оказавшиеся в оккупации, не могли учиться, в одном классе часто были вместе младенцы вроде меня и взрослые восемнадцати-, девятнадцати- и двадцатилетние “переростки”. Я был щуплым, маленького роста тщедушным цыпленком, по сравнению с моими соседями по парте, взрослыми мужиками, уже давно брившимися, и, кто знает, даже, возможно, имевшими своих детей. Среди них несколько воевали на фронте, были в партизанах (во всяком случае, по их рассказам). Судьбы всех в военные годы были очень драматичны. Позже я узнал, что несколько семей моих новых одноклассников пытались уйти с немцами перед освобождением Харькова и в последнюю минуту были вынуждены остаться, другие пережили “под немцами” тяжелейшее время. В общем, их жизненный опыт настолько отличался от нашего, что мы даже не могли вообразить, через что они прошли. А они, конечно, ничего не знали о нашем опыте, мы для них “отсиживались в тылу.” И вот новая реальность: 95 средняя школа, сентябрь 1945 года – мешанина судеб, и все в одной куче. Первые дни прошли довольно напряженно.
В нашем классе был красивый, блатного вида парень, даже, скорее, молодой мужчина, который сразу же, и не слишком невинно, заинтересовался молоденькой учительницей географии (не помню имени, назовем ее Валентина Петровна). Влюбленность в учительницу в мужской школе была довольно частым явлением в старших классах. Но для нас, юнцов, увлечения такого рода обычно означали или некое обожание на расстоянии, или преувеличенную вежливость. В данном случае интерес проявлялся в откровенно сексуально окрашенной агрессивности. Вскоре стало ясно, что наш герой делал все возможное, чтобы привлечь к себе внимание: двусмысленные реплики, нарочито громкий разговор с соседями по парте, в общем любые всяческие нарушения дисциплины. Никакие замечания не помогали. Мы не очень понимали суть происходившего, пока в один прекрасный день не состоялась некая конфронтация, открывшая нам глаза. – “Иванов, Вы мешаете мне вести урок, выйдите из класса!” – “Вместе с Вами? С удовольствием, Валентина (пауза) Петровна.” (Подходит вразвалку виляющей походкой к доске и становится за учительским столом, так чтобы класс его видел. Осклабившись, прослеживает контур стоящей к нему спиной женской фигуры, задерживая долгий взгляд на ногах и прочно остановившись на бедрах бедной жертвы, которая всеми силами старается сохранить свой авторитет и придать всему эпизоду характер обычного нарушения классного порядка.) – ”Я жду,” – говорит Валентина Петровна и садится за стол, склонившись к классному журналу. Класс замирает в ожидании – что сейчас будет? Иванов той же походочкой медленно подходит к двери, поворачивается, у всех на виду вытягивает губы трубочкой и посылает громкий, с причмоком воздушный поцелуй. Мы были потрясены и содержанием и дерзостью всего происшедшего. Больше наш герой в классе не появился.
Между тем, отношения между “юнцами” и “переростками” проходили разные стадии. Вначале – полное презрение и третирование со стороны переростков. Но скоро оказалось, что “сопливые” в своей массе учатся-то лучше и могут помочь “лбам”. Тактика переменилась, и теперь часто можно было видеть странные и смешные симбиозы: за партой после уроков сидят ребенок, а рядом с ним мужик, который или переписывает домашнюю работу, или внимательное слушает объяснения младшего. Обстановка постепенно нормализовалась и, к тому же, разница между нами месяц за месяцем становилась меньшей: мы, юнцы, быстро мужали.
Программы младших классов советской школы были, конечно, начинены идеологией: советский патриотизм, величие и справедливость социализма, страдания трудящихся в капиталистических странах, прославления великого вождя всех времен и народов, все эти идеи ежедневно вколачивались в наши юные мозги. Но с восьмого класса на уроках истории идеологическая обработка вышла на новую ступень – “научный коммунизм”, мы впервые услышали о диалектическом материализме. На одном из занятий историчка предложила желающим подготовить и сделать доклад на тему “Диалектический материализм – наука всех наук”. Я вызвался, частично из любопытства, отчасти, чтобы отличиться.
Подготовка к докладу оказалась страшно интересной. Я читал статьи в Большой советской энциклопедии, нашел специальные материалы, но, конечно, главным источником был товарищ Сталин, верховный творец научного коммунизма (в те времена все такие слова я произносил вполне серьезно!) и его работа “О диалектическом и историческом материализме”. Много-много лет спустя я узнал историю этого опуса. 1 октября 1938 года была выпущена "История ВКП(б). Краткий курс". На титульном листе было сказано, что книга написана комиссией ЦК. Четвертая глава книги называлась "О диалектическом и историческом материализме" и весьма примитивно излагала марксистскую философию. Скоро появились сообщения, что эта глава написана "при непосредственном участии товарища Сталина", потом уже просто, что глава написана Сталиным. Некоторое время ходила формула "гениальный труд товарища Сталина "О диалектическом и историческом материализме". А в последующих изданиях "комиссию ЦК" с титульного листа убрали, и вся книга превратилась в "гениальный труд товарища Сталина". Но для меня все это был воистину товарищ Сталин. То, что я читал, произвело неизгладимое впечатление: весь мир получал объяснение, все физические явления подчинялись одной стройной системе, все социальные конфликты обрели смысл. “Единство противоположностей” – вот, почему в нашем социалистическом обществе есть еще недостатки, вроде материального неравенства людей! “Обострение идеологической борьбы в обществе победившего социализма” – вот, почему у нас есть внутренние враги, и с ними нужно бороться! Мысли, что обострением идеологической борьбы можно оправдать массовые аресты и сталинский террор, конечно, не было и в помине, т.к. об этом мы ничего или почти ничего не знали. Только в самом начале пятидесятых годов стали во мне зарождаться сомнения в подлинности соблазнительной идеи, абсолютной истины диалектического материализма. А пока я усердно делал выписки и заметки на полях, составлял конспект доклада и раздувался от гордости: под моим пером рождалось описание разгадки ключа к вселенной.
Наступил день доклада, назначенного на первую половину урока истории. После перемены в классе царила скука. Ну, еще раз будут долдонить все об одном и том же. Наконец меня вызывают к доске: “А сейчас Тутельман сделает доклад о диалектическом и историческом материализме.” Сильно волнуясь, иду к столу, раскладываю свои бумаги и подымаю глаза на скучающие лица товарищей. Начинаю, и через некоторое время вижу, что моя аудитория начинает проявлять интерес, к тому, что я говорю. Частично, конечно, потому что это не учительский бубнеж, как-никак говорит один из нас. Но главным образом, потому что идеи, о которых я рассказываю, это совращение, соблазн, такой же, каким для эпохи алхимиков было создание золота из меди или бронзы – абсолютное, универсальное знание мира. Мой доклад длился почти весь урок и в конце я, полный гордости, авторитетно отвечал на вопросы. После урока ко мне подошел один из моих друзей, обычно немногословный Сережа Курмель. Молча пожал руку и сказал: “Здорово!” Позже, вспоминая об этом сдержанном одобрении, я подумал о его странности: мне казалось, что Сергей был из не очень патриотической семьи, которая, как нам было известно, оставалась при немцах и которая, говорили, пыталась уйти с ними. И он заразился от меня, возможно, на короткий срок, но от той же бактерии абсолютной истины, которая заразила меня! Учительница истории была в восторге – я получил пятерку не только за сам доклад, но и за всю четверть. Промывка мозгов шла многочисленными путями и использовала самые разные приемы. Эпизод, который я описал, был одним из многих таких способов, но это произошло со мной и запомнилось, как некая веха в моем развитии.
Занятия в школе не оставили заметного следа в памяти, видно, были не очень интересными. Запомнились уроки литературы, которые вел похожий на стереотипического англичанина (не хватало только трубки и шерлокхолмовской шапки) Олег Яковлевич. Но запомнились они скорее не своим содержанием, а атмосферой цинизма, исходившей от учителя. Обычно весь урок он сидел, подергивая ногой, лицом к классу на первой парте и чувствовалось, что все, что происходит, ему глубоко безразлично. Очень скоро стало ясно, что моя стихия это не точные, а гуманитарные науки. Мои отношения с математикой, физикой и почему-то особенно с химией были весьма неважные. Я, конечно, как-то тащился, но выше троек и четверок не тянул. В остальном же жизнь в школе была веселая: полно друзей, бесконечные шутки и относительно невинные проказы, разговоры о книгах (почти все много читали), кинофильмах, спорте, которым на деле я по-настоящему не увлекался и продолжал быть хлюпиком. Появились и более “взрослые” интересы: девочки из соседней женской школы (достаточно невинное увлечение в моем случае), тайное курение и иногда даже выпивка.
Помню, как в первый раз в жизни я по-настоящему, вдребезги напился. Думаю, произошло это в девятом классе на каком-то школьном вечере. Событие – приход девочек к нам в школу на некий официальный праздник – почему-то в будний вечер. Я по какой-то причине весь день ничего не ел, и после невинных ста граммов водки, выпитых с приятелем по дороге в школу, меня совершенно развезло. Явившись в школу в таком виде, я сразу напоролся на… учительницу истории. – “Ту-ууу-тельман! – пропела она с возмущением, – вы совершенно пьяны, на вас лица нет! Вы похожи на биндюжника!” Вот это был комплимент. С моим сложением хлюпика я скорее был похож на выпившего кузнечика или червяка, на кого угодно, только не на биндюжника. Историчка выставила меня с позором из школы и сообщила бедной маме, что ее сын явился на школьный вечер в пьяном виде.
Единственным, что меня по-настоящему увлекало, была музыка. Вернувшись из эвакуации, я сразу начал искать возможность возобновить уроки фортепиано. Большим препятствием, конечно являлось отсутствие инструмента, но у меня уже был в этом отношении мой петропавловский опыт. Я стал думать о том, что в музыкальной школе я, наверняка, не смогу найти свободные классы для самостоятельных занятий, т.к. уроки преподавателей шли практически с утра до вечера, а инструмента дома не было. Нужно искать что-то вроде Дома пионеров, где можно было бы и брать уроки и упражняться. Я узнал, что в Доме врача (что-то вроде клуба медицинских работников) есть музыкальная студия и что там преподает известный учитель музыки Михаил Зорохович, в числе учеников которого была именно в то время известная впоследствии пианистка Люба Едлина. К нему в класс я и отправился и был принят. Занятия для меня начались где-то в декабре 1945 и проучился я у Зороховича года два.
Уроки бывали раз в неделю, реже, чем если бы это происходило в музыкальной школе, но зато там же можно было почти ежедневно самостоятельно заниматься. Не могу похвастаться пианистическими успехами этого времени. Я, как водится, ленился, сказывались редкие уроки с учителем и отсутствие инструмента. Однако важно было, что поддерживалась связь с музыкой, и это очень помогло мне впоследствии в занятиях пением. Пока же я понемногу двигался вперед, упражнялся, когда мог, и очень много играл по слуху.
Однажды (мои уроки с Зороховичем проходили в зале Дома врача, на прекрасном большом рояле) я явился намного раньше назначенного времени. В зале никого не было, и я решил поиграть до начала урока. Сыграв заданные мне вещи, стал, как обычно, играть по слуху. Это было через недели две после похода в оперу, где я впервые в жизни слушал Пиковую даму Чайковского. И музыка, и драма произвели огромное впечатление, которое подкрепилось еще и тем, что у одного из моих друзей был альбом пластинок с записью оперы в исполнении солистов Большого театра и проигрыватель. Эффект был колоссальный: музыка неотступно звучала у меня в голове. И сегодня, спустя столько лет, Пиковая дама остается на том же пьедестале, на каком она предстала передо мной тогда, пятнадцатилетним. Ко времени так запомнившегося фортепианного урока я знал всю оперу почти наизусть. Теперь, в полутемном зале Дома врача я решил попробовать, что удержала память. Самое большое впечатление осталось от сцены в спальне Графини, и я стал нащупывать аккорды оркестровой интродукции к этой картине. Меня завораживали двигающиеся навстречу друг другу, перекрещивающиеся, мрачные, таинственно ползущие аккорды струнных, сопровождаемые тревожным тремоло остинатного баса. Довольно быстро я нашел (конечно, в другой тональности, т.к. слух у меня не абсолютный) верные гармонии и через какое-то время мог сыграть почти всю сцену. Я был так увлечен своим “открытием” Пиковой дамы на рояле, что не слышал, как мой учитель вошел в зал. Он сел где-то сзади, и я обнаружил его присутствие, только очнувшись от своего гипнотизирующего занятия. Ожидая разноса за игру по слуху, сижу, не шевелясь. Из зала ни звука. Ну, сейчас будет! Но вместо выговора начинается вполне мирный разговор. Зорохович спрашивает, что это я играю. – Пиковую даму. – Это я слышу, но почему в другой тональности? – Мой голос падает до шепота:– А это по слуху. Я знаю, что по слуху играть плохо. – И вдруг неожиданное: – Совсем не плохо. Ну-ка, сыграй снова. – Играю снова, Зорохович поправляет несколько аккордов и меняет тему: – Ну, теперь давай заниматься. – Начинается урок… Зорохович был, наверное, одним из первых фортепианных педагогов в России, которые поощряли игру на слух. В моем случае это, конечно, способствовало развитию слуха и сыграло важную роль в моей будущей мадригальской работе акапельного певца (да и вообще в пении) и в умении импровизировать на фортепиано. На закате жизни, через 60 лет я импровизировал уже не один, а с Аликом, моим двенадцатилетним скрипачом-внуком, на радость всей нашей семьи.
Голос начал меняться у меня довольно поздно, лет в 16. В те времена вокальная мудрость гласила, что в период мутации петь не нужно, и я строго придерживался этого правила. Мой голос часто срывался, звучал, то басом, то фистулой, но к 1947 году стало ясно, что мутация завершилась, и я начал понемногу петь. А в 48-м стал уже серьезно размышлять о занятиях вокалом. Сейчас забавно об этом даже думать, но пел я тоненьким тенором, подражая знаменитому в те времена Михаилу Александровичу. В классе было много разговоров о том, куда идти учиться. Вопроса о том, чтобы не поступать в высшее учебное заведение, а начинать работать, для меня не было. Но что бы я не решил в этом плане, не снимало с повестки дня пения. Когда в конце десятого класса я заговорил с мамой о моих устремлениях, ее ответ был простым: делай, что хочешь, но сначала “нужно получить высшее образование, нужно получить специальность.” И я понял, что буду делать и то, и другое: поступать в университет и одновременно – в музыкальное училище. Но осуществить мой план пришлось не сразу: между началом занятий в университете и училище прошел целый год.
ГЛАВА VI
III. МУЗЫКАЛЬНОЕ УЧИЛИЩЕ
Поздняя мутация моего голоса наконец кончилась. Звук в разных диапазонах перестал “ломаться”, я убедился, что тембр остался достаточно красивым. То, чего я боялся и от чего меня предупреждали, не случилось: я не потерял голос. Пел я в то время тоненьким тенором, подражая знаменитому в 50-е годы певцу Михаилу Александровичу, обладателю легчайшего лирического тенора очень красивого тембра большой выразительности и обаяния. Популярность певца была совершенно невероятная. Стоило включить радио, как раздавалась знаменитая песня “Как соловей о розе”:
Как соловей о розе поет в ночном саду,
Я говорил вам в прозе, на песню перейду, –
соблазнял голос, и все млели от восторга. В репертуаре певца – неаполитанские песни, песни времен войны, знаменитая “Мерлин, волшебник старый был в девушку влюблен”, – голос был необыкновенно верный и романтический. Как тут не подражать! Позже выяснилось, что имитация чужого голоса может быть не только неверной, но даже вредной.
Я снова начал петь в 17 лет, сначала несмело делая робкие шаги. Но певческая инфекция сидела глубоко, и при первой же возможности вспыхнула, как настоящая горячка. Я знал, что моя жизнь всегда будет так или иначе связана с пением, но под влиянием мамы решил, что университет начнется раньше. Уже на первом курсе нашелся друг, который, хоть и в меньшей степени, чем я, и движимый иными побуждениями (он мечтал о карьере драматического актера), стал моим партнером. Это был мой однолетка Толя Вецнер, студент отделения журналистики. Мы начали петь дуэты, в основном, советские эстрадные песни, которые, благодаря Толиному драматическому таланту, получались у нас, как небольшие сценки. Наши выступления для студентов филологического факультета и всего университета пользовались большим успехом. Для Толи это был пусковой механизм его будущей актерской и режиссерской карьеры. Окончив факультет журналистики, он снова начал учиться, уже в театральном училище. Я же обнаружил новое для себя чувство концертной эстрады, этот опьяняющий взрыв адреналина и уверенности в себе – не просто петь, а наслаждаться этим и… пользоваться успехом.
Куда идти ясно – музыкальное училище. Но я совершенно не был знаком с этим миром. У кого учиться? Какие критерии для выбора педагога? И я пошел по течению. Кто-то говорил о таком-то педагоге, где-то хвалили такую-то певицу. Смутно помню двух таких, у которых взял несколько уроков. Стыдно сказать, но теперь не могу вспомнить даже их имен. Все это было не то. Решил сдавать вступительные экзамены и просто поступать в Харьковское музыкальное училище. Там видно будет, к кому попаду. Я верил, что чутье поведет по правильному пути.
Меня приняли сразу на второй курс и постановили, что я был легким тенором с несколько ограниченным диапазоном, который в процессе учебы должен был развиться. Начались занятия в классах сценической подготовки, теории и истории музыки, фортепиано и, разумеется, уроки “по специальности“ – пению. Университетские лекции и училище были большой нагрузкой, да к тому же я еще подрабатывал, аккомпанируя на занятиях университетского балетного кружка. Вот где пригодилась моя игра по слуху и любовь к импровизациям. Практически я был занят с утра до вечера.
Моим преподавателем по вокалу была Людмила Евгеньевна Куриленко, доцент вокального факультета Харьковской консерватории, по совместительству преподававшая в училище, и я благословляю день, когда попал именно в ее класс.
Я никогда не знал ее исполнительского прошлого, думаю, что недолгое время она была оперной певицей. Позже я понял, что живет она одна, и вся жизнь для нее – работа. Голос ее, глубокое контральто, звучал довольно странно, мне казалось, с горлинкой, но показывала она голосом редко. А может быть, это впечатление сложилось оттого, что Людмила Евгеньевна, борясь с горловым звуком у учеников, часто изображала их пение таким образом. Впрочем, ее собственное звучание было не существенным. Главным орудием ее преподавания были безупречный вокальный слух и тонкое чутье, позволявшие ей отделять естественное от насильственного, и замечательное знание вокальной техники кантиленного пения. Она, как ребенок, радовалась каждой хорошей ноте, была безмерно терпелива, и наши уроки никогда не проходили в обстановке стресса. Это, как я очень скоро понял, чрезвычайно важно: я видел студентов других классов, которые уходили с занятий со слезами. Обычно в таких случаях ничего хорошего не получалось.
В преподавании Куриленко была одна идея, которую она всегда подчеркивала и не уставала проводить в жизнь. Она постоянно обращала внимание на необходимость протяжности безударных нот короткой длительности, в слабых долях такта. Эта, казалось бы, мелкая и, на первый взгляд, не очень важная деталь пения, как мне стало ясно потом, и в моем собственном пении и когда начал преподавать, была важнейшим залогом воспитания кантилены, т.е. легатной фразировки, совершенно центральной для каждого вокалиста с хорошей школой. Трудно переоценить значение легато в музыке: для певца или инструменталиста это основа технического владения голосом или любым другим инструментом и главное орудие его музыкальной и эмоциональной выразительности. “У Чайковского, – говорила Людмила Евгеньевна, – в ариях и романсах вокальная линия часто изложена ровными восьмыми нотами:
Любви все возрасты покорны/, Ее порывы благотворны/…
или: Я ли в поле да не травушка была…
Если не протягивать короткие безударные гласные в их полную длительность, то пение получается как бы с заиканием (обозначу эти безударные ноты мягким знаком (ь) для мягких гласных и твердым (ъ) для твердых:
ЛьбвИ всь вОзръстъ пъкОрнъ/ ЙЕ пърЫвъ блъгътвОрнъ…
или: /Я ль в пОль дъ нь трАвъшкъ бълА…
Куриленко часто повторяла, что это проблема, типичная именно для русской вокальной школы (в итальянском языке, например, в котором нет безударных гласных, такой опасности не существует или она проявляется намного меньше). Правда, в моей собственной педагогической практике я убедился, что тенденция укорачивать звучание нот в слабых долях такта так или иначе универсальна для вокальной классической музыки всех европейских школ.
Людмила Евгеньевна очень заботилась о простоте и спонтанности звукообразования. Пение должно начинаться сразу, без специальной подготовки и обдумывания. Думать нужно, о чем поешь, а не о том, как “поставить” ноту. Этот замечательный принцип, тоже универсальный для всех музыкантов, я усвоил в наших занятиях, но впоследствии, когда уже учился в Москве, простота и спонтанность звучания была мною утеряна в классах других педагогов, и понадобилось немало времени, чтобы вспомнить, чему учила Л.Е. В моей практике преподавания я никогда не уставал следить за этим.
Не помню, чтобы на уроках шли специальные разговоры о технике дыхания, и думаю, что их отсутствие не было случайным: слух Куриленко мгновенно фиксировал хорошо “опертую” фразу, за этим следовало указание: “запомните, как вы спели это” и студент, сам не зная того, постепенно усваивал, что дышать и управлять дыханием нужно именно так, а не иначе. Все вокальные упражнения, особенно вначале занятий, преследовали цель единообразного звукообразования во всех регистрах, для этого Людмила Евгеньевна как бы подгоняла темп гаммы или арпеджио, не давая возможности и времени что-либо изменять в тембре, особенно на смене регистров (“округление” звука на верхних нотах и переход к более “головному” звучанию, например, происходили сами собой и тут же поощрялись педагогом: запомни, что ты сейчас сделал!). Другими словами, Куриленко давала голосу естественно развиться, не вмешиваясь в его природу, а основываясь на примерах удачного, здорового и спонтанного звучания самого студента. Это чаще всего приводило к хорошим результатам.
В моем случае были серьезные трудности: голос не развивался, или плохо развивался в верхнем регистре. Для того легкого тенора, которым я пел, путь вверх должен был быть беспроблемным, такому голосу полагалось взлетать к крайним верхним нотам, как стрела. Но увы, мои верхи были напряженными и голос часто “киксовал.” По тембру я должен был бы петь Ленского или Индийского Гостя, но главным моим оперным достижением того времени была партия Бомелия в Царской невесте. Что-то было неправильно. И вот однажды Людмила Евгеньевна задала мне вопрос, прозвучавший совершенно неожиданно: “Саша, а Вы когда-нибудь дома, наедине с самим собой, балуетесь баритональными ариями?” Первым импульсом было сказать нет, но я решил признаться – да, я часто один пробовал петь Онегина и Елецкого, тайно наслаждаясь комфортом диапазона баритона. Куриленко задумалась на минуту и потом сказала: “Хорошо, давайте попробуем… Только никому не говорите” и велела принести на следующий урок Сцену в саду из Онегина. Принес, спел. Голосу было удобно, но звучало я тщедушно.
После месяца наших секретных экспериментов дела пошли немного лучше и наконец было объявлено, что отныне я пою баритоном. Все училище покатывалось от смеха. Саша Тутельман – баритон? Тогда Пантофель-Нечецкая меццо-сопрано. Первое мое публичное выступление в новом качестве (экзамен по специальности после второго курса) вызвало большой ажиотаж: сбежалось почти все училище – всем интересно было побывать в цирке. Помню, что я пел арию из Времен Года Гайдна, написанную в среднем регистре, относительно высокую для баритона и без особых нижних нот. Оратория Гайдна это вокально-симфоническая драма из жизни маленькой крестьянской общины, для которой силы природы, погода, дождь, снег, солнце играют первостепенную роль в жизни. Три персонажа: Симон (бас-баритон), Лука (тенор), Ханна (сопрано) и хор крестьян проводят слушателя через все четыре времени года с их трудами, радостями и печалями. О содержании и характере всей оратории Куриленко говорила в самом начале работы над арией, вся музыка удивительно вокально удобна – Гайдн в юности был учеником вокального педагога и композитора Николо Порпора, учителя знаменитого Фаринелли, и усвоил его вокальные принципы. Ария Симона относится к первой части оратории – Весна, и текст и музыка полны оптимизма. Людмила Евгеньевна умела настроить меня на этот лад, и голос звучал радостно и убедительно. Пожалуй, не совсем убедительно баритонально для многих, но для Куриленко было ясно, что с возрастом (мне было в то время 19 лет) я обрету большую плотность и нижний регистр укрепится и разовьется. Так оно на самом деле и произошло, хотя крайние низы развились уже во времена Мадригала. В те времена ходил анекдот: Все знают, что тенор – круглый дурак, а баритон? А баритон на октаву ниже. Так я стал на октаву глупее. Но над идеей, что Саша Тутельман поет баритоном, постепенно смеяться перестали.
Кроме занятий по специальности, т.е по вокалу, запомнились оперный класс, сценическое мастерство и… фортепиано. Самым увлекательным в оперном классе, в котором ставились маленькие оперные отрывки (сцена в саду из Евгения Онегина, отрывки из Севильского цирюльника и.т.п.) интереснее всего было, пожалуй, наблюдать работу дирижера Штеймана и заниматься с ним. Опытный профессионал, работавший в училище по совместительству с основной работой главного дирижера Харьковской оперы, он вносил в наши занятия ноту профессиональной требовательности, которой не хватало многим другим преподавателям. Это было время, когда в советском оперном театре шла борьба между дирижером и режиссером за первенство, и дирижеры часто были настоящими тиранами. Что главное в опере: музыка или драма? Между борющимися сторонами оказывались певцы, которым не давалось пощады. Поэтому наш Штейман вел себя довольно агрессивно и с певцами, и со сценическими работниками – он делал музыку. Стоило допустить маленькую ошибку, и на вас подымались серые, очень холодные, слегка выпуклые глаза: “Вы находите, что у меня нечеткая рука или композитор ошибся?” После этого ошибка исчезала навсегда. Не очень приятный опыт, но из занятий с Штейманов я получил важный урок уважения к музыкальному тексту и точности исполнения.
Самые теплые воспоминания оставила по себе моя преподавательница фортепиано, имени которой я, увы, через столько лет не могу вспомнить. Фортепиано было обязательным и почти всегда ненавидимым предметом для всех инструменталистов и вокалистов, который в расписании обозначался сокращенно, как ФП (фортепиано), но в нашем студенческом обиходе, где немногие проявляли интерес к “обязательному инструменту”, он назывался ПФ – принудительное фортепиано. Однако это оказалось не так в моем случае.
Моя учительница, как я понял позже, была интересным человеком. Пожилая, как мне виделось, (ей могло быть лет сорок, т.е. глубокая старость в моих молодых дурацких глазах), она выглядела, как уютная еврейская домашняя хозяйка, но именно она научила меня извлекать хороший, полноценный и без форсировки, красивый звук, перенося для этого вес тела в кисть руки, или, вернее, на кончики пальцев. Она была очень эмоциональна сама и стремилась к эмоциональной передаче музыки студентами. Часто на уроке я слышал: – Начало этой сонаты очень радостное. Парк, дети бегают, светит солнце. Дети, и дети, и дети! А вот в разработке уже совсем другое дело: ребенок заболел, слышите, какое развитие событий! Насморк, кашель, воспаление легких! Все в ужасе, все бегут! Пенициллин, стрептомицин, кислород! И – смерть. – В конечном итоге, оказывалось, что все сонаты и вообще почти все музыкальные произведения написаны по такой схеме, и пенициллин-стрептомицин обязательная часть эмоций в музыке. В нашей семье “пенициллин-стрептомицин” стал расхожей шуткой, когда кто-нибудь что-то преувеличивал или в случае ложной опасности. Наверное, для моей преподавательницы это был только педагогический прием или, возможно, отражение российской преувеличенной эмоциональности.
Помню этюд, который я играл на экзамене по сценическому мастерству, исполнявшийся под музыку Второго прелюда Рахманинова (Ор.3). Содержание этюда, как и музыка, было очень драматичным. Я играл человека в больнице, после глазной операции, который в первый раз должен снять повязку и узнать, видит он или нет. Почему-то он это делает один, без врача. Очень медленно я разматываю длиннющий бинт – музыка ускоряется и набирает трагические, обреченные тона – отбрасываю повязку в сторону – и убеждаюсь, что зрение не вернулось. Пока шла речь о простых и понятных действиях (встать с постели, принять решение размотать бинт, начать это делать, постепенно ускоряя темп, сыграть страх в последнюю минуту перед приговором и наконец отбросить повязку) все удавалось довольно убедительно. Но после этого оставался значительный кусок музыки, и на нем нужно было играть… отчаяние. Очень трудное, а для неопытных актеров, как я, почти невозможное задание. Я, наверное, вспомнил “пенициллин-стрептомицин” фортепианных уроков, хотя там все же была возможность выражения эмоций в музыке, которую я играл. Здесь же я остался наедине с абстрактной идеей. Представляю, как карикатурно выглядело мое отчаяние!
На выпускном экзамене я спел программу, значительная часть которой была использована потом для прослушивания при поступлении в Гнесинский институт, и в первый раз после моего выступления не было разговоров: тенор или баритон. Мой голос обрел баритональную определенность.
Я кончил училище в 1954-м, спустя год после окончания университета, уже работая учителем в школе под Харьковом, и начал думать о поступлении в консерваторию. Весь следующий год, уже работая в школе, я продолжал заниматься с Людмилой Евгеньевной, но у нее дома, и она не брала за уроки ни копейки. А летом, ставши студентом Гнесинского института и приезжая на каникулы в Харьков, я всегда приходил к Куриленко показать свои “успехи” и взять несколько уроков. Эти уроки стали чрезвычайно ценными, т.к. успехи-то были сомнительными. За годы занятий в Москве я переменил много разных педагогов (как говорят, пошел горшок гулять, да и разбился), и когда впоследствии спрашивал себя, кто же БЫЛ моим преподавателем все эти годы, то ответ был ясен: Людмила Евгеньевна Куриленко.
Как упоминалось раньше, путь в консерваторию в Харькове был для меня заказан. В Московской консерватории на вокальный факультет евреев тоже не принимали. Людмила Евгеньевна, которая, конечно, хорошо понимала, что происходит, считала, что единственным шансом для меня является Институт им. Гнесиных. Там ситуация была иная: пока жила Елена Фабиановна Гнесина, в ее институте не было дискриминации против студентов и профессоров-евреев (когда в пятидесятые годы в Московской консерватории, например, “вычистили” почти всех евреев-профессоров, они нашли приют в Гнесинском институте). В Гнесинском Куриленко даже указала мне на преподавателя, чьего ученика, Анатолия Белова, она слышала в Большом театре и говорила одобрительно о его пении. Это была Анна Семеновна Штейн, в ее класс я в конце концов поступил и… много раз жалел об этом. Частные занятия с Куриленко после окончания училища в 1955 году дали свои результаты. В 1956-м я отправился в Москву в хорошей форме. Среди моего репертуара на вступительных экзаменах была и ария из оратории Времена года.
Мой отъезд из Харькова стал колоссальной травмой для мамы и, в меньшей степени, для меня. Она оставалась одна, я понимал весь ужас ее положения – с моим отъездом из жизни уходил единственный стимул жизни, – но непреодолимое желание петь и эгоизм молодости взяли верх над сомнениями и колебаниями, я был одержим. Передо мной открывался новый, опьяняющий мир свободы, музыки и новой, столичной культуры. Мама могла сказать нет, и я бы не уехал, но она не хотела от меня такой жертвы и, как всегда, принесла в жертву себя. Был найден некий компромисс, но какой же он был неполноценный! С 1956 г. до своей смерти в 60-м она проводила у меня в Москве зиму, я снимал угол или, если удавалось, комнату, для нас двоих, а летом на месяц приезжал домой в Харьков. Сколько оставалось одиноких дней, недель и месяцев. Провожая меня на поезд, шедший в Москву, мама была очень сдержанна и серьезна, ни жалобы, ни слезинки. Но когда поезд ушел, а с ним исчез и смысл ее жизни и она осталась одна на всем свете, мама горько плакала. Об этом мне позже рассказала моя приятельница, провожавшая меня вместе с ней. Я же ехал, не оглядываясь, весь в будущем, поглощенный жизнью, открывавшейся впереди.