Шёл последний день ...го пленума Союза Писателей СССР.
На дворе стояла, постепенно подёргиваясь корочкой льда, возвещённая одноименной повестью писателя Эренбурга оттепель.
Машины с надписью "ХЛЕБ" и "МЯСО" развозили по городу, в отличие от недалёкого прошлого, то, что было на них написано[1], а молодые поэты, поощрённые дарованным сверху глотком свободы, читали у памятника Маяковскому, под благосклонное молчание великого поэта революции, свои стихи – такие же молодые, как они сами и как слушавшая их аудитория.
Выведенный на чистую воду бдительным оком Центрального Комитета злейший враг советского народа и агент всех разведок мира Лаврентий Берия был давно расстрелян. Освобождённые этим агентом, до его разоблачения, убийцы в белых халатах и изверги рода человеческого, они же сионистские прихвостни, были возвращены, под глухой ропот народного гласа, на свои рабочие места и теперь трудились на благо страны, искупая если и не свою вину, то уж, по крайней мере, высказанные им подозрения.
Свившая змеиное гнездо в самом сердце партии антипартийная группа была полностью разоблачена и, показав народу своё истинное лицо, тихо удалилась на менее ответственные посты, а то и вовсе в небытие — впрочем, чисто политическое.
Отшумел прошедший в Москве Всемирный фестиваль молодёжи, оставив по себе, как эхо от встречи с „потусторонним" миром, моду на иностранно звучащие имена, новоявленное слово "стиляга" и мечту о какой-то другой жизни – хотя бы немного "как у них". Образованный в марте тысяча девятьсот пятьдесят четвёртого года Комитет Государственной Безопасности при Совете Министров СССР перемалывал эту мечту своими мельницами, действовавшими, в соответствии с духом времени, тихо и неброско.
Писатель Борис Пастернак, гневно заклеймённый советским народом за его изгаляющийся над светлыми идеалами революции пасквильный роман, отказался от присуждённой ему Нобелевской премии и, в смену гнева на милость, не был изгнан из страны, как того вначале требовала общественность и его собратья по перу, а только из Союза Писателей; иудины же тридцать сребреников, полагавшиеся ему впридачу к этой премии, остались лежать в банке, радуя Нобелевский комитет дополнительными процентами.
Развенчанный партией культ личности лежал в мавзолее, ожидая решения своей дальнейшей участи, а пришедший ему на смену новый вождь советского народа и всего прогрессивного человечества Никита Сергеевич Хрущёв, не щадя сил боролся с травопольем, мировым капитализмом, художниками-абстракционистами и уставом Организации Объединённых Наций[2].
Ансамбль музыкантов, посланный на Остров Свободы с целью дать там посвящённый США показательный концерт под названием "Ёж в штанах", возвратился обратно, так и не дав обещанного концерта и увезя с собой виолончели, контрабасы и прочие орудия своего ремесла, замаскированные под баллистические ракеты[3].
Благодарный партии и правительству народ трудился, не покладая рук, выполняя и перевыполняя вначале пяти-, а потом и семилетние планы, а замысел фильма "Наш Никита Сергеевич" постепенно вызревал в головах его создателей, вдохновлённых идеей догонки и перегонки Америки по мясу, молоку, хлебу и прочим аксессуарам человеческой жизни.
Эхо Тбилиси и Новочеркасска быстро потонуло в праздничном шествии уверенно движущейся к коммунизму страны[4], а на предпринятую Бертраном Расселом попытку очернить мудрую национальную политику Советского Союза нашёлся, пусть и с некоторым запозданием, взвешенный ответ[5].
В целом, жизнь шла своим чередом, давая пищу как маститым, так и менее маститым мастерам литературного слова и создавая соответствующее духу времени обрамление проходившему в Москве форуму писателей страны.
Празднично-напряжённая атмосфера, обычная для первого дня всех таких мероприятий, уже спала, слухи о том, что пленум будет почтён присутствием самого Хрущёва, не подтвердились, и пленум близился уже к благополучному концу и соответственному банкету.
На этом пути оставался, однако, пункт, который, по мнению одних, мог стать гвоздём программы, по мнению же других мог таковым не стать, а наоборот, отдалить долгожданный финал, на который уже все как-то настроились.
Речь шла о дружеском обсуждении и таковой же критике чуждых советскому народу мемуаров писателя Ильи Эренбурга "Люди, Годы, Жизнь", первая книга которых увидела-таки свет в руководимом писателем Твардовским журнале "Новый Мир".
Поскольку означенное сочинение, равно как и стоящее за ним очернительское мировоззрение писателя Эренбурга было окритиковано руководством партии и лично Никитой Сергеевичем Хрущёвым, то на пленуме победила первая точка зрения о гвозде программы, и соответствующие товарищи, уже ранее высказывавшие писаниям Эренбурга свои претензии, готовились повторить, а при необходимости, и усилить их.
О предстоящей дискуссии уже объявили, и постепенно атмосфера напряжённого ожидания, обычная в театре перед началом спектакля, охватила всех.
Эренбург сидел в несколько отстранённой позе, полуприкрыв глаза, и со свойственным любому возложенному на алтарь заклания автору тоскливым чувством, к которому, однако, примешивалась изрядная доля брезгливости, ждал первых ударов собратьев по перу.
Он примерно знал, как это будет, знал, что критикующие товарищи, в отличие от судилища над Пастернаком, не выйдут за определённые рамки, но внутри этих рамок постараются – или поспешат, кто знает, что будет потом? – высказать всё, что у них накопилось за все эти годы его так называемого особого положения на писательском полуолимпе – то, что он уже не раз так или иначе – скорее в пересказах, чем в лицо – слышал, но что, конечно, не тускнело от повторения. И теперь он старался – первый оратор уже начал деловито-торжественным голосом многообещающую увертюру – просто отключиться, не слышать того, о чём выступающие говорят или будут говорить.
Решение, как ни странно, оказалось выполнимым.
То ли от плохой акустики в зале, то ли от чего другого, но постепенно голос говорившего звучал в ушах Эренбурга всё тише и отдалённей, пока не превратился в какое-то ритмичное "бу-бу-бу", напоминающее монотонный стук вздрагивающего на стыках рельс поезда – "бу-бу-бу", сквозь которое прорывались, видимо, особо выделяемые докладчиком отдельные слова – "очернительство", "западная пропаганда", "указанный партией путь", "нет – мирному сосуществованию идеологий" – но уже и эти слова слышались Эренбургом как сквозь какую-то пелену.
Постепенно им овладела дремота, на фоне которой, как вода в постепенно затихающем фонтане, всплывали с уменьшающейся скоростью какие-то мысли.
...В чём дело, что происходит с ним в последнее время? Стал он более чувствительным, более... как недавно выразился осатаневший от творческого бесплодия Шолохов, "обидчивым"?
Или, – он горько усмехнулся про себя, – всё оттого, что исчезла венценосная рука, простиравшаяся над ним все эти страшные годы и охранявшая его для каких-то своих целей от посторонних посягательств? Или это просто возраст, ощущение, что всё недалеко от конца, а отсюда – желание завершить свой путь в хотя бы относительном покое, завершить начатое.
...В покое! Похоже, что покой этот теперь недостижим. За него, Эренбурга, взялись, кажется, всерьёз.
Вот и его семидесятилетие не разрешили отметить в Колонном Зале. Вот и "Чёрная Книга", в которую они с Гроссманом вложили столько труда, столько душевных сил, "Чёрная Книга" так и осталась лежать без надежды быть напечатанной в стране, в которой она создавалась. Про то, что было на встрече с Хрущёвым, про то, что он, Эренбург, на этой встрече испытал, и говорить не приходится.
...Оттепель! Сейчас и само название его повести, и мысль, чуть ли не внушить тем, наверху, что настало время перемен – всё это представляется теперь донельзя наивным.
"Любви, надежды, тихой славы недолго тешил нас обман"…
Сколько их уже было, этих обманутых ожиданий в истории этой страны! Ожидание – вера – обман – снова ожидание, снова вера, и снова обман. И снова ожидание.
…Ожидание перемен. Кто угодно мог ему поддаться, но он?! И вот теперь - опала, и на этот раз, кажется, окончательная. А ведь послушай он тогда, ещё в тридцать четвёртом советы некоторых своих французских друзей, которые говорили ему: „Подумай, куда ты едешь, куда ты возвращаешься!“ – послушай он тогда их совета, он бы...
...Впрочем, что: "бы"? Сменить социальный заказ на социальную оказию – кажется, так сказал когда-то Набоков? ...Нет, не было у него никакой альтернативы, да он и не искал её.
...Что ж: тон задан. Опала… И пусть это не грозит ему тюрьмой, ни уж тем более потерей жизни – эпоха большой мясорубки, кажется, действительно ушла – но в ней, этой опале – невозможность печататься. И значит, его "Люди, Годы, Жизнь" не увидят свет – кроме того, что напечатано. А это... "
Тут мысли Эренбурга внезапно прервались: что-то, что случилось в зале, вдруг выбросило его из почти уже одолевшей его дремоты, и, открыв глаза, он вдруг понял, что сидит в кромешной – хоть глаз выколи! – темноте.
Бубнивший где-то вдали голос очередного оратора куда-то исчез, и на смену ему пришла глухая тишина, время от времени прерываемая слабым потрескиванием, идущим откуда-то сверху.
Эренбург огляделся по сторонам, но не увидел – возможно, из-за темноты – никого рядом с собой. Похоже было, что, как только погас свет, все вышли из зала, и он остался в темноте один.
...Такие события, как отключение света, происходили, ничего особенного в них не было. Отключали и целые районы и даже города, но это, как будто, не касалось Москвы и уж во всяком случае, каких-либо освящённых сверху мероприятий. Впрочем, с оттепелью изменилось и положение священных прежде коров, и то, что было раньше прикасаемым только по сигналу с Олимпа, этот статус, кажется, потеряло.
Эренбург хотел уже встать и выйти из зала в фойе – в надежде, что хотя бы там включили аварийное освещение – как вдруг, к своему ужасу, понял, что не в силах не то, что встать, но даже и пошевелить рукой или ногой – какая-то невидимая сила придавила его к креслу, на котором он сидел. Единственная свобода, которая ему оставалась, была возможность поворачивать в разные стороны голову.
Между тем прерывавшее время от времени тишину слабое потрескивание привлекло его внимание – то ли потому, что рассматривать или слушать было больше нечего, то ли оттого, что треск этот отдавался в его уже свыкшихся с тишиной ушах с возрастающей силой.
Потрескивание шло откуда-то сверху, впереди от того места, где он сидел, почти из-под потолка – временами казалось, что исходит оно из правого угла, временами – из левого, временами – из середины. Он попытался проследить, откуда же исходит этот звук, долго не находил ничего, но наконец нашёл.
Прямо перед ним на большой высоте, почти под самым потолком, аршинными, фосфоресцирующими красным светом буквами высвечивалось слово
АД
Надпись вскоре сменилась, с тихим потрескиванием, английским "HELL", которое через короткое время уступило место немецкому "HÖLLE", потом, таким же манером, итальянскому "INFERNO", французскому "ENFER", и, пройдя все европейские языки и дойдя до латинского "INFERNUM", вернулось к русскому "АД".
Эренбург смотрел на эту смену со смесью осторожности, может быть, несколько приправленной страхом – он был, как и прежде, прикован к своему креслу и по-прежнему не мог двинуть ни рукой, ни ногой – и любопытства. Но потом любопытство победило, и он уже спокойнее, не реагируя на свою неподвижность, стал осматриваться по сторонам.
Надписи сверху сменялись с завидно постоянным ритмом, темнота потеряла свою непроницаемость и, оглянувшись по сторонам, Эренбург увидел, что зале, кроме него, ещё кто-то есть.
Вглядевшись пристальней, Эренбург увидел, что этот кто-то сидел впереди, сбоку от первого ряда, на стуле или, скорей, табурете – спинки, во всяком случае, не было видно – и сидел совершенно неподвижно, скрытый чёрным или тёмно-серым – в темноте было не разобрать – плащом с капюшоном, вроде тех, какие носят монахи-бенедиктинцы.
Эренбург уже хотел ещё раз попытаться встать, подойти к незнакомцу и выяснить у него, что всё происходящее означает, как вдруг тот полуобернулся, выпростал из-под плаща руки, приподнял капюшон – и в лицо Эренбургу взглянули два сверкающих ярко-красным фосфоресцирующим светом глаза.
Эренбург невольно вздрогнул, ощутив этот вроде бы никуда не направленный, отстранённый и, тем не менее, прожёгший его до основания взгляд.
Незнакомец между тем откинул капюшон полностью, обнажив совершенно лысую голову, и, ещё раз обдав Эренбурга фосфоресцирующим светом своих глаз и теперь уже совершенно ясно видной сардонически-сатанинской улыбкой, опустил капюшон, и, повернувшись к Эренбургу спиной, принял прежнюю позу скрытого плащом сфинкса.
Тихий треск между тем продолжался, и надписи “АД”, “INFERNO”, и т.д., плавно сменяли друг друга.
Эренбург сидел в каком-то оцепенении, кажется, впервые в своей жизни не в силах дать название происходящему.
Сон? …Нет. Он мог закрыть глаза и вновь открыть их – ни незнакомец, ни время от времени прерываемая тихим треском тишина в тёмном зале никуда не исчезали. Но если не сон, то...
И вдруг его пронзила простая мысль: Да это же хэппенинг – как же он не догадался об этом раньше? Ну, конечно, хэппенинг, что же ещё? Ну да, ну да, с немного странной, может быть и не бог весть какой взыскательной режиссурой – каждый старается как может. Да, несомненно, хэппенинг…
Прошло несколько минут в полной тишине, перемежаемой доносящимся сверху потрескиванием, как вдруг за стеной зала послышались шаги нескольких человек.
Через несколько секунд в правой стене, напротив того места, где сидел Эренбург, распахнулась дверь, из фойе ударила полоса яркого света, и в зал вошёл, в полной форме и начищенных до блеска сапогах, Генрих Гиммлер в сопровождении четверых эсэсовцев, из которых Эренбург узнал лишь Кальтенбруннера и Карла Вольфа. Выглядел Гиммлер довольно свежо, и только некоторая остаточная синева в лице говорила о пережитом им приключении с цианистым калием.
Вслед за ними с некоторой дистанцией последовали занятые какой-то мирной беседой Берия и Абакумов. Впрочем, последние, войдя в зал, сели не только в отдалении от своих немецких коллег, но и почему-то на большом расстоянии друг от друга, в разных концах зала.
Последними в зал, перед тем, как боковая дверь закрылась, вошли, смотря прямо перед собой, трое немецких генералов. Войдя, они недовольно оглядели зал и расселись особняком.
Эренбург следил за происходящим с возрастающим интересом. Ну да, это был хэппенинг, и, в общем, не такая уж плохая постановка его Хулио Хуренито. В самом деле, многие были уже на своих местах, включая, так сказать, Хозяина Дома. Отсутствовал пока Великий Инквизитор с компанией, но его, видимо, введут в дело позже…
…Да, хэппенинг – но зачем? И почему он, Эренбург, – единственный зритель в зале? Какой всё это имеет смысл, что хотят ему этим сказать его драгоценные коллеги по перу – или неведомый кто-то, кто всё это представление заказал?
Впрочем, додумать он не успел.
Внезапно в передней стене зала, под самым потолком, зажглась лампочка, осветившая двустворчатую дверь в середине стены, две узкие двери по её бокам, и театральную сцену со стоящими на ней столом, тремя стульями и небольшой, расположенной справа от стола, трибуной. Как и откуда всё это убранство появилась, было совершенно неясно: ещё несколько секунд тому назад никакой сцены в зале не было! Впрочем, события, кажется, разворачивались с такой быстротой, что оставалось только за ними, не вдумываясь, следить.
Вдруг створки боковых дверей распахнулись, как от удара, и в зал вбежали десять вооруженных автоматами солдат в новеньких, как с иголочки, формах рядовых госбезопасности.
Солдаты выстроились в две шеренги по пять человек слева и справа от сцены, и застыли как изваяния на занятых ими позициях.
Прошло несколько минут в полном молчании. Внезапно послышались спокойные и уверенные шаги нескольких человек, боковые двери закрылись, вместо них в стене открылась средняя дверь, и в зал вошли, друг за другом, Вышинский, Ульрих и двое других незнакомых Эренбургу человек в форме военных юристов. Вошедшие, не удостоив взглядом зал, заняли свои места и сразу стали перелистывать принесённые ими с собой бумаги.
Эренбург следил за происходящим с какой-то смесью любопытства и тревоги. Хэппенинг – ну да, ну да, чем же это могло быть ещё, когда ни Ульриха, ни Вышинского нет, слава Богу, в живых! – но этот хэппенинг заходил, похоже, слишком уж далеко. И...
Инстинктивно оглянувшись на лёгкий шум позади него, Эренбург едва смог сдержать возглас раздражённого удивления: зал был почти полон.
Среди сидящих были самые одиозные из его врагов – Шолохов, Бубеннов, Кочетов, Ермилов – Бог ты мой, вот этому уже давно пора на тот свет, а точнее, в ад! – каждый со своей свитой. Кроме них, то тут, то там выделялись лица так называемых писателей-почвенников с глазами голодных дьячков. Что здесь делают все эти люди – это было, конечно, загадкой. Впрочем, почему бы и им не быть частью, кажется, уж действительно всякие рамки перешедшего хэппенинга?
Какое-то время в зале царила тишина, нарушаемая лишь шелестом перелистываемых судьями страниц и ведущимися полушёпотом в публике разговоров. Потом эту тишину нарушил громкий треск и прерываемое какими-то обрывками слов шипение, шедшие из расположенных под потолком справа и слева от сцены динамиков.
Наконец, неполадки исправили, и из динамиков раздался чёткий, без хрипа и шипения, голос: "Подсудимый, встаньте!"
Эренбург оглянулся на Гиммлера, но тот, занятый беседой с кем-то из своего окружения, только скользнул по нему взглядом и сразу же отвернулся к своим приближённым, словно бы прозвучавшее требование к нему совершенно не относилось. Эренбург обернулся к сидящим в зале немецким генералам, но они продолжали сидеть в той же деревянной позе, какую приняли при входе в зал.
Сидевшие в разных концах зала Берия и Абакумов не выявили, услышав приглашение подсудимому встать, ни малейшего волнения, и не только вставать, но и вообще как-то реагировать, по всей видимости, не собирались тоже. Оставались, правда, другие, но кто же из них подлежал сегодня суду? Кто?
Эренбург был настолько поглощён вопросом "кто же?", что не сразу заметил, как к нему подошёл молодой человек в новой, с иголочки, форме лейтенанта госбезопасности, с открытым, симпатичным, может быть, даже и красивым лицом, которое, правда, несколько портила как будто приклеенная к губам улыбка... Когда и как он в зале появился, было непонятно – впрочем, непонятным было, кажется, всё.
Подойдя к Эренбургу вплотную, молодой человек произнёс шёпотом, почти не разжимая губ: "А ну, встать! Не слышал, что объявили? Судить тебя будут. Тройка будет тебя судить. Товарищ Сталин! В Воркутлаге сгниёшь! Там тебе всё будет, иуда – и люди, и годы, и жизнь с оттепелью! Добром тебе говорю – встань!"
Глаза его при последних словах на мгновение осветились бешенством, которое так же мгновенно исчезло, как и появилось, сменившись первоначальной, приклеенной к губам улыбкой.
Эренбург, совершенно опешивший от неожиданности, а ещё более – от тона, с которым к нему обратились, повернул к молодому человеку лицо, собираясь спросить, что всё это значит, а может быть, и сделать ему замечание, что даже в хэппенинге надо знать меру и не переигрывать, но успел сказать только: «Послушайте...»
Молодой человек, не ответив ничего, не меняя выражения лица, по-прежнему улыбаясь, положил свою руку на запястье руки Эренбурга и, внезапно сжав её как тисками двумя пальцами, рывком поднял его с места, проделав всё это в полном молчании и, только потом, задыхающимся шёпотом, произнёс: "Так стоять, пока тебе сесть не скажут!" – и, отойдя немного в сторону, стал сбоку за спиной Эренбурга.
Ульрих, объявив процесс против писателя Эренбурга открытым и предложив подсудимому сесть, сел сам и, охватив зал внимательным, цепким, уверенным в своём превосходстве змеиным взглядом своих маленьких глаз, предоставил слово государственному обвинителю товарищу Вышинскому.
Вышинский начал свою речь, как обычно, медленной преамбулой с обрисовкой международной ситуации, классовой борьбы и прочих аксессуаров своих знаменитых процессов, и лишь потом перешёл к основному обвинению, предварив его словами о том внимании, с которым весь советский народ относится к этому необычному делу.
Эренбург сидел, опустив голову, полузакрыв глаза, со странной смесью безразличия и тревоги наблюдая, как медленно стелющимся туманом заползающая в сердце пустота постепенно охватывает всё его существо. У него начали неметь ноги, тело становилось лёгким, почти невесомым, неощутимым. Боль в левой руке, недавно ещё едва выносимая, прошла, рука стала вдруг какой-то необычайно лёгкой, но ни поднять её, ни вообще сделать ею какое-то движение он был не в силах.
Голос Вышинского, перешедшего теперь к разбору "вредительской книги 'Люди Годы Жизнь'", доносился до Эренбурга откуда-то издали, как сквозь вату, ему нужно было напрягаться, чтобы слышать произносимое, но на это не было ни сил, ни желания.
Исход процесса был ему ясен. За всё время, пока Вышинский произносил свою обвинительную речь, он ни разу не взглянул на Эренбурга. Не удостоил его взглядом ни Ульрих, ни двое других судей. Он как бы уже не существовал для них – а значит, не существовал как бы уже вообще.
Усердно, деталь за деталью, оглашался список его преступлений, зачитывались какие-то цитаты из его высказываний, свидетельства людей, одних из которых он знал, с другими пару раз встречался, третьих никогда не видел в глаза. Вспомнили даже строки из его перевода вийоновского "От жажды умираю над ручьём" с цитатой "Чужбина мне страна моя родная" – это тоже легло на чашу его грехов.
Здесь были и его встречи в Париже с Троцким, и работа под его началом, и его, Эренбурга, разочарование в революции, и его предательский – Вышинский произнёс это слово с каким-то особым, только ему присущим зловещим пафосом – выход из партии.
Здесь был и Ленин, представленный в его "Хулио Хуренито" в образе Великого Инквизитора, и подозрительное, а если называть вещи своими именами, шпионское общение Эренбурга с представителями русской эмигрантской среды в Париже, и дружба с Бухариным и другими, позже справедливо осуждёнными врагами народа.
Здесь было и его письмо Сталину в период, когда сионистские агенты должны были, наконец, получить заслуженное ими возмездие, но не получили его вследствие преступного вмешательства писателя Эренбурга в высшие дела государства.
Была здесь и его статья "Хватит", объявленная ударом спину антигитлеровской коалиции, и другие его статьи военного времени. Здесь были Пикассо, и Фальк, и Шагал, и другая чуждая советскому народу загнивающая западная культура, пропагандируемая писателем Эренбургом с целью отравить сознание советских людей, внушив им идеалы, чуждые социализму.
Пункт за пунктом, страница за страницей развёртывалась перед Эренбургом книга его жизни.
Пусть и десять раз искажённая обвинением, пусть и превращенная местами в абсурд, когда причина и следствие, попав в сложную мозаику, теряют свои места, чёрное становится белым, а белое – красным или чёрным, в зависимости от того, с какой стороны упадёт на стёклышки мозаики свет – всё равно это был оттиск его жизни, и он, может быть, впервые подумал, что летопись такого обвинения чем-то сродни летописи грехов человека в книге его судьбы, и что суд, перед которым он сейчас стоит, по своей ритуальности чем-то сродни Страшному Суду, как он представал в воображении людей средневековья – с тем отличием, что и обвинитель, и судьи были здесь видимы.
Но чем дольше длилось чтение, чем детальнее развёртывалась перед ним вереница событий его жизни – событий, каждое из которых оборачивалось теперь преступлением перед судившей его высшей силой, тем яснее Эренбург понимал, что всё это – и список грехов, и цитаты, и свидетели, да и он сам – были только обрамлением ритуала, атрибутами какой-то необходимой процедуры, на входе которой стояло обвинение, а на выходе – заклание.
"Как у Кафки", – пронеслось в голове Эренбурга. – "Как у Кафки!"
Вышинский уже заканчивал свою речь, готовясь перейти к традиционному заключительному аккорду с бешеными собаками и требованием расстрела изменникам, когда вдруг он, как будто поперхнувшись каким-то словом, смолк.
Наступила напряжённая, гулким эхом отдающаяся от стен зала, тишина. Прошло несколько секунд, и в тишину эту вошёл негромкий, приглушённый голос Сталина.
«Мы внимательно выслушали», – Сталин говорил медленно, как бы в раздумье, – «речь государственного обвинителя на этом... необычном процессе. Во время его выступления мы не раз спрашивали себя: насколько обоснованы, насколько вески предъявляемые товарищу... Эренбургу обвинения.
...Сейчас, выслушав речь государственного обвинителя до конца, мы можем с уверенностью сказать: У нас нет оснований сомневаться ни в обоснованности этих обвинений, ни в их доказанности фактами. Эти обвинения достаточны, чтобы вынести подсудимому справедливый приговор на основе тех предложений, которые сделает в своём заключительном слове товарищ Вышинский, опыту и политическому чутью которого мы безусловно доверяем.
Но прежде чем выслушать его предложения, мне хотелось бы задать подсудимому несколько вопросов, поскольку в данном случае речь идёт о человеке, который на протяжении многих лет пользовался нашим и моим личным доверием, и даже его как будто оправдывал.»
При последних словах Сталина стоящий за спиной Эренбурга человек, уже один раз заставивший его встать, рывком поднял его на ноги, успев прошептать "Стоять, не двигаться! И голову подыми, товарищу Сталину в глаза глядеть будешь!"
На мгновение опять воцарилась тишина.
У Эренбурга стучало висках, перед глазами с бешеной скоростью вращались красные круги с выписанными по окружности словами "Ад" и "Тройка". Звон в ушах – а может быть, так звенела стоявшая в воздухе плотная, непроницаемая тишина – мешал сосредоточиться, и если бы не сжимающая его руку как тисками, но и поддерживающая его рука стоящего рядом человека, он бы, наверное, упал головой вниз.
С усилием поднял он отяжелевшие веки и оглядел сцену с сидящим за судейским столом Ульрихом, трибуну, за которой стоял застывший как соляной столб Вышинский, обвёл взглядом, сколько мог, пространство, из которого донеслись к нему слова Сталина – Сталина не было нигде.
И, тем не менее, его присутствие ощущалось с подавляющей ясностью – в его словах, в его дыхании, в его молчании. Это присутствие заполняло всё пространство зала, заглушая всё другое, лишая его возможности не то, чтобы как-то проявиться, но даже помыслить об этом.
«Илья Григорьевич» – раздался в тишине глуховатый голос Сталина, и это впервые им от Сталина услышанное обращение по имени и отчеству потрясло Эренбурга, знавшего, что Сталин ни к кому даже из своего близкого окружения – а уж к нему, Эренбургу, тем более – никогда так не обращался. И именно это обращение убедило его в неизбежности, неотвратимости его смерти, которую оставалось только утвердить немногими протокольными словами приговора.
Но странно – он не почувствовал ни страха, не предсмертной тоски – впрочем, может быть, для всего этого ещё не пришло время – ни даже сожаления, что вот теперь ему уже не дописать начатую им книгу.
Вся его жизнь – страстно любимый им Париж, его друзья, его близкие, да и он сам – всё это отодвинулось куда-то в невидимую даль, постепенно задёргиваясь мутно-серой пеленой, а на смену всему этому пришло ощущение совершенно нового, незнакомого себя – чувство, которому он не мог дать названия...
«Илья Григорьевич» – повторил Сталин – «я спрашиваю Вас как человека, которому я много лет доверял, как человека, как будто верного, несмотря на его происхождение, идеалам той страны, с которой он связал свою судьбу: Неужели всё, о чём говорил товарищ Вышинский – неужели всё это правда?
А если это правда, то я спрашиваю себя: Как так случилось, что этот человек, которому товарищ Сталин безусловно доверял... – как этот человек смог на протяжении стольких лет обманывать доверие товарища… Сталина, наше доверие?
Как так случилось, что человек, который объявлял себя все эти годы интернационалистом, встал на защиту сионистских агентов, своих соплеменников? И как так случилось, что человек, пользовавшийся нашим доверием, порочит теперь эпоху, которую он годами раньше достойно представлял и в нашей стране, и за рубежом, и говорит о какой-то… оттепели. Значит ли это, что писатель Эренбург считает всю прошедшую историю нашей великой страны», – тут Сталин сделал паузу, видимо подыскивая подходящее слово, – «ледниковым периодом»? Так что же ответит нам товарищ Эренбург?»
Голос Сталина смолк, из динамиков доносилось теперь его учащённое, с лёгкой хрипотцой дыхание, потом смолкло и оно. Но отзвучавшие слова ещё долго колыхались в воздухе, отражаясь эхом от стен, заполняя пространство.
Эренбург хотел что-то сказать – просто, чтобы разорвать сдавливающую его как кольца удава атмосферу, но в это время сильный, резкий, слепящий свет ударил ему в глаза.
Он зажмурился, и сидел какое-то время с плотно закрытыми глазами, не решаясь их открыть, а когда открыл их, то ни судебного зала, ни судей, ни Вышинского, ни человека в бенедиктинском плаще, ни фосфоресцирующих в темноте надписей – ничего это не было. Вместо этого он увидел ярко освещенный зал Дома Литераторов, сидевших в президиуме представителей литературного Олимпа, и своих собратьев по перу, сосредоточенно слушавших очередного оратора.
Всё, что всего несколько мгновений тому назад – сколько просидел он с закрытыми глазами? минуту? две? несколько секунд? – готово было составить суть его жизни – или его пред-смерти – всё это куда-то исчезло, испарилось, растворилось в воздухе – как привидения в церкви при первом крике петуха.
Так чем же было то, что он так остро пережил? Сном? Навеянной усталостью кошмарной бредью с постановкой его "Хулио Хуренито" в почти доведенном до реальности театре хэппенинга и абсурда, неотвратимо и навсегда охватившем страну, в которой ему суждено было родиться?
Он настолько ушёл в свои мысли, что не сразу расслышал обращённое к нему "Илья Григорьевич", а когда услышал и оглянулся на голос, то увидел, что сидящий слева от него Гроссман как-то странно на него смотрит.
– Илья Григорьевич, – повторил Гроссман, – что с Вашей левой рукой?
Он недоумённо посмотрел на Гроссмана, потом перевёл взгляд на свою руку.
Чуть выше запястья по всему видному глазу периметру выделялась начинающая уже синеть багрово-красная полоса.
... Так значит, всё это не приснилось ему, значит, всё это действительно было? Было??
И тут его захлестнула волна такой радости, которой он не испытывал, может быть, вообще ещё никогда в своей жизни. Он – спасён! Он – не будет убит! Ему позволено жить дальше! Неведомая, невидимая ему сила, бросавшая его всю его жизнь из одного бурлящего потока в другой, дарившая ему редкую возможность быть свидетелем, а нередко и участником стольких событий, что их и не перечесть – эта сила теперь, в самый последний момент, вырвала его из рук его убийц, достала его из преисподней, из ада, вернула в жизнь.
Он открыл глаза. Ярко освещённый зал никуда не исчез, выступавший оратор продолжал что-то говорить, время от времени рубя воздух ладонью в подтверждении истинности своих слов, слушатели продолжали слушать.
Так значит, всё это действительно – было?
Оглушённый захлестнувшей его радостью, он не слышал, как последний из выступающих закончил свою обличительную речь, ещё раз предав анафеме его "Люди, Годы, Жизнь", как участники пленума единодушно проголосовали за резолюцию, осуждающую чуждые советской литературе индивидуалистические воззрения писателя Эренбурга, как вслед за тем раздались аплодисменты, возвещающие конец мероприятия.
Всё это не имело для него теперь никакого значения. Значимо было одно – его оставили в живых, он может завершить свою книгу.
Он встал и, не отвечая ни на вопросы, ни на замечания, ни на бросаемые ему вслед реплики коллег, прошёл из зала в фойе, взял в гардеробе своё пальто, оделся и вышел на улицу.
День клонился к вечеру. Вдалеке виднелись окрашенные заходящим солнцем в светло-малиновый цвет облака.
Эренбург медленно шёл по улице и в голове его постепенно вырисовывались контуры завершающей главы его книги – может быть, самой важной из всего, что он до сих пор написал. Теперь он был просто обязан завершить "Люди, Годы, Жизнь", чего бы это ему ни стоило.
На дворе ещё стояла, пусть и покрытая уже слоем льда, но ещё живая воспоминаниями о своих первых днях, возвещённая его одноимённой повестью оттепель.
Моисей Борода (1947). Кандидат искусствоведения. В 1989 получил международную стипендию фонда Александра фон Гумбольдта за исследования взаимосвязи музыкального и естественного языкa. С 1989 - в Германии. Председатель окружного отделения Немецкого Союза Музыкантов. Композиции для скрипки, кларнета, гитары, виолончели и ф-но, вокальные циклы. Радиопередачи (WDR, SWR, Schweizer Radio DSR). Литературное творчество: рассказы, стихи, публицистика.
[1]Для читателей молодого поколения: В этих машинах во времена “великих чисток” тридцатых годов часто перевозили арестованных.
[2]"Может быть, это и шокировало дипломатических дам западного мира, но просто здорово было, когда товарищ Н.С. Хрущев во время одной из провокационных речей, которую произносил западный дипломат, снял ботинок и начал им стучать по столу. (Бурные аплодисменты. Смех.) … Хрущев ботинок положил таким образом (впереди нашей делегации сидела делегация фашистской Испании), что носок ботинка почти упирался в шею франкистского министра иностранных дел, но не полностью. В данном случае была проявлена дипломатическая гибкость! (Смех. Бурные аплодисменты.)" (Из выступления А. Аджубея на XXI съезде КПСС)
[3]Имеется в виду т.н. карибский кризис октября 1961-го года. После того, как на Западе появились документированные сообщения о транспортировке на Кубу советских ракет с ядерными боеголовками (на военных кораблях, в сопровождении контингента военных специалистов – операция, образно названная Хрущёвым„подкинуть ежа“, по другой версии – "запустить в штаны ежа"), появилась статья – если память не подводит автора, в „Известиях“ – о том, что – какие там ракеты, какой там контингент войск: речь идёт об ансамбле музыкантов, господа!
[4]Имеется в виду сопровождавшееся многочисленными жертвами подавление невооружённых выступлений в 1956 г. в Тбилиси и выступления рабочих в Новочеркасске в 1962 г., начавшиеся забастовкой по поводу резкого повышения норм выработки, и угрожавшие неприученной говорить с "народом" власти серьёзными беспорядками, продолжавшимися и после попыток разгона толпы, включая стрельбу на поражение. Среди жертв были и дети. "Зачинщикам беспорядков" были вынесены расстрельные приговоры (в том числе и за "злобную клевету на материальное положение трудящихся"). Директор завода, сказавший рабочим,что если им не хватает денег на мясо, пусть жрут пирожки с ливером, естественно, на скамье подсудимых не сидел.
[5]Имеется в виду письмо лауреата Нобелевский премии, математика и философа Бертрана Рассела Хрущеву (от 2 февраля 1963 г.), в котором он писал: ”Я глубоко обеспокоен смертными казнями, которым подвергаются евреи в Советском Союзе, и тем официальным поощрением антисемитизма, который, по-видимому, имеет место“. На письмо это последовал – с опозданием в месяц – ответ: „Попытка реакционной пропаганды приписать нашему государству политику антисемитизма или поощрения его – это не новое явление. Классовые враги и в прошлом прибегали к такой клевете на нашу действительность. Политики антисемитизма нет и не было в Советском Союзе <...>“ (Правда. 1 марта 1963 г. Цит. по: "Аркадий Ваксберг. Из ада в рай и обратно").