Не однажды пытался я написать собственную биографию, не заданную официальной формой подобного документа, а более подробную, свободную, и если не «художественную», то хотя бы оснащённую живыми примерами, деталями, дающими «наглядное» представление обо мне, моих корнях, о времени, в котором я жил. Бывали и заказы на нечто подобное — от издательств, библиотек, школ, да и подталкивала внутренняя потребность, вполне понятная в мои годы. Но всё то, что я пробовал писать, получалось либо куце и сухо, либо расползалось и так обрастало «мелочами жизни» вперемешку с «исканиями духа», что грозило вылиться в целый автобиографический роман, и я поневоле бросал затею как непосильную. Ещё одна трудность такого жизнеописания заключалась в том, что на каждом шагу я слышал внутренний голос: «Да ведь ты уже где-то писал об этом!» И зачастую выходило, что действительно писал: в повести «Свет всю ночь», по сути автобиографической, в рассказах, которые тоже в большинстве своём автобиографичны, равно как и очерки, эссе, основанные на воспоминаниях, и, конечно, как многочисленные стихи, ибо движения души, запечатлённые в них, тоже неотъемлемая часть авторской биографии. Тут я бы мог сказать вслед за Сергеем Есениным, закончившим одну из своих биографических справок словами, что, мол, остальное ищите в моих стихах...
Но уж коли ныне попросила хозяйка Каратузского краеведческого музея Любовь Борзенко (а следом Лариса Медведева, учительница минусинской школы №16, где есть музейчик, посвящённый нашему селу), попробую написать хотя бы что-то наподобие родословных заметок. Кстати, однажды Любовь Николаевна, сама, наверное, не сознавая того, преподнесла мне отменно лестный комплимент, когда подчеркнула в общей беседе: «А я всем говорю, что у нас лучший краевед — это Александр Щербаков». Да ведь и в самом деле: скажите, кто ещё столько писал о Каратузе, Таскино, Сагайске, о Кужебарах, об амыльских плёсах-перекатах, о колоритных людях нашенских, а главное — публиковал всё это годами в краевых и центральных газетах и журналах, передачах по радио и ТВ, во Всемирной паутине, помимо десятков книг, издаваемых в Красноярске и Москве, сколько писал и печатал ваш покорный слуга? Увы, не найдёте такого. И во всех этих писаниях тоже ведь сквозит моя биография, верно?
Так что, повторим, задача нового, пусть и частичного её пересказа — не из лёгких. Однако всё ж попытаемся исполнить «музейный» заказ.
О своих «истоках»
Родился я в самом южном районе енисейского края — Каратузском, в селе Таскино, большом, красивом, старинном, которое искони славилось своими мастерами на все руки, особенно — пимокатами, и крепким артельным хозяйством — колхозом имени Кирова, а ещё — крупной старообрядческой общиной. Моих односельчан (и меня в том числе) жители соседних селений так и звали: таскинские староверы. Да и теперь ещё зовут. По крайней мере, когда недавним летом, будучи проездом в Черёмушке, я запутался в улицах-переулках и остановил пожилую женщину, чтобы справиться о дороге, представившись ей таскинцем, она непроизвольно воскликнула:
— А-а, значит, таскинский старовер! — и только потом стала объяснять, как лучше выехать на каратузский тракт.
Старообрядцев у нас действительно было много. И родители мои были старообрядцами. Но при мне, правду сказать, уже более по крещению, чем по истинному следованию вере и воцерковлённости. В староверскую братию, на службы в «молельню» ходили редко. Отец, в мою бытность, вообще не помню, чтобы посещал тамошние молебны, службы, но мать на церковные двунадесятые праздники обычно ходила и меня иногда брала с собой.
По словам матери, слышанным мною позднее, на свет я появился в нашем доме, в горнице, 3 января 1939 года, в шестом часу дня, точнее — вечера. Отец, понятно, решил тотчас обмыть этакое событие, несмотря на Рождественский пост. Один пировать не стал, прошёл по деревне и пригласил своих друзей-приятелей, пожелавших разделить его радость и тоже не дураков выпить по случаю. А поскольку с закуской в столь форс-мажорных обстоятельствах возникла заминка, то матери же, ещё «парной», пришлось вставать с постели, наскоро запеленав меня, чтобы выйти к дорогим гостям и поджарить на плите картошку с мясом, ну а солонину да соленья «обмыватели» нашли по казёнкам-кладовкам сами. Однако, думается мне, тут надо удивляться не бессердечию сельских мужичков, а скорее тому, насколько были крепки духом и телом наши сибирские крестьянки в недавнем прошлом. Воистину, были женщины в русских селеньях...
Далее — запомнился рассказ матери о том, как мне давали имя. С моим крещением родители не торопились. Видимо, времена были не те, чтобы отцу, бывшему красному партизану, потом колхозному активисту и первому агротехнику в селе, взять да «демонстративно» окрестить ребёнка, притом ещё и по обряду «древлего благочестия»... Однако мать всё же ходила к нашему староверскому батюшке (по корням таскинская община, наверное, поморского толка, не зря до сих пор один конец села у нас называют Поморским краем) и советовалась, какое мне лучше дать имя согласно святцам. Но когда батюшка сказал, что ближе всего подходит — Терентий, мать заплакала и сквозь слёзы стала просить: мол, нельзя ли подыскать другое, попроще, попривычней, какие ныне у людей в ходу.
Дело было ещё в том, что родившегося передо мной мальчика тоже нарекали Терентием, но он вскоре умер (нас вообще из десяти рождённых на свет выжило и выросло лишь четверо, остальных Господь прибрал во младенчестве). Батюшка сжалился над матерью, полистал свои старинные фолианты и махнул рукой:
— Ладно, назовите Александром. Это тоже недалеко по святцам.
Так я стал Шуркой, Санькой, Александром, и покровителем своим поныне считаю святого благоверного князя Александра Невского. Кстати, крестился я много позднее и не в древлеправославную веру, а в «обычную» православную, никонианскую. Хотя помню из детства, что мать почти каждое лето собиралась свозить меня в Минусинск, где была большая старообрядческая община и тамошний батюшка, по слухам, крестил детей прямо в енисейской протоке, но так и не собралась за вечными крестьянскими заботами, о чём я до сей поры сожалею. Как это было бы чудесно — креститься в Енисее, с полным погружением в светлые воды речные, словно те люди из библейских преданий, первыми крещённые Иоанном Предтечей в Иордане, или наши славянские предки из Киевской Руси — князем Владимиром Красное Солнышко в Днепре!
Если же коснуться собственных первых воспоминаний о себе и родне...
Многие из пишущих людей пытались восстановить и передать свои изначальные воспоминания о мире, в который пришли, первые проблески осознания его в себе и себя в нём, запечатлённые младенческой памятью. Но сделать это чрезвычайно трудно. Ибо всплывающие картины и некогда пережитые чувства обычно отрывочны, довольно зыбки, туманны и, едва появившись, спешат ускользнуть и раствориться, воистину, «как сон, как утренний туман».
По-моему, лучше всех удалось выразить их Льву Толстому, одному из самых бесспорных гениев в нашей литературе, щедро наделённому от природы не только писательским даром, но и пронзительной памятью, и тонкой душевной организацией с необыкновенной остротой и свежестью чувств и ощущений. Недаром Антон Чехов, сам будучи художником слова, что называется, Божьей милостью, с восхищением и страхом говорил о нём: «Я его боюсь!» В толстовских воспоминаниях о том, как его, двухгодовалого ребёнка, моют в деревянном корытце со скользкими стенками, пахнущими мылом, и как он с любопытством, к которому примешано смутное чувство жалости, разглядывает своё маленькое тельце, действительно есть что-то сверхчеловеческое.
Нам с такой живостью, наверное, не дано восстановить свои первые впечатления, а тем более — описать, передать словами. Но каждый из нас носит их в себе до последнего часа.
К некоторым из своих первых воспоминаний я уже обращался в рассказах и стихотворениях. Но, честно говоря, до сих пор не уверен, были ли они первыми, да и были ли вообще воспоминаниями, а не порождениями детского воображения от услышанного из уст родных и близких. Вполне возможен и такой вариант.
Вот, к примеру, одно из подобных далёких воспоминаний, которое мне иногда кажется действительно первым.
Какое-то необыкновенно яркое солнце бьёт в окно нашего дома, обращённое во двор. Полоса света, разлинованная вдоль и поперёк крестообразной тенью от рамы, сияет на подоконнике и на полу под моими ногами. Я стою на передней лавке, окрашенной жёлтой краской, а сестра Марфуша надевает на меня тёплую курточку, потом шерстяную шапочку и повязывает шею длинным шелковистым шарфиком. Мне радостно от этих светлых солнечных пятен, от голубой курточки и особенно от кашне, которое, скользя, приятно холодит шею, и я с интересом разглядываю на нём красно-синие кольчатые полоски и кисти по концам...
Теперь я не могу точно припомнить и объяснить, когда это было и куда меня наряжала старшая сестра, могу лишь предположить, что это были сборы к фотографу, который изредка наезжал в нашу деревню из райцентра. Такое предположение подкрепляется одной из фотографий в общей раме, много лет висевшей на стене в нашей горнице. Там я был запечатлён стоящим на лавке или на табуретке именно в той курточке, в вязаной шапочке и с длинным в полоску шарфиком на шее. Правда, не синим и не красным, ибо фотография была чёрно-белой, точнее даже тускло-рыжей, выцветшей от времени.
К сожалению, та карточка не сохранилась. Я вырос, окончил десятилетку в Каратузе и уехал далее учиться в Красноярск, в педагогический институт. А потом — работать учителем на станцию Балай, в город Канск... Мать умерла, у отца появилась в доме новая хозяйка, которая, конечно, убрала горницу по своему вкусу, и старинная рама с фотографиями исчезла с простенка. Исчез навсегда и мой первый в жизни портрет. И меня до сей поры, когда вспоминаю его, посещает мысль, что, может быть, именно им позднее было навеяно то отрывочное видение-воспоминание о себе, двух-трёхгодовалом мальчишке, стоявшем на лавке в светлой курточке, с красно-синим шарфиком на тоненькой шее, вытянутой навстречу Марфушиным рукам, подвязывавшим его.
Впрочем, на той фотографии уже не было никакого солнца, а мне особенно отчётливо помнятся доныне именно светящиеся солнечные полосы на полу и подоконнике с крестом внутри. Настолько отчётливо, что, например, всякий раз, как приходят на ум строки любимого мною бунинского стихотворения об осеннем шмеле: «За окном свет и зной. Подоконники ярки, безмятежны и жарки последние дни...» — неизменно вспоминается та далёкая картина из раннего детства, «схваченная» цепкой памятью ребёнка, а уж, видимо, затем, в ином интерьере, отснятая залётным фотографом. И думаю, что тот снимок был сделан тоже в «последний» солнечный день осени, где-нибудь в конце сентября (иначе зачем на мне шерстяная шапочка и шарф?), и в году, может быть, сорок первом или, скорее, сорок втором, когда отец уже был на войне, и фотографию ту делали специально для того, чтобы послать ему на фронт, напомнить, что его сын-«заскрёбыш» жив и растёт наперекор всем военным лишениям. Ведь помнится мне, что с той же целью в конце почти каждого тогдашнего письма ему сёстры Марфуша или Валя прикладывали мою руку к бумаге ладошкой вниз и срисовывали, аккуратно обводя каждый палец. Вот, мол, и наследник «руку приложил»...
Подобных картин — проблесков и промельков — можно припомнить немало. И многие из них, как замечено выше, я пытался воссоздать в своих стихах, повестях и рассказах, но ещё больше ношу в памяти и, наверное, увы, унесу навеки с собой невыраженными, невысказанными. Как и до меня делали сонмы и сонмы людей, побывавших на грешной земле.
Между тем есть среди подобных «промельков» и весьма любопытные, «знаковые», почти символические по смыслу. И, видимо, не зря именно их, при всей эпизодичности и кажущейся нелогичности, сохраняет память.
Положим, можно, сто раз меняя эпитеты, называть военные годы в тылу — суровыми, глухими или кромешными, но всё равно представление о них будет менее ярким, чем то, что запечатлено и выражено в какой-нибудь одной живой «картинке». Например, в такой.
Зима. В нашем доме холодно и сумрачно. За обмёрзшими окнами — седая пелена морозного тумана. Открывается тяжёлая дверь, и в избу входит, а точнее — словно бы вплывает на белёсом облаке мать; она разматывает шаль, платок, тоже густо белые, заиндевелые, сбрасывает полушубок, садится на скамью возле печки и с трудом стягивает подшитые валенки, в которые заправлены толстые «шубные» штаны. Потом погружает красные руки в тёплую печурку и через плечо говорит нам, устало вздыхая:
— Не добрались до дров-то... Вернулись... Ярмо лопнуло от мороза, дровни уж сами вместе с быком едва дотащили...
Особых пояснений, думаю, не требуется. Да, с первых лет жизни я видел, знал, как в лютые морозы, в шальные метели деревенские бабы и подростки ездили за дровами в лес, за сеном в лога и распадки, где сугробы буквально по пояс. И чаще не для своего домашнего, а для общественного, артельного хозяйства. В страдную пору пахали, сеяли и жали, не зная «ни выходных, ни проходных». И не только ради того, чтобы выжить самим, но прежде всего — «для фронта, для победы». Сами недоедали, но отправляли хлеб и картошку, мясо и масло, овчины на полушубки и кожи на сапоги и ремни для бойцов и командиров, шерсть на варежки и валенки, а сверх того отсылали в посылках те же варежки, носки и валенки собственного изготовления. Бескорыстно, с любовью, ради общего дела борьбы с вероломным врагом. Надрывались в работе, простывали, обмораживались и нередко уходили до срока...
И представьте, каково сегодня нам, знавшим и видевшим это, слышать от разных бездельников и болтунов обидные, чёрные слова об истинно жертвенном поколении? Злобные измышления о нашем воистину святом трудовом народе как о «быдле», рабе и косоруком лентяе, если когда-то и победившем, то лишь за счёт своих трупов, да ещё — дармовой американской тушёнки? Живые свидетели минувшего, мы обязаны защитить его, поведать о нём настоящую правду, раскрыть её в первую очередь детям и внукам именно в «живых картинах», не утаивая ничего — ни светлого, ни горького. Вот, допустим, и такого...
Вешнее малиновое утро. В нашей избе только что выставили рамы, и в ней разом стало необычно светло и просторно. Она наполнилась живыми звуками двора и улицы: тележным стуком по застылым «шахрам», коровьим мычанием, посвистом первых скворцов, чириканьем воробьёв на наличниках. Я припал к прозрачному окну и жадно разглядываю, как засияли промытыми красками синее небо, рыжий косогор, бордовые стволы ранеток в широком палисаднике.
Но вот под окном, точно выросши из-под земли, явились два старика с кудельными бородами, в старинных валяных шляпах без полей, долгополых шабурах, низко по чреслам схваченных опоясками, и с батогами в руках. Спереди, под бородами, у них свисали холщовые котомки, поддерживаемые верёвками, перекинутыми через плечо, точно у сеятелей с торбами. Только котомки были тощими, как и сами старики.
Нищих и странников в ту пору бродило по селу немало. Многих я знал — от косноязычной Мареи Сагайской, с вечно обветренными, шелудивыми губами, до Гриши-дурачка, который был, кажется, вполне разумным человеком, но только «блаженным», крайне наивным до простоватости и хлипким, не приспособленным к ломовой крестьянской жизни. Однако этих высоких стариков с холстяными котомками на груди ранее видеть не доводилось. Меня поразило их сходство, словно они были близнецами, и странное их поведение. Они молча стояли под окном, сложив костлявые руки на батоги и опустив глаза к земле. Казалось, раздумывали о чём-то. И только изредка, не поднимая глаз, один толкал локтем другого в бок и тихо, почти шёпотом, ронял:
— Проси...
Но тот никак не отвечал на обращение, будто оно относилось вовсе не к нему, а через некоторое время сам толкал соседа в бок и тем же тоном не то молил, не то приказывал:
— Проси...
Но первый старик тоже пропускал это слово мимо ушей, словно был глухим. Потом всё снова повторялось.
Увидев столь необычных нищих, я полетел в ограду, чтобы сообщить матери, поившей корову.
— Там каких-то два деда милостыню просят! — крикнул я ещё с крылечка. Но тут же поправился: — Не просят, а только перепираются, кому первому просить. Вроде как стыдятся...
— А-а, так это братья Ивановы,— вздохнула мать.— Возьми с противня драников и подай им.
Когда я вынес за ворота тёплые лепёшки из тёртого картофеля, старики приняли их с поклонами и стали спешно, как-то даже суетливо прятать в свои тощие кошели, путаясь в складках, а потом, постукивая батожками, точно слепые, направились к соседнему дому. Один дед на миг обернулся, сказал на прощанье сиплой скороговоркой:
— Спаси тебя Бог, малец! — и перекрестил меня издали.
Позднее узнал я, что братья Ивановы, по годам почти ровесники, были когда-то крепкими крестьянами. Потом вступили в колхоз, отдав весь свой скот, лошадей, сбрую, инвентарь, и работали в одной артельной бригаде до старости. А в годы войны, овдовев и потеряв сыновей, погибших на фронте, стали жить вместе, у невестки старшего, на попечении которой осталось четверо осиротевших детей. Жили Ивановы в крайней нужде, едва сводя концы с концами, а по весне, когда кончались осенние припасы, просто голодали. Старики работать уже не могли. Пенсий колхозникам тогда не полагалось. И оставалось одно — идти по миру, просить Христа ради. Но легко сказать «просить»... Для крестьянина-хлебопашца, который искони привык жить трудами рук своих и держаться с внутренним достоинством, сознавая, что кормит он не только себя, но и ещё «семерых с ложкой», милостыня невыносимо горька. Потому, должно быть, так мучительно и давалось братьям Ивановым это сирое слово «подайте», потому-то при всеобщей голодухе мы не часто видели их под окнами, а только в самые светлые, но и в самые чёрные дни ранней весны...
Однако я, кажется, увлёкся. Пора вернуться к главной теме этих заметок — к моей родословной.
Хотя сразу должен признаться, что о роде нашем щербаковском, к стыду своему, могу сказать лишь немногое. Не было такого в заводе у крестьян, чтобы подробно выстраивать своё родословное древо. Да и какое там «древо»? Все предки были «вечные» пахари — до бессчётного колена (см. стихотворения «Мой род», «Отцу» и др.). К тому же я не застал в живых ни одного деда и ни бабки, которые обычно хранят память о прошлом и рассказывают внукам о родословных корнях, о «старинке». Все они ушли в лучший мир до моего рождения...
О прадеде Григории
Согласно семейному преданию, прадед мой по отцовской линии (именем, кажется, Григорий) пришёл в Сибирь не по своей воле. Он был человеком упрямым и однажды зимою, едучи в санях на лошадке за сеном, не уступил дорогу встречной тройке полицейского чиновника — станового пристава, за что кучер, соскочивший с козел, стеганул прадеда кнутом. В ответ мой прадед схватил с розвальней бастрик (этакую жердь с оглоблю, которой притягивают сенной воз к саням) и бросился на обидчика, притом в суматохе огрел не только кучера, но и подоспевшего на шум пристава. Словом, вышла драка. И обвинили, понятно, прадеда. Он был осуждён и отправлен по этапу в сибирскую ссылку.
И ещё помню такую деталь. В Минусинске, бывшем уездном центре, на конечном пересыльном пункте, определяли каждому ссыльному конкретное место его поселения. И поскольку паспортов, подобных нынешним — с фотографией и прочими данными, в те времена не существовало, прадед мой, чтобы попасть к единоверцам, якобы поменялся именем-фамилией со своим товарищем, который был приписан к селению, имевшему старообрядческую общину. Так мои предки появились в богохранимом селе Таскино Сагайской волости (позднее — Каратузского района) под фамилией Щербаковы, хотя родная их фамилия была Плотниковы. И в Минусинской котловине или других местах, наверное, по сии дни живут люди с этой нашей фамилией, а я вот ношу принадлежавшую их предкам и передал её своему сыну и внуку.
А ещё мне о прадеде Григории известно, что он был выходцем из Тамбовской губернии, что жил в селе, стоявшем на какой-то реке — кажется, Цне или Вороне, точно не помню, был потомственным крестьянином-пахарем и что очень любил париться. Баня у него стояла на самом берегу реки. И вот, распалив себя паром и веничком, дубовым или берёзовым, он вылетал с полка «на простор» и бросался в реку, чтобы охладиться. Даже — зимой, предварительно выдолбив во льду прорубь навроде иордани. Эта семейная байка похожа на правду, потому что прадедова «парная» привычка передалась по наследству: позднее, уже в Сибири, отчаянно парились мой дед Григорий и отец Илларион, да и я, грешный, живя ныне в городской квартире с ванной, всё-таки нередко хожу с такими же «фанатами» в русскую баньку с доброй парилкой. Но, правда, в реку с полка не бросаюсь, хотя излюбленный мною «оздоровительный центр» расположен на острове посредине Енисея.
О деде Грише Толстом
О деде Григории, увы, тоже знаю немногим больше, чем о прадеде. Когда я появился на свет, дедушки уже не было в живых. Помню только из рассказов домашних, что звали его в деревне Гриша Толстый. Прозвище мне было понятно, ибо на единственной дедовской фотографии, висевшей в общей раме на стене, он, снятый вместе с невесткой, то есть моей матерью, и с внучкой Марфушей, выглядел действительно толстым, «корпусным» стариком с длинной белой бородой, резко выделявшейся на его чёрной «толстовке».
Вопреки распространённому мнению, что якобы в сибирских местах свободных земель было немерено: «бери — не хочу!» — своей земли не имели ни прадед (возможно, в силу статуса ссыльного поселенца), ни дед Григорий, который жил в батраках у местных кулаков. И когда у него рано умерла жена, неизвестная мне моя бабушка, то он, оставшийся один с тремя детьми — Ларионом, Липистиньей и Агриппиной, сильно нуждался, прямо сказать, нищенствовал. Старшие — Ларька с Липкой, как их звали в семье,— даже собирали милостыню по селу. Но вскоре отец мой мальчишкой пошёл в работники по найму, о чём я уже писал в повести, в рассказах и здесь ещё раз скажу чуть позже.
По характеру дед Гриша Толстый был прям, требователен, вспыльчив, хотя и отходчив. Мать, например, с грустной усмешкой вспоминала, как ей, молодой хозяйке, он порой давал указания даже по кухне, чего и сколько варить-жарить. Приходилось разными хитростями уклоняться от такого контроля, усыплять бдительность всевидящего ока. Скажем, разбивая лишнее яйцо в тесто или в селянку, она нарочно кашляла погромче, чтоб характерного стука не услышал свёкор, лежавший на печи. Такая «прижимистость» деда была вполне понятной. Наголодавшись вдовцом с ребятнёй на руках в пору батрачества, он и потом, при единоличной и при колхозной жизни, когда уже в семью пришёл относительный достаток, ревниво следил за экономией съестных припасов.
Умер дед неожиданно и в одночасье. Однажды по весне он чистил огород. Собрал старую ботву, подсолнечные стебли, жухлую траву в кучу и поджёг.
На густой дым примчалась пожарная команда. На тройке. С шумом, звоном пожарники распахнули ворота, влетели в огород, залили из шланга костёр и пригрозили деду штрафом за нарушение правил пожарной безопасности. Расстроенный и оскорблённый поучениями «сопляков в касках», дед круто поругался с пожарниками, зашёл, пошатываясь, в избу, сел на лавку, достал из кармана носовик и... повалился. Так и умер с платочком в руке.
На староверском кладбище над его могилой долго возвышался огромный деревянный крест, «осьмиконечный», который таскинские жители, как и самого покойного, называли «Гриша Толстый». Потом, когда нашей родни в селе почти не осталось — одни умерли, другие разъехались по белу свету,— крест одиноко сгнил и исчез. На могиле лежал только надгробный камень. Но теперь мне и его не найти. Мои родители и сёстры похоронены уже в другом месте нашего староверского кладбища. Не сохранилось у меня и фотографии с белобородым дедом Гришей Толстым.
К слову, позднее, когда я, уже «солидно» заявив о себе в журналистике и литературе, подыскивал незатёртый псевдоним (Щербаковых, как и ныне, было многовато среди авторов), то всерьёз подумывал взять в качестве такового прозвище деда. Но остановило меня то, что я, во-первых, был отнюдь не толстым, а, скорее, тощим и долговязым, и во-вторых, что это было уж слишком созвучно с фамилией классиков, и меня могли обвинить в грубой саморекламе, в желании примазаться ко всемирной славе великого Льва Толстого и его известных литературных однофамильцев. Пришлось отказаться от идеи. Одно время подписывался Иваном Морозовым. Но потом вернулся к родной «неоригинальной» фамилии, решив, что заинтересованные читатели сами разберутся, где какой Щербаков. Ведь никто не заблудился в тех же трёх Толстых, как в трёх соснах, верно?
Ну а о других дедушках-бабушках мне известно и того меньше. Стыдно признаться, но я даже имён их не знаю. Кроме разве что Василия Кокурова, деда по матери, о котором слышал когда-то что-то, но всё неопределённое, расплывчатое. Например, что он пришёл в Сибирь в начале прошлого века, по «столыпинскому» переселению, из Нижегородской губернии, из одной мордовской деревни, какой — не помню. Знал мордовский язык, а мама, прибывшая малой девчонкой, позже лишь понимала мордовскую речь, но сама свободно не говорила. Хотя меня в детстве научила считать до десяти по-мордовски, чем я козырял при случае. И когда учился в Каратузской средней школе вместе с мордовскими ребятами из деревни Алексеевки — Ваней Кудашкиным, Лёшей Мосяйкиным, Колей Москайкиным, то они принимали меня за «своего».
Об отце Илларионе
Впрочем, обо мне потом. А прежде — об отце, Илларионе Григорьевиче Щербакове. Он родился в Таскино, в нашем старом доме на Задней улице, в 1998 году, 6 ноября. Был «двойнишным», но его братец-близнец во младенчестве умер. Отец рано лишился матери, о которой я вообще ничего не знаю. Остался с родителем-вдовцом и двумя сёстрами, назваными выше. Гриша Толстый жениться в другой раз не стал; как уже сказано, он своей земли не имел, работал по найму, и семья жила бедно, так что старшему Ларьке с сестрёнкой Липкой, а потом и с подросшей Агриппкой довелось ходить пó миру, собирать подаяния.
А когда подростку исполнилось тринадцать, он сам пошёл в батраки. Как потом вспоминал частенько, нанялся к одному из местных кулаков, Анифату, фамилию я запамятовал. Из рассказов отца о батрацкой жизни запомнилась почему-то вот такая подробность. Во время жарких работ на покосе, ближе к полудню, к обеду, жена Анифата выходила к работникам с ведром и спрашивала их:
— Не хотите ли кваску свеженького?
Ещё бы! Зной, тяжёлая работа, пот градом... И хотя батраки многие знали о хитрости хозяйки, но с жадностью выдували по ковшу да по другому...
А коварство умысла Анифатихи заключалось в том, что вскоре она уже кричала от «котлопункта» с нарочитой ласковостью:
— Обе-е-едать, мужички! Обе-е-едать, бабоньки!
Усталые мужички и бабоньки бросали свои косы или вилы-грабли, если шла сеномётка, и тянулись нехотя к полевому стану, обречённо понимая, что их надули в прямом и переносном смысле, чтобы они с желудками, полными холодного квасу, поменьше съели за обедом хозяйского хлеба и приварка.
С горькой усмешкой, помню, рассказывал отец и о том, как он, уже подросший, косил однажды с отцом и сёстрами в ничейном логу сено для домашней коровёнки. Дело ладилось. Но вдруг налетела и окружила их целая орава косцов, нанятых кулаком, владельцем соседних угодий... «Ментом» обкосив Гришу Толстого с сиротами, они стояли потом, опершись на косовища, и победно гоготали. А Липка с Агриппкой плакали от обиды. Пришлось бедным искать траву в других угодьях — по закраинкам.
Так что нынешние байки ненавистников советского прошлого о самых «справных и работящих» крестьянах-кулаках, «невинно» раскулаченных и сосланных «в голую тундру среди зимы», зачастую далеки от истины. Мягко говоря, пристрастны. Кулак, он и в Африке кулак. И у молодого батрака Лариона, прозванного в деревне Ларькой Помазком (помазок — дегтярная кисть) за густые чёрные кудри, были веские основания для бунтарского «покраснения». Что он и сделал вместе с такими же неимущими бедолагами, уйдя — после некоторого пребывания в окопах Первой мировой — в Красную армию и в красные партизаны. «Ходил на Врангеля», по его словам. Подробностей этого похода, к сожалению, не знаю, не помню. Но сохранил в закоулках памяти одну бытовую байку. Где-то в Крыму был отец с друзьями-соратниками в гостях у некой хохлуши. Угощая красных бойцов, она, вроде той Анифатихи, сперва выставила на стол разные соления, овощи, окрошку с квасом, а когда с голодухи нахватались солдатики этой зелени, стала метать жареное да пареное. И тогда один из них, сам родом украинец, сказал со вздохом разочарования:
— Сумэла сгадаваты, да не сумэла подаваты.
Потом эту фразу отец шутливо повторял всякий раз, ежели мать подавала на стол схожим образом.
Успел отец повоевать на Гражданской и в Сибири, в рядах знаменитой партизанской армии Кравченко и Щетинкина (с которой, видимо, позже и «ходил на Врангеля»). Петра Щетинкина знал даже лично. По крайней мере, я помню из его рассказов, что Пётр Ефимович, когда отец стоял на дозоре у штаба, каждый раз, приходя «на службу», обязательно здоровался с ним за руку. Как, впрочем, и с другими бойцами-партизанами.
Любопытный факт. Через многие годы, когда отца уже не было в живых, я приехал в старинное минусинское село Ново-Троицкое, чтобы написать о нём для «Красноярского рабочего». Встречаясь с его жителями, навестил и старожила, бывшего красного партизана Котуха (имени-отчества не помню), воевавшего в армии Щетинкина. И когда в ходе беседы сказал ему, что мой отец тоже воевал у Щетинкина и даже здоровался с ним за руку у некоего штаба, старик Котух вдруг оживился, хлопнул себя по коленям и воскликнул:
— Дак я ж знал твоего батю! Ларивона, таскинского старовера! А штаб тот, о коем говоришь, располагался аккурат здесь, в Ново-Троицком, а именно — в нашем доме, в котором мы с тобой сидим! Стол Петра Ефимыча стоял вот в этой комнате, в горнице...
Было чему удивиться. Воистину — мир тесен.
К слову, в моём домашнем архиве доселе хранится «Удостоверение бывшего красногвардейца и красного партизана» за номером 15, выданное отцу уже позднее, в тридцатые годы, Президиумом Каратузского райисполкома на основе Постановления ЦИК и СНК Союза ССР от 13 января 1930 года «О льготах бывшим красногвардейцам и красным партизанам». Подписано председателем райисполкома Котиковым и секретарём Алиферовым. Забавно сегодня читать, что красные партизаны и члены их семей имели, например, 50-процентную скидку не только «на пользование коммунальной квартирой», но и — «коммунальной баней», «на питание в кооперативных столовых» и «на получение билета в кино, театры и прочие зрелища», а ещё располагали правом «бесплатного проезда через паромную переправу» и «снабжения продовольствием и промтоварами по нормам для рабочих производственных цехов по первой категории». Особенно впечатляет последняя строка, когда подумаешь о «льготах» для нынешнего «гегемона», уже, кажется, и вообще исчезнувшего как класс.
Понятно, что, возвратившись домой из походов «на Врангеля» и «на Колчака», отец чувствовал себя героем, да и, наверное, был таковым по своим временам. В Таскино он получил наконец свой земельный надел над Пашиным озером, который старожилы до сих пор называют Щербаковской пашней, с примыкающим к ней Щербаковским же логом. Произвёл запашку клина. Женился на моей будущей матери, тогда — молоденькой девчонке Мане Кокуровой, дочери Василия Кокурова, «столыпинского» переселенца, прибывшего откуда-то «из-под Нижегорода». Потом мать нам рассказывала, что отец ходил в кожанке и папахе с красной лентой наискосок, почти в униформе тогдашних красных партизан, и был, разумеется, завидным женихом, несмотря на своё батрацкое прошлое.
При «единоличной» жизни молодая семья создала довольно крепкое хозяйство. По рассказам родителей, у них было даже несколько лошадей, не говоря о коровах, овцах и прочей живности. И работали они много и упорно — от темна до темна. В 1923 году родился первенец Иван, в 25-м — дочка Марфуша... Когда началась коллективизация, отец, активист советской власти, естественно, стал и активистом нового колхозного движения. Не очень чётко, но запомнилось мне, что он был среди организаторов колхоза не только в своём Таскино, но и в райцентре, где счёт первых сельхозартелей приближался к десятку. И вроде бы в одном из них отец даже некоторое время председательствовал. Во всяком случае, и старейшина каратузских «летописцев» Леонтий Майков (отец нашей строгой учительницы по математике Елены Леонтьевны), тоже активный участник коллективизации, когда я, будучи корреспондентом краевого радио, газеты «Красноярский рабочий», в шестидесятые — семидесятые годы прошлого века встречался с ним, подтверждал мне это, кивая на свои объёмистые «летописи»... Хотя я не настаиваю на достоверности данного факта.
Ну а у истоков таскинского колхоза отец стоял точно. Председателем, правда, не был. Но многие годы со дней его основания входил в состав правления колхоза, избирался председателем ревизионной комиссии, работал бригадиром и даже агротехником. Да, он, познавший грамоту «самоукой» и читавший до старости «врастяжку», почти по складам, в тридцатые годы заканчивал в Минусинске агротехнические курсы и потом работал в нашем колхозе агротехником. По-нынешнему — главным агрономом! Помню, как рассказывал он о первом своём экзамене перед селянами. Посеяли зерновые под присмотром новоявленного «спеца». Но прошли сливные дожди, на земле образовалась корка, и зёрна долго не всходили на ряде полей. Учёный агротехник волновался. Над ним уже начали подтрунивать колхозники. И тогда он применил невиданный прежде в наших местах агроприём — велел проборонить засеянное поле конными боронами. Решение оказалось верным. Следом — чуть ли не на другой день — появились дружные всходы. И урожай вышел на славу. Агротехника односельчане признали.
А у нас в доме на память от этой его службы остались ручная мельница (с бункерком и рукояткой, похожая на мясорубку), лабораторная, для растирания, размалывания зёрен, возможно, на предмет оценки содержания клейковины, определения хлебопекарных качеств, и аккуратный, обшитый чёрным дерматином ящичек — футляр для небольшого микроскопа. И если мельничку иногда использовали в доме по прямому назначению или в качестве крупорушки, то микроскоп лежал долгие годы, всеми забытый, в дальнем углу шкафа под какими-то бумагами и тряпками, пока я случайно не наткнулся на него однажды и не заинтересовался им как редкой и чудесной штуковиной. С той поры этот нехитрый оптический прибор, с несколькими сменными окулярами-линзами разной степени увеличения, стал, наверное, самой занятной игрушкой моего детства и отрочества. Немалый интерес проявляли к ней и мои друзья. Чего мы только не разглядывали в эту «увеличилку», подложив под смотровую трубку на стеклянный столик! И зёрнышки, и травинки, и волосы-шерстинки, и разных букашек-таракашек, и даже, простите, вошек, которые нет-нет да заводились тогда в наших ребячьих головёнках.
Ну а когда я подрос и впервые влюбился классе в шестом или седьмом, то, помню, уже в тайном одиночестве, всё увеличивая её, норовил получше рассмотреть на общеклассной фотографии одну милую мне мордашку юной «зазнобы», скромно стоявшей в заднем ряду. А позднее отзвуки тех тайных любований-разглядываний невольно проявились в одном стихотворении под названием «Портрет», которое доныне мелькает в моих поэтических книжках.
О жизни отца в тридцатые годы я, понятное дело, могу говорить лишь с чужих слов, отрывочно сохранившихся в памяти. Да и в начале сороковых... Не помню даже, как он уходил на фронт. Его призвали рано, где-то в начале войны, и после краткосрочных сборов в Ачинске отправили на фронт.
Так что я впервые, можно сказать, по-настоящему, «живьём», увидел отца только осенью 1945 года. Осенью, наверное, довольно поздней, потому что, мне помнится, когда мать выскочила встречать его у ворот, то на ней была фуфайка, как я увидел, припав к окну и наблюдая эту встречу, а на отце — шинель и пилотка. Он помахал вслед грузовику, подвёзшему его, приобнял мать (объятия-поцелуи не в наших староверских нравах) и, что-то говоря, понёс в ограду вещмешок и какой-то узел. Наш Борзя встретил его радостным лаем и суетливыми поклонами. Я тоже заметался по избе, объятый радостью, смешанной со страхом, и потом взлетел по приступкам на печь и задёрнул занавеску... Позднее эту памятную сцену я описал в прозе и в стихах, так что желающие могут прочитать о ней в подробностях.
Да и о дальнейших днях и годах жизни отца мною написано немало — кстати, несравнимо больше, чем о матери, и, наверное, нет смысла здесь повторять всё это. Попробую сказать коротко и обобщённо, хотя сделать это, конечно, непросто. Как вложить целую четверть века совместной жизни под одной крышей, буквально бок о бок, с самым родным тебе после матери человеком, возле которого ты рос, открывал мир, учился, приобщался к труду, в одну-две страницы? Поневоле получится лишь беглая и поверхностная характеристика личности, вроде тех, что выдают «с места работы» по казённой надобности. Но всё же попытаюсь.
Отец мой был из того первого жертвенного поколения людей, которые сгорели в боях и трудах ради мечты о лучшей доле трудового народа. Великой мечты, вековой мечты, скажу я, не боясь, что это прозвучит слишком пафосно. Ныне, в наши подлые времена, её пытаются оболгать, затоптать, опошлить, и, к сожалению, не без успеха. Но всё же, слава Богу, остались ещё честные и трезвые люди, признающие правоту этого и следующего за ним поколений. Всем нутром ощущаю эту святую правоту и я, грешный. Ибо из самых правдивых и глубоких книг, публикаций, которые мне довелось прочитать за десятилетия, из прямых свидетельств самых умных, честных и порядочных людей, поживших и в царском «раю», и в социалистическом «аду», с которыми Господь меня сподобил свести на жизненном пути, знаю я доподлинно, что «золотого века» в досоветском прошлом не было, что вековое угнетение неимущих, «труждающихся и обременённых» слоем богатых бездельников, нагло захвативших власть над своими братьями,— это не выдумка, а чистейшая правда. И что дворянчики, со времён Бориса Годунова и Алексея Тишайшего обманом завладевшие не только землями, но и душами крестьян, жизнями их, вполне достойны были той ненависти, того возмездия, которые постигли их в годы революций.
Отец успел повоевать в окопах Первой мировой войны, уже на излёте её, и потом оказался среди тех солдат, среди той крестьянской «массы», одетой в серые шинели, которая, получив оружие в руки, закономерно повернула его против своих многолетних (многовековых!) угнетателей. Это не пропаганда, не выдумка из «краткого курса» истории ВКП(б), это быль. И подхваченный волной революции и Гражданской войны молодой батрак Ларион из села Таскино Сагайской волости Минусинского уезда Енисейской губернии закономерно побывал и в красногвардейцах, и в красных партизанах, и стал активистом и проводником народной власти, о чём уже написано выше, и защитником её в огненные годы Великой Отечественной.
И потому же, вернувшись с фронта с шестью медалями на груди, среди которых были — и «За отвагу», и «За оборону Сталинграда», и «За взятие Кёнигсберга», и «За победу над фашистской Германией», отец сразу ушёл с головой в колхозную «бучу» и вскоре добавил к ним награды «За доблестный труд» и «За трудовую доблесть», работая то бригадиром-полеводом, то заведующим «сушилкой» и «Заготзерно», то начальником пожарного депо или «просто» садоводом колхозного сада, конюхом в бригаде, столяром, пимокатом в соответственных артельных мастерских.
Между прочим, боевые медали его были не «штабные» и не «обозные», он все годы войны пробыл «на передке», получая раны и контузии, не раз попадал в полевые госпитали, но снова возвращался в строй. Его воспоминанья о войне, обычно застольные, под рюмку-другую, помнится, были связаны в основном со Сталинградской битвой, в которой он участвовал самым прямым образом и, тяжело раненый, был переправлен под пулями через Волгу в военный госпиталь. Именно за проявленное мужество в тех событиях он был награждён медалью «За оборону Сталинграда», которую особо выделял среди прочих, наряду с медалью «За отвагу», полученную в то время, когда она ещё была нововведённой наградой и ставилась высоко, почти вровень с учреждённым позднее солдатским орденом Славы трёх степеней. И неслучайно он мне, мальчишке, в День Победы, помню, прицепил к рубашке именно медаль «За отвагу» — «видно, за то, что я выжил в кромешные годы войны», как я позднее написал в стихотворении «Награда», которое много раз печаталось в моих книгах, в краевых и столичных газетах и журналах, в том числе в уважаемом «Нашем современнике»...
Далее подробно распространяться об отце в этих записках, наверное, нет смысла, ибо он у меня «главный герой» множества стихотворений, рассказов, да и повесть «Свет всю ночь» — это, по существу, повествование об отце. Так что и здесь, перефразируя приведённые в начале этих заметок есенинские слова, могу сказать: остальное из отцовской биографии заинтересованные читатели могут также найти в моих писаниях, прозаических и поэтических.
Хотя, конечно, там она далеко не полная. Многое, что я собирался рассказать о нём, о связанном с ним, так и осталось в чернильнице. Например, хотелось мне описать качание мёда на колхозной пасеке, вернее — пасеках, ибо их когда-то было несколько. Описать со всеми красками, запахами, звуками, с колоритными лицами пчеловодов и пчеловодок. Водились и такие.
Вы спросите: а причём тут отец? Да притом, что на этих пасеках, стоявших в разных концах артельных угодий — возле чистейшего озера Перешеек, на урочище Совхозная, за пашнями над водяной мельницей,— я бывал обычно с отцом. Он, непременный член правления колхоза, многие годы подряд избирался председателем ревизионной комиссии. А именно председателю ревкомиссии поручалось контролировать качание мёда и доставку его на колхозный склад, расположенный во дворе правления.
При добром лете пчелиный взяток бывал обильным, мёд качали в течение нескольких дней, и каждый день я сопровождал отца, ранним утром садился с ним в телегу, с двумя-тремя стоявшими в ней деревянными кадками, и ехал на пасеку. Особенно памятна мне пасека на берегу светлого озера Перешеек, у подножия солнцепёчного склона косогора, по которому шёл сосновый бор, зелёный, чистый, пахнувший смолой, летним зноем, донником и мёдом. В прохладном амбаре возле избушки пасечника стояла медогонка — огромный жестяной чан с вертящимися в нём «крыльями», в которые стоймя вставлялись рамки с сотами, наполненными мёдом. «Крылья» начинали вращаться, мёд стекал в основание чана, а затем через лоток — в подставляемые тазы и вёдра.
На пасеке в эти дни я бывал не единственным из сельских ребятишек. Брали с собою детей и работницы, крутившие медогонку, и пчеловод с помощником. Мы там быстро сдруживались, находили свои ребячьи дела, затевали игры. Но главным занятием для нас было наблюдение за тем, как гонят мёд, и, разумеется, проба его. Здесь доступ к нему был для всех открытым и по сути неограниченным. Ставить какие-либо ограничения просто не имело смысла. «Злоупотребления доверием» исключались уже потому, что свежего, «горячего» мёда много съесть невозможно. Он слишком сладок и приторен. И мы, ребятня, больше нажимали на медовые соты, жуя их воск вместо жвачки. И это была самая сладкая и душистая жвачка на свете.
Отец мой отнюдь не представлял собою этакого ревизора-соглядатая, работал вместе со всеми: помогал крутить медогонку, обрезать и вставлять сотовые рамки, сливать мёд в кадки и лагуны. А вечером мы отвозили его в кладовую при колхозной конторе. Потом этот мёд частью выдавали колхозникам на трудодни натурой, а частью продавали на базаре в Каратузе или Минусинске и пополняли деньгами артельную казну.
Понятное дело, эти «лакомые» поездки с отцом были для меня желанны и радостны. Однако запомнилась и одна грустная поездка на пасеку, что располагалась на урочище Совхозная пашня, над водяной мельницей. Точнее — грустное возвращение с неё, ибо на этот раз в отцовской телеге стоял с мёдом единственный лагун, а две приготовленные кадки пустыми прыгали и погромыхивали на кочках. Медовый урожай оказался скудным. Но печалило меня не только это. Вдобавок ко всему затёк мой правый глаз от пчелиного укуса, а на темечке больно ныла огромная шишка. Пчёлы на пасеке вели себя словно сумасшедшие: кружили над ульями, жужжали, метались пулями туда-сюда, нещадно жалили кого ни попадя; не делали только одного — не приносили мёда с окрестных лугов и косогоров, густо пестревших цветами.
На вопрос отца, в чём причина такого их поведения, бывалый пчеловод Александр и его подручная Поля разводили руками:
— Видно, год такой, не медовый.
Однако проницательные односельчане вскоре стали намекать, что «не медовый год» тут ни при чём, а всё дело в «медовом месяце» пчеловода и пчеловодки, которые «снюхались», живя и работая бок о бок вдали от села и своих семей. Пчёлы же, как утверждают знатоки, не терпят подобных «амурных» отношений (в народе их называют прямее) у своих опекунов и выражают бурный протест всеми силами и средствами.
Председатель колхоза внял этим слухам, разлучил «сладкую парочку», и следующее качание мёда в самом деле получилось более удачным. Правда, это уже был не тот наилучший мёд с цветов раннего разнотравья, который зовут майским и считают самым целебным, а поздний, менее ценный, называемый в народе падевым.
Не написал я и оставшийся в задумках рассказ о том, почему отец ушёл из колхозного сада. Он был очень даже неплохим садоводом, любил это дело и относился к нему — впрочем, как и ко всякому другому, за которое брался,— с большим старанием и ответственностью. Именно в пору его заведования садом сборы плодов и ягод стали настолько весомыми, что, к примеру, яблоки с колхозного склада отпускались колхозникам «под роспись», за сущие копейки, в счёт будущих выплат на трудодни. Иные брали по мешку и более. У нас тоже, помнится, всю осень стоял в сенях мешок-другой с яблоками, отличными, между прочим: анисом, белым наливом, антоновкой и другими,— и я, приезжая домой из Каратуза, где учился в средней школе, хрустел ими с утра до вечера, а потом ещё набивал котомку в дорогу. Может быть, именно поэтому позднее одним из моих любимых литературных произведений стал благоуханный рассказ Ивана Бунина «Антоновские яблоки», вкус и запах которых я отчётливо помню доныне.
Однако отец проработал в саду недолго, всего несколько сезонов. Причиной ухода стал один случай, прямо-таки потрясший его. Как-то летом, в конце июля или начале августа, после обильного ливня, отец вдруг в неурочное время подкатил к дому на своём Савраске, положенном ему по штату (к слову сказать, «лошадь на руках» была для него не последним плюсом садоводческой службы), торопливо зашёл в избу, бледный, взволнованный, не снимая мокрого дождевика, сел на своё обычное место в торце стола, закурил сигаретку и выдохнул:
— Не, я больше не могу! Уйду! Хоть и жалко терять Савраску...
— Что там стряслось-то? — спросила мать.
— Да надоело быть пугалом. Садоводом бы ладно, но я же и за сторожа. А люди как одурели. Особенно эти доярки да скотники с соседней фермы. Не поверишь! Сёдни было: дождь сливной, гром грохочет, молнии огненными бичами хлещут по всему небу, а я вижу из окна садовой избушки — две девки-доярки перемахнули через заплот, подползли на четвереньках, на коленях к яблоням и давай пластать этот белый налив — да за пазуху, да в подолы, да в трусы, прости Господи! Выскочил, крою их матюгами, а они будто и не слышат. Только когда схватил двустволку, пальнул в воздух — струхнули, рассыпали яблоки и тягу! Подошёл, собрал с ведро. Да ведь зелёные ещё! И почти у каждого в деревне свой сад. Ну чо им дались эти колхозные яблоки? Не-е, с таким народом коммунизма не построишь. Уйду я из сада! А Савраска... поди, обойдёмся как-нибудь.
И ушёл. Сперва — в колхозную столярную мастерскую, а потом и вовсе — в «свободные художники». Оборудовал свою столярку в ограде под навесом и стал брать от бригадиров заказы на ремонт колёс, телег, на изготовление граблей, вил и прочего крестьянского инвентаря. Стал «кустарём-одиночкой без мотора», говоря языком тридцатых годов, или, как теперь бы сказали,— частным индивидуальным предпринимателем.
Хотелось мне написать и «посмертный» рассказ о нём. Точнее — о его могиле. Когда рядом с моей сестрой Валей на староверском кладбище «поселилась» и наша мама, то решил отец сделать для них общую оградку. Простую, деревянную. Заготовил штакетины, незатейливые балясины, воротца, и однажды, когда я приехал домой то ли на каникулы, учась в институте, то ли в отпуск, уже работая учителем в Канске, он попросил меня помочь ему загородить эту оградку. Я запамятовал теперь, помогал ли отцу ставить её, но помню, как мы ездили с ним на лошади «в разведку», чтобы снять мерку, что называется, «привязать к местности» будущую изгородь, и как отец, обойдя могилы, тут же зачем-то прибросил шагами расстояние за пределами их до берёзы, росшей рядом, а в ответ на мой вопросительный взгляд остановился под её кроной и словно бы между прочим заметил:
— Здесь положишь меня...
Лет через десять он и вправду лёг на указанное место в оградке, сделанной «на вырост». А ещё через пяток, «потеснившись», впустил дочь Марфушу, мою старшую сестру, которую мы с её мужем Фёдором Берестовым, бывшим фронтовиком, ныне живущим в Каратузе, и сыном Ваней привезли сюда в последние мартовские морозы в алюминиевом гробу аж из Дудинки. Такова была предсмертная просьба покойной.
К тому времени оградка отцовской работы заметно поветшала, подгнила, похилилась. Её надо было срочно менять или ремонтировать. С этой целью я даже приезжал летом раза два, говорил с нашими столярами-плотниками. Они брались изготовить новую оградку «хоть сегодня», если будет на то заказ. А в «обговоре» деталей такового предлагал свои услуги дядя Егор, муж Липистины, сестры моего отца, колхозный коневод и лихой наездник (о нём и тётке Липистине я тоже писал не однажды). И как когда-то с отцом, я ездил с дядей Егором на «рекогносцировку» местности. Перед поездкой он отправился на конторский двор за лошадью и словно бы походя наказал:
— Возьми там сколь... Дело такое, помянуть надо будет...
Я взял бутылку водки, закуску. Прибыв на кладбище, дядя Егор деловито привязал коня за ближайшую оградку. Мы прошли в глубь леса, к могилам моих родителей и сестёр. Постояв над ними с картузом в руках, дядя Егор обошёл оградку по периметру, покачал головой, повздыхал, давая понять, что она уже хуже некуда, а потом сел в теньке у берёзы и кивнул мне:
— Ну, что там у тебя? Помянем...
Я вынул прихваченный запас, пластмассовые стаканчики, бутылку горькой поставил на камушек гробовой, как в той песне Исаковского о солдате, покорившем «три державы». Мы выпили за Царствие Небесное дорогих покойничков по одной, по другой. Дед Егор не отставал от меня, даже шёл с опережением, поскольку я ему выделил стаканчик посолиднее в знак уважения. Слово за слово, потекли живые воспоминания... Впрочем, после третьей язык моего прораба стал несколько заплетаться, а уж после принятия следующей я понял, что «рекогносцировку» на этом придётся закруглять. И погрузив задремавшего было родича в дрожки, сам взял вожжи в руки, чтобы править застоявшимся конторским жеребчиком.
А назавтра мне нужно было срочно возвращаться в город, и «проект» остался неосуществлённым. На следующий год я снова попытался заменить ограду на могилках. И снова — с помощью незабвенного жокея дяди Егора. Однако сценарий поездки «в разведку» на кладбище с непременным запасом для поминовения усопших родичей повторился один к одному. И тогда я осознал, что на третий раз надо действовать как-то иначе. Самому или через более крепких, надёжных посредников. И слава Господу, такой «посредник» вскоре нашёлся сам. Проблему вызвался решить племянник Ваня Берестов, инженер-речник, работавший в Дудинском морском порту (к слову сказать, прошедший путь от машиниста портального крана до зам. начальника этого громадного порта). Он сам изготовил лёгкую, ажурную оградку из алюминиевых прутьев, в разобранном виде привёз её за тысячи вёрст в Таскино, на месте собрал, покрасил серебрянкой. И она доныне стоит там как новая. И почти каждый год, навещая наше староверское кладбище, я с благодарностью вспоминаю его, живущего ныне в далёком Белгороде. Думаю, не менее благодарны ему и души покойных — его тёти Вали, матери Марфуши, бабки Марии Васильевны и деда Иллариона Григорьевича.
О матери Марии
Странно, что чаще и охотнее я почему-то писал об отце, нежели о матери, хотя больше любил, несомненно, её. Всё откладывал: мол, ещё придёт время, и рассказу о своей родимой матушке не менее подробно и сердечно, чем о «неоднозначном» тятеньке, но так и не собрался. И теперь уж, наверное, едва ли соберусь, да простит меня её светлая душенька.
А душа у моей мамы, Марии Васильевны (Мани Ларихи, по-деревенскому), действительно была светлая, добрая и отзывчивая. За что её многие и любили, и почитали.
Как уже сказано, мать из-под Нижнего Новгорода привезли в Сибирь её родители, крестьяне-переселенцы, девчонкой лет пяти. Вместе с братьями — старшими Степаном, Яковом, Иваном и младшей сестрицей Саней. О них бы тоже стоило при случае рассказать, особенно — о колоритном и мастеровом дяде Степане, лучшем в селе портном-меховщике, работавшем отличные шубы, дохи, шапки. Да и о дяде Яше, который многие годы заведовал таскинской колхозной заезжей (так назвали когда-то «ведомственные» гостиницы) в Минусинске, где мне с детства доводилось бывать довольно часто, дневать и ночевать в просторном крестовом доме по улице Скворцовской, 32. Кстати говоря, обычно ездил я туда именно с матерью, которой поручали продавать колхозный мёд на городском рынке.
О детстве, юности матери я знаю довольно мало. Остались в памяти лишь её отрывочные фразы-воспоминания. Например, о том, как ей, юной Мане, впервые купили ботинки с высокой шнуровкой, которые так шли под её мордовский сарафан, но которые она обувала редко, лишь по большим праздникам, для выхода в церковь либо на вечерний молодёжный «пятачок». Притом, возвращаясь в потёмках домой, в переулке снимала дорогие ботинки и, держа их под мышкой, бежала до ворот босиком.
Замуж, по нынешним меркам, мать вышла рано, где-то на шестнадцатом году, как уже было сказано. Вышла за вчерашнего батрака Лариона, ставшего красногвардейцем и красным партизаном. Теперешние либералы-рыночники с ядовитым напором говорят о том, что-де большевики обманули крестьян, одурачили, не дали им земли, как обещали. Но, повторю, именно при советской власти бывший батрак Ларион впервые получил свой земельный надел и стал самостоятельно крестьянствовать. Вопреки утверждениям тех же чёрных ненавистников народной власти, что-де лучшими, самыми трудолюбивыми крестьянами были кулаки, а бедноту сплошь составляли косорукие лодыри, отец мой, недавний бедняк-голодранец, оказался очень даже рачительным хозяином. По семейным рассказам помню, что он в хозяйстве держал девять лошадей, три дойных коровы, два десятка овец, несколько свиней... И пашня его была одной из самых культурных и хлебородных в округе. Таскинские старожилы её, расположенную на добрых землях за озером Пашиным, и доныне зовут Щербаковской. Именно в годы единоличной жизни отец, после рождения первых детей — сына Ивана и дочери Марфуши, «выделился» из тесной избы на Задней улице, купил себе ближе к центру села большой крестовый дом, почти новый, и зажил крепким крестьянином, и не каким-то кулаком-мироедом, а истинным тружеником, самостоятельным и самодостаточным.
Мне уже не раз приходилось писать о том, как работали наши отцы-матери. Ныне так, пожалуй, никто не работает. Даже среди фермеров. Ибо у них, худо-бедно, под руками техника: тракторы, комбайны, автомобили, прицепные машины, которых у вчерашних крестьян не было и в помине. Им приходилось трудиться, буквально не покладая рук и не считаясь со временем. «От светнадцати до темнадцати», как грустно шутили, вспоминая «старинку», мои родители. Да и когда, с образованием колхозов, появились первые тракторы-«колёсники» и «приводные» молотилки, труд крестьянский, став несколько производительней, отнюдь не стал более лёгким и менее напряжённым. Ручные работы во многом сохранились, а их интенсивность только возросла. И нам сегодня трудно даже представить, как это простой литовкой женщины выкашивали за день по гектару трав или вязали по тысяче снопов ржи и пшеницы. Но именно такой «двужильной» русской бабой была моя мать, ходившая в ударницах-«тысячницах» на жатве и в «гектарницах» на покосе. Иначе она, жена бригадира, поступать просто не могла, ибо тогда жёны начальников были не «первыми леди», щеголяющими нарядами на «тусовках», а первыми работницами, подающими пример трудовыми рекордами в поле или в цехе. По крайней мере, так водилось в рабоче-крестьянских «низах».
Впрочем, мать была отменной работницей не только на полях да лугах. Она была признанной в селе портнихой, мастерицей по шитью шапок и шуб, как и её старшие братья — Степан и Яков. А позднее стала также одной из лучших застильщиц, выучившись делать «застилы» — заготовки для валенок — у мастерицы первой руки, соседки Домны Полухиной. И об этом подробно написано мною в «Деревянном всаднике». Но вот о портном её мастерстве я писал реже, хотя всё моё детство прошло, можно сказать, в атмосфере этого ремесла. Пулемётное строчение швейной машинки в доме было привычным «бытовым шумом». И если отец, катавший катанки, пытался приобщить меня к пимокатному делу, ставя рядом с собою у верстака, то мать просто прибегала к моей помощи в процессе шитья. Во-первых, моей обязанностью было следить за швейными машинками, ручной и ножной (между прочим, старинной марки «Зингер»), подтягивать гайки и шурупчики, смазывать машинным маслом из маслёнки через специальные отверстия все рабочие, «трущиеся» части, которые я знал наперечёт. А во-вторых, что-нибудь подавать, поддерживать при шитье, если в работе было громоздкое изделие вроде полушубка, тулупа или собачьей дохи. Но особенно часто мать просила меня вставлять нитку в машинную иглу, накручивать нитки на шпули и сбривать шерсть с длинных лент, вырезанных из овчины на окантовку шубных бортов и подолов. Для этого служил особый складный нож, с большой деревянной ручкой и полуовальным лезвием, привезённый отцом с фронта. Он отличался изрядной остротою клинка из твёрдой стали и после правки на оселке действовал как настоящая бритва.
Неутомимая работница и мастерица, мать к тому же была разумной и доброй женщиной, уважаемой на селе. К ней шли люди не только с заказами на шубы, шапки да застилы для валенок, но и нередко за советом и помощью. При том мать отнюдь не была «добренькой». Она отличалась прямотой, рубила правду-матку, которая не всем нравилась, и открыто выражала своё мнение, что ей порою выходило боком. К примеру, после войны, когда впервые поменялся денежный курс, она пришла в магазин и громко обратилась к продавщице и толпившимся покупателям:
— Так что, говорят, деньги наши пропали?
Кто-то капнул «куда надо». Приезжал из Каратуза какой-то чин. Мать вызывали в сельсовет «за длинный язык». Но, правда, дело кончилось «профилактической» беседой и предупреждением.
Характер матери был вспыльчивый, но отходчивый. Мне частенько влетало от неё, но всё как бы понарошку. Например, хлопоча у печи, она при моей очередной провинности могла сгоряча замахнуться на меня подручной лопатой или ухватом, даже ширнуть чувствительно в бок, но тут же остывала и, рассмеявшись, сводила ссору к шутке. Всерьёз она меня никогда не била. Да и отец — тоже. Вообще не били. Может, потому, что я был младшим в семье, поздышом и заскрёбышем.
При внешней крепости и полноте, мать на моей памяти частенько сетовала на нездоровье. Наверное, давали себя знать и ломовые крестьянские работы, и бесконечные хлопоты по дому, по хозяйству, И конечно, тяготы и муки вынашивания и рождения десяти детей, шестерых из которых она схоронила младенцами. На старшего, Ивана, получила с фронта «похоронку» (точнее, даже нечто более страшное — сухое казённое сообщение: «Ваш сын пропал без вести...»), а средняя дочь, Валя, умерла у неё на руках в девятнадцать девических лет.
В последние годы жизни мать тяжело болела. Её душила сердечная астма (видимо, и стенокардия). Приступы удушья становились всё чаще. Они настигали её внезапно и в самых неподходящих местах. Помнится, я студентом пединститута был дома на зимних каникулах, и вот прибежали чьи-то ребятишки-гонцы и сказали мне, что с тётей Маней сделалось плохо прямо на улице. Что её едва довели до Кощеевых, до дома младшей сестры Сани, вызвали фельдшерицу, но она ничем не может помочь. Я на ходу накинул куртку и побежал к Кощеевым. Дверь у них была приоткрыта. Мать сидела посреди комнаты на полу и, ухватившись за горло, раскачивалась из стороны в сторону. На моё недоумённое восклицание: мол, зачем же открыли дверь, когда морозище на улице,— тётя Саня ответила со слезами, что мать сама попросила об этом, иначе ей вовсе дышать нечем.
Вот такая была «экстренная помощь» в тогдашней деревне. Ну а главными лекарствами для матери служили сплошь народные средства, самые доступные, но порой весьма сомнительные (тем более что никто толком не знал точного диагноза болезни, местные знахарки называли её по-своему «грудной жабой»): пиявки вокруг головы, сок редьки для приёма внутрь, муравьиный спирт, проще сказать — отвар из мурашей, собранных в сосуд с муравьиных кочек. До спасительных для астматиков аэрозолей, впрыскиваемых в гортань, она не дожила.
Помнится, в год смерти матери я также приезжал на побывку домой (наверное, где-то в июне, перед тем как отправиться на педагогическую практику в пионерлагерь), и когда мать провожала меня в обратную дорогу, садившегося на «попутку», то с ответным пожатием руки вдруг потянулась ко мне и на секунду прижалась лбом к моей щеке в непроизвольном порыве, полном нежности и печали... Почему — «вдруг»? Да потому, что в нашей семье — должно быть, по наследству от предков-старообрядцев с их суровыми строгими нравами — не были приняты ни объятия, ни поцелуи, ни прочие «нежности телячьи». Самое большее, чем дотоле мать могла выразить свою ласку ко мне, было поглаживание рукою по моим вихрам, да и то оно завершалось шутливым подзатыльником, скрашивавшим проявление ненужной сентиментальности. А со стороны отца даже и такие жесты расположения или поощрения были просто невозможны.
Мать словно почувствовала тогда, что она видит меня в последний раз. На пике того лета, в конце июля, я получил из дому печальную телеграмму. Мне её вручили во время игры в футбол с ребятишками, как об этом написано в повести «Свет всю ночь». Я тут же засобирался домой, но на похороны матери опоздал — буквально на считанные часы. И до сих пор живёт во мне чувство вины перед нею за то, что не проводил её в последний путь. Хотя мог бы, приложив побольше усилий. У меня, конечно, нашлись самооправдания, что вот, мол, не удалось в Минусинске на автостанции сесть в переполненный автобус, а попутной машины, которую я побежал ловить за городом, долго не было. И вроде бы так оно и произошло на самом деле, но всё же, всё же... Кажется, ту попутку я «ловил» не очень усердно, втайне страшась «успеть», увидеть мать в гробу и пройти за ним до кладбища в скорбной похоронной процессии...
Теперь мне этот страх представляется ложным, отдающим банальной чёрствостью. Однако дела, увы, уже не поправишь. Как и вообще ничего невозможно задним числом поправить в жизни, которая не имеет черновых вариантов, а пишется всегда только набело, разом — и навеки. Но, как ни кощунственно сказать, проявилась в том малодушном поступке и светлая сторона. Поскольку я не видел покойной маму мою, Марию Васильевну, то у меня в душе поныне такое ощущение, что она не умерла, а просто ушла куда-то вдоль нашего села, как тогда от попутной машины, увозившей меня, и растворилась...
И, может, если даст Господь сил, я ещё напишу о ней добрые строки сыновней благодарности и позднего покаяния.
О брате Иване
О старшем брате Иване к тому, что я рассказал о нём в упомянутой выше повести, мне, по сути, добавить почти нечего. Я очень смутно помню его. И даже описанные проводы на фронт вполне могут быть просто отголоском позднейших рассказов матери и сестёр, расцвеченных живым детским воображением. Великую вину я чувствую и перед братом, что не приложил достаточно усердия, чтобы разузнать его фронтовую судьбу. Помнится, сотрудничая в «Красноярском рабочем», я вёл в нём несколько лет военно-патриотическую полосу «Отчизны верным сыном будь!». И однажды, придя по служебной надобности в крайвоенкомат, поинтересовался у тамошних работников, нельзя ли установить, с каким формированием добровольцев и куда был направлен Иван Щербаков, тракторист из Каратузского района. Но старый офицер сказал мне, покачав головой:
— Ох, едва ли найдёте концы. От некоторых формирований не сохранилось даже списков — в такой спешке они собирались и отправлялись на передовую в те драматические годы.
Но всё это не служит мне ни утешением, ни оправданием. Поиски следов старшего брата можно было вести и по другим адресам и каналам, тогда ещё были какие-то зацепки. Например, у нас хранилось несколько писем с фронта, в том числе — последнее, с дороги, где значились три загадочных слова: «Еду ближе к дому». Без всяких дальнейших пояснений. И в семье долго гадали: почему едет, куда именно — «ближе к дому»? Высказывались предположения, что он, наверное, был тяжело ранен и отправлен в тыловой госпиталь — возможно, сибирский, даже красноярский, но где-то в дороге «затерялся», да так, что никаких сведений не осталось. Мать и сёстры пытались подавать в розыски, но ответы приходили почти одинаковые, как под копирку: «Без вести пропал...» Однако позднее, работая журналистом, я мог бы, наверное, повторить запросы в более обстоятельной форме, однако не удосужился, считая подобные поиски безнадёжными. И единственное, что я сделал в память о брате,— посвятил ему несколько стихотворений и главу в повести.
О сестре Марфуше
В неоплатном долгу я и перед старшей сестрой, Марфой Илларионовной, по-деревенски — Марфушей, которую с детства привычно называл нянькой. Хотя, насколько помню, больше со мною нянчилась вторая сестра — Валя (кстати, многие друзья мои называли своих старших сестёр лёльками, но у нас в семье такого слова не водилось). В раннем детстве я, можно сказать, вообще редко видел Марфушу в доме. Она хоть и была на два года младше брата Ивана, но, по сути, тоже принадлежала к тому жертвенному поколению, на чьи плечи легла основная тяжесть страшной войны. Что из того, что они, пятнадцати-шестнадцатилетние мальчишки и девчонки, оставались в тылу? Здесь тоже шла своя битва с вражеским нашествием. У замечательного писателя-народника Фёдора Абрамова, представителя этого поколения, есть проникновенные слова о «русской бабе», которая «открыла» настоящий «второй фронт» с первых дней войны, благодаря чему и стала возможной Великая Победа. Надо бы только к этой «бабе» добавить ещё стариков и подростков, которые шли с нею в единой упряжке. Порою — в буквальном смысле этого слова, ибо известны случаи, когда они сами впрягались в конные плуги и бороны.
Но нянька моя больше работала на оставшейся в деревне технике — прицепщицей на тракторе, штурвальной на комбайне, барабанщицей на молотилке... Притом, что в «промежутках» бывала и грузчицей на зерноскладе, и стогомётчицей на покосе, и успевала на прочих «разных работах», каковых в селе не перечесть. А когда затихали сенокосы, жатвы, зяблевые вспашки и техника уходила в районную МТС на ремонт, няньку вместе со сверстниками отправляли в тайгу — на лесозаготовки. Куда-то за Кужебары, Черниговку, Червизюль. Почитай, они там трудились всю зимушку: кто вальщиком, кто сучкорубом, кто возчиком и погрузчиком на бревнотаске.
Вот в нашей литературе, в кино как верх истязаний над якобы невинно пострадавшими от сталинских репрессий многие годы подаются их подневольные работы «на лесоповале». Вообще «лесоповал» стал жупелом и даже неким символом советской эпохи — сплошной каторги для людей инакомыслящих. А я часто думаю: чем же труд тех «вольных» ребят и девчонок из нашей деревни (да разве только из нашей!) отличался от лагерного пресловутых политзэков? Тем, что за последними в ходе работ присматривал «вертухай» с автоматом? Но зато им полагалось твёрдое питание, при котором в меню значилась даже красная рыба — горбуша или кета. Да и рабочий день был нормирован. А наши-то юные колхознички горбатились в тех же сугробах, при тех же морозах «от светнадцати до темнадцати», и обычной едою их были картофельные супы, каши да сухарики с морковным чаем. И никто сегодня не вспоминает об этом их «каторжном» труде для фронта, для Победы даже на громких праздниках 9 Мая. И конечно, никто не платит им прибавок к пенсиям как участникам «второго фронта». Впрочем, их, надорвавшихся в те лихие годы, сегодня осталось немного, большинство «отдыхает» на тихих сельских погостах. Не стала исключением и моя нянька Марфуша, которую я в детстве так редко видел дома.
А если и видел, то обычно заболевшей. Такою она мне представляется чаще всего и по сей день: сидящей на печи со свешенными на приступку ногами в шерстяных чулках-самовязках и беспрестанно «бу́хающей» тем простудным кашлем, который в нашей деревне называли — «с колючкой».
Но, конечно, остались от неё и светлые воспоминания. Скажем, многое из обрядов и нравов сибирской «старинки» связано в моей памяти именно с нянькой. Ведь она всё же была родом из далёких двадцатых годов, когда русская старина ещё жила в народе, несмотря на все «прогрессивные» перевороты в традиционном укладе жизни, крестьянском быте.
К примеру, мне памятны девичьи посиделки в совершенно старинном, почти сказочном духе. Это когда в долгие зимние вечера к нам приходили нянькины подруги — Стюра Смертина, сёстры Аня и Дуся Кондратьевы, дочери Кондратия Фёдорова, правоверного старообрядца, ещё кто-нибудь. И при свете керосиновой лампы с «пузырём» или даже двух, зажжённых по такому случаю, они, принаряженные в «чистое», с цветными «косоплётками» в косах, садились за вязанье или пряжу, да и ткацкий станок стоял тут же, в нашей избе, и, проворно орудуя кто спицами, кто веретеном, кто челноком, вели бесконечные беседы, рассказывали были и небылицы, то смешные, то печальные, даже сопровождаемые плачем. А то садились за стол и начинали гадать на картах. Причём, по бедности тех лет, карты были самодельные, нарисованные нянькой, имевшей врождённую способность к рисованию. Особенно запомнилась мне колода жёстких лощёных карт, сделанных из засвеченной фотобумаги, которую оставил ночевавший у нас заезжий фотограф. Те карты были с настоящими дамами, валетами, королями, нарисованными нянькой с помощью пера «рондо» и кисточки разноцветными чернилами и дешёвыми красочками, которые все звали «глиняными».
Конечно, здесь же, у стола, толклись и мы с Валькой, младшей сестрой. Вальку взрослые девки даже иногда, если не было пары, принимали поиграть в карты с ними. Мне же доставалась только роль созерцателя. Притом созерцать зачастую приходилось с печки или полатей, украдкой. Особенно когда на посиделки заглядывали два-три парня, и тогда уже всякие рукоделия откладывались, а шли сплошные разговоры, игры в карты, гадания на них, либо, обычно в святочные вечера, затевалась ворожба — на петуха, вытащенного из-под кровати, где он вместе с курами коротал морозные дни и ночи, на зеркало, на кольцо в стакане с водой, на комья бумаги, сжигаемой на блюдце, которая при этом, извиваясь, отбрасывала на стену разные причудливые и загадочные тени «по заказу»: кому — похожие на силуэты дворцов, садов или дорожных повозок, а кому и, увы, что-нибудь печальное, вроде холмика или оградки. Но меня больше интересовали не гадания, а гадальщицы, похожие на царевен из сказок, особенно — сёстры Кондратьевы, красивые, чернобровые, статные, в сарафанах, с толстыми косами вдоль спин.
И когда я теперь вспоминаю о них и об этих посиделках-девичниках, то понимаю, что благодаря няньке побывал когда-то в старинной Руси, в каком-нибудь шестнадцатом веке, и даже заглянул одним глазком в девичью светёлку, ощутив всё её целомудрие и красоту. И как я тут понимаю нашего Василия Сурикова!
Или ещё, к примеру, оказался свидетелем сватовства, его неписаного народного ритуала, пришедшего, может быть, из домостроевских времён.
Это было где-то после войны. Многие детали я уже, конечно, подзабыл. Но помню, что сваты к няньке приезжали из села Курагино. В двух кошевах, украшенных коврами. Видимо, в начале зимы, в пору свадеб. Когда они подъехали к воротам, в доме начался переполох. Няньку тотчас отослали в горницу, чтобы она быстренько переоделась в «выходное». Отец пошёл открывать ворота. Мать метнулась на кухню, загремела посудой, стала настраивать самовар. А я запрыгнул на печку, переполненный волнениями.
Сваты зашли кучно, шумно, стали раздеваться у порога. Потом присели на переднюю лавку вместе с женихом. Отец уселся рядом, в торец стола. После взаимных приветствий приступили к делу. Начался предварительный торг, прямо-таки по Пушкину: «У вас товар, у нас купец, собою парень молодец...» Жених сидел и молчал. Он показался мне слишком невзрачным. Хотя и был в полувоенной форме — синих галифе, в «офицерской», тёмно-зелёной, без погон, гимнастёрке и хромовых сапогах.
Роль и поведение няньки-невесты в этой «постановке» мне до деталей, конечно, воспроизвести трудно. Но, насколько помню, когда входили сваты, нянька, уже приодетая, в белой вышитой кофте с рукавами-фонариками и красной косынке, почему-то подметала веником избу. Было ли это запоздалое желание убрать комнату перед гостями, или же такое действо предполагал неписаный ритуал сватовства (возможно, чтобы подчеркнуть хозяйственность, ловкость невесты, а заодно и «повернуть» её на смотринах всеми сторонами и достоинствами, как ныне на подиумах в ходе «конкурсов красоты»), не знаю. Но едва сваты разделись и сели на лавку, как нянька юркнула в горницу вместе с веником. И вышла только потом, к окончанию «торга», и присела на бельевой ящик напротив отца и сватов, скромно помалкивая. Лишь когда отец обратился к ней за её окончательным словом, она пробормотала в смущении нечто невнятное, навроде того, что, мол, пока не собирается замуж, и снова скрылась в горнице, затворив за собою дверь.
Отец развёл руками, давая понять, что он тут не властен. И гости, ещё поговорив с минуту для приличия, что-де в таком случае готовы «обождать», поднялись и стали прохладно прощаться.
Однако нянька, похоже, слукавила, сказав, что покуда не собирается замуж. Скорее всего, ей, как и мне, не особо приглянулся жених. И она через каких-нибудь полгода «выскочила» уже безо всякого сватовства за своего таскинского ровесника Фёдора Берестова, фронтового шофёра, который только что вернулся из армии. Между прочим, и — за единоверца, выросшего тоже в староверческой семье, что было, наверное, немаловажно по тем временам, несмотря на внешнее их безбожие.
И вскоре перед моими глазами во всех красках предстало ещё одно яркое действо — деревенская свадьба, сыгранная по всем старинным правилам, или — почти по всем, сохранившимся в народной традиции. С резвыми тройками в лентах, с кошевами, украшенными если не коврами, то цветными половиками, с разбитным дружкой, в роли которого выступал, конечно же, дядя Егор Сафонов, муж отцовской сестры Липистины, конторский конюх, наездник и балагур. С обязательным объездом женихом и невестой на лучшей тройке с колокольцами всех гостей по деревне, приглашаемых на свадьбу. И потом многодневные гуляния в доме и невесты, и жениха. С гармонью, песнями, плясками, подарками, пожеланиями и наказами.
И опять — отдельно помнится мне, как нянька на какой-то день свадьбы, в той же нарядной кофточке и красной косынке, «подметала сор» — специально натрушенные в избе солому, сено, охвостья, в которые гости бросали деньги — и бумажные, и серебряные, и медные. А ещё запомнился последний «уезд» невесты из родительского гнезда в дом жениха: на огромных санях, в которые были поставлены сундуки, тюки, мешки разного приданого, а за пялами саней шла молодая корова или, может, нетель, дочка нашей коровы Катьки, знаменитой отменно густым и вкусным молоком...
Ну а, конечно, самым памятным для меня событием, связанным с сестрой Марфушей, был и самый печальный ритуал нашего древлеправославного обряда — похороны. Об этом я даже собирался написать отдельную повесть, много раз обдумывал детали, вплоть до заголовка, но засесть за неё так и не собрался. Повесть осталась в замыслах. Наверное, помешала мелкая суета повседневности, вечная обязаловка журналистского строчкогонства, да и лень-матушка тоже. А может, удержали меня какие-то внутренние, психологические причины от покушения на столь непростую, можно сказать, прикровенную тему. Хотя, в принципе, и сегодня было бы не поздно вернуться к ней. И если даст Господь на то времени и сил... кто знает?
К великому прискорбию, мне и до Марфуши приходилось терять родных и близких — брата Ивана, двадцатилетним сгинувшего в военном пожарище, сестру Валю, ушедшую на девятнадцатом году, мать и отца... Но уход Марфуши был почему-то по-особому тяжело пережит мною. Наверное, потому, что с этой утратой я всею душой осознал, что остался на свете совершенно одиноким, осиротел. А остроте такого осознания, должно быть, послужило необычное прощание со старшей сестрой.
Дело в том, что, едва прилетев по срочной телеграмме в Дудинку на её похороны, я узнал от свояка Фёдора Берестова, встретившего меня в порту, о наказе больной сестры обязательно по смерти отвезти её «домой», в Таскино, и положить рядом с родными на староверском кладбище. Даром что этот «дом» был за морями, за долами... Марфуша и мысли не допускала, чтобы лечь в чужую землю, в вечную мерзлоту, страшилась её и хотела быть погребённой только в родимой земельке.
— А последнее желание покойной — закон,— разводил руками Фёдор.
И началась целая эпопея, горестная и хлопотная,— со сборами в дальний путь, почти в три тысячи вёрст, стоическим одолением его «на перекладных». Из Дудинки ночью — на паровозе до аэропорта Алыкель, далее — самолётом до Красноярска, затем поездом — до посёлка Курагино, и, наконец, на автобусе, «организованном» моим коллегой, жившим там,— собкором «Красноярского рабочего» Олегом Максимовым,— до нашего Таскино. Притом в сопровождении конной упряжки, «для надёжности» поданной тем же неизменным дядей Егором, бывшим дружкой на нянькиной свадьбе... Готовая драматическая повесть, рождённая самой жизнью, что всегда богаче любых фантазий и вымыслов. Не случайно до сих пор возвращаюсь мысленно к этому «сюжету». А во время написания теперешних заметок обратился даже к племяннику Ивану Берестову, сыну Марфуши, ныне живущему в далёком Белгороде, с просьбой напомнить «канву» тех печальных событий. И он ответил мне пространным письмом, часть которого я, пожалуй, процитирую здесь:
«Попробую повспоминать события второго марта 1974 года...
В семь часов утра мама встала, включила свет и тут же упала. Мы с батей проснулись и видим, что мама на полу и дышит с хрипами. Мы её положили на диван. Я начал делать ей искусственное дыхание, а батя побежал к соседям звонить в скорую. Наша помощь маме не давала результатов, и тогда я побежал в больницу (она была рядом, в пятидесяти метрах от нашего дома), попросить врачей, чтоб помогли. Я чуть ли не кричал, прося о помощи, но они, как нынешние «секьюрити», стояли твёрдо на посту: «Не можем покинуть пост, и у нас нет свободных лекарств». Когда я вернулся домой, скорой ещё не было, а мама уже не дышала. Минут через сорок наконец объявился доктор и констатировал смерть. Я готов был броситься на него с кулаками, обвиняя его в медлительности. У них, оказывается, машина была в отъезде, хотя пешком от скорой до нашего дома пять минут ходьбы. Вот так мы потеряли маму...
Накануне мама всё переживала, что 3 марта ей надо выходить на работу (она до этого год была на инвалидности по сердечной болезни), а боли в сердце ничуть не утихали. И вот...
Бате на работе дали машину и помощников, и мы повезли покойную в морг. Но там всё было забито трупами, и нам предложили положить её в котельную, в холодный угольный склад, где тоже лежали несколько трупов. На следующий день мы её забрали оттуда домой. Обмывала маму бабушка таскинская, звать её как — не помню, но она мать одного из Гужавиных, жена которого, Аня, работала в аптеке. Они тоже родом из Таскино. А помогала бабушке тётя Маша Гужавина, жена Епифана Гужавина, который, кстати, и организовал доставку гроба в Алыкель. До сих пор в моей памяти номер грузового вагона — 369 608, на котором мы в ночь увезли маму.
Меня, тогда токаря ремонтно-механического цеха Дудинского порта, на работе отпустили, даже не вспоминали ни о каких заявлениях, и по возвращении домой оказалось, что все те дни, которые я отсутствовал, проставили рабочими днями. Цинковый гроб делали тоже у нас на работе, бесплатно. И потом запаял гроб также человек с моей работы, не взяв за работу ни копейки. Деньги мне на похороны матери в коллективе собрали по тем временам немалые. Да и Вы должны помнить, как мы с Вами ездили ко мне на работу в тогдашнее РМЦ, я ещё показывал Вам моё рабочее место, мой станок, знакомил с моими мастерами.
Хорошо помогли нам тогда и те, и другие Гужавины. Тётя Маша поехала с нами сопровождающей от коллектива швейников. Они работали с мамой в одном цехе. Маму многие знали в Дудинке как хорошую портниху. Она ведь умела шить всё, начиная от брюк, платьев и заканчивая пальто и шапками. Её научила этому ремеслу и мать, баба Маня Щербакова, и тётя Луша, жена дяди Васи Берестова, а потом по её стопам пошла и моя сестра Валя. Эта тоже может шить всё.
Я смутно помню процесс отправки печального груза самолётом из Алыкеля, но мне запомнилось, как в Красноярске, на железнодорожной станции, нас заставляли вскрывать цинк и пересыпать гроб опилками. А на станции Туба, за Курагино, нас встретил автобус и довёз до Таскино. Помню, как у деда Егора Сафонова собралась чуть ли не вся деревня — проститься с мамой, как потом на кладбище баба Липа оплакивала её, свою любимую племянницу,— аж мурашки по всему телу...
Вот так мы и простились с мамой».
Да, память у Вани оказалась свежее и крепче моей. Но мне запомнилась ещё такая деталь из рассказов его отца. Врачи больницы скорой помощи всё же не оставили Ванины мольбы без внимания. Они дали ему... ватку, смоченную в нашатырном спирте. Но когда он прибежал с нею по морозу домой, то никакой «живительной» ватки уже не потребовалось.
О сестре Валентине
О другой же моей сестре, Вале (она была младше Марфуши на восемь лет и старше меня на шесть), в этих кратких заметках я едва ли смогу поведать что-то значительное, помимо написанного о ней в повести «Свет всю ночь» и ряде рассказов — например, в «Мельнице времён». За давностью лет я уже смутновато помню её, да и прожила она на этом свете недолгие дни. Хотя, повторю, именно она, наша Валя, вынянчила меня в детстве, выпестовала в отрочестве и более всех повлияла на моё воспитание и первоначальное просвещение. Например, от неё узнал я многие песни, глубинно-народные, редкие, какими и поныне порой удивляю в застолье своих седых приятелей. Валя была певунья. Особенно почему-то запомнилась мне поющей в нашем огороде, большущем по-крестьянски, где я помогал ей поливать и полоть грядки, окучивать картофельные гнёзда, срезать и выколачивать спелые подсолнуховые шляпы.
Из толстых стеблей подсолнухов я, помню, делал балаган, покрывая его ботвой и сорной травой. Валя тоже приходила «к моему шалашу» посидеть в тенёчке и при этом непременно пела. Пела бывшие тогда на слуху военные, послевоенные песни (и о девушках, которые «может, в Туле, а может, в Рязани», точно как в нашем Таскино, «много варежек тёплых связали, чтоб на фронт их в подарок послать», и про молодого краснофлотца, которого «несли с разбитой головой», и про Витю Черевичного с его голубями), но больше — старинные, народные: про двух сестриц, старшая из которых, приревновав младшую к «дружку», «сманила и столкнула» в море «с крутого бережка»; и о том, как в деревне Грибовке «случилася беда — девчонка лет семнадцати погибла от ножа»; и про горемычную доченьку, которую «родимая матушка» «без ума, без разума замуж отдала»... Наверное, благодаря Вале я и до сих пор, признавая и ценя классическую музыку, оперу, романс, всё же более всего на свете люблю и ценю русские народные песни. Такие тягучие, мелодичные, задушевные, что иную из них трудно слушать без слёз: «Сронила колечко со правой руки...», «Отец мой был природный пахарь...», «По деревне ходила со стадом овец...», «Вот мчится поезд, громыхая, спешат солдатики домой...». Несть им числа, и нет им цены, и нет им замены во всей нашей музыкальной, песенной культуре.
Также благодаря Вале — по крайней мере, во многом благодаря ей,— полюбил я с детства художественное слово, приобщился к чуду литературы. И доныне, когда на встречах с читателями, особенно — юными, мне задают вопрос, как рано и почему я стал писать и кто были моими учителями в этом деле, я обязательно называю сестру Валю, мою первую, может, и непроизвольную, наставницу. Дело в том, что у Вали была такая особенность: готовя уроки дома, обычно — за столом в горнице, она читала вслух все тексты заданий — по истории, географии, русскому языку и, конечно, по литературе или родной речи. Читала чётко, громко, выразительно. Я же при этом, если был дома, становился невольным слушателем. Но нередко и «вольным»: когда читаемое заинтересовывало, трогало меня, я присаживался рядом на стул и жадно «внимал». И многие стихи, рассказы великих писателей впервые услышал именно от сестры. Помнится, особенно любил «Муму» Ивана Тургенева. Даже упрашивал Валю снова и снова почитать «про Муму».
Хотя всякий раз, едва она доходила до описания того, как Герасим «окутал верёвкой» кирпичи, «приделал петлю, надел её на шею Муму» и, подняв её над водой, «в последний раз посмотрел на неё...», я зажимал уши ладонями и с криком: «Не надо! Не надо!» — убегал из горницы. И возвращался лишь тогда, когда «опасное место» было Валей пройдено.
Рассказ «Муму» — до сих пор одно из самых любимых мною произведений в русской классике. Уже пожилым человеком, в две тысячи, кажись, третьем году, в конце мая, мне довелось участвовать в работе съезда Союза писателей России, проходившего в Орле. Там, естественно, была организована поездка в Спасское-Лутовиново, родовое гнездо Тургенева. И после осмотра дома, усадьбы, великолепного парка с тенистыми аллеями, по обеим сторонам которых голубел сплошной ковёр цветущих незабудок, я попросил одну из смотрительниц показать мне тот пруд, в котором немой Герасим утопил горемычную Муму. Девушка-гид ничуть не удивилась моей просьбе: видимо, подобных просителей, «тронутых» этой сценой из рассказа, ей встречалось немало. Правда, она деликатно заметила, что вообще-то Герасим утопил Муму в реке, у «Крымского Брода», а дом барыни стоял «в одной из отдалённых улиц Москвы», но всё же охотно повела меня к пруду. У берега даже показала, где примерно мог находиться лодочный причал, и добавила: мол, поскольку прототипом той капризной барыни считается мать Тургенева, то, возможно, реальные события, положенные в основу рассказа, могли развиваться и здесь, в Спасском...
Но я понимал, что она просто щадит моё самолюбие. Мне вспомнилось, что «у Вали» о бока лодки Герасима «поплёскивали волны», а на зелёном зеркале здешнего пруда, отражавшем могучие липы, не было ни рябинки, да и сам пруд, представший моему взору, выглядел уж слишком маленьким и невзрачным, вроде застойной лужи... Однако всё-таки заныло моё сердце от сочувствия Герасиму, от жалости к Муму. И хоть я уже не вскрикнул: «Не надо!» — когда моя проводница процитировала те самые строки классика, и не бросился бежать вон, как бывало в детстве, но невольно подумал о том, что, может, именно тогда, с Валиного голоса, я впервые ощутил всю могучую, волшебную силу живого слова, художественного образа и писательского мастерства, которым позднее тоже попытался овладеть в меру возможностей.
Любопытно заметить, что многие стихотворения Пушкина, Лермонтова, Некрасова, да и советских поэтов, я знал наизусть, ещё не умея читать, просто запомнил их со слов сестры Вали. И потом, когда сам учился в школе, мне не нужно было их заучивать заново. Верно, не обходилось и без казусов. Помнится, вызванный к доске на уроке литературы, я бойко прочитал стихотворение Лермонтова «На смерть поэта» — и был обескуражен, когда учительница сказала:
— Садись. Четыре с минусом. Впредь внимательнее прочитывай тексты при заучивании. Классики не нуждаются в твоих поправках и домыслах...
Дело было в том, что вместо «Пятою рабскою поправшие обломки» я выпалил: «...поправивши обломки»,— как «на слух» воспринял в детстве от сестры Вали. Пришлось далее сверять по учебникам свои скороспелые познания.
Валя у нас в семье была самой способной к учению. А ещё была первой выдумщицей и пересмешницей. И конечно, мне больше всех доставалось от её острого язычка. Она любила награждать меня всякими смешными прозвищами, которые порою проникали и на улицу, что мне не особенно нравилось. К примеру, однажды прозвала Купцом и даже (позаимствовав, видимо, у братьев Губиных из некрасовской поэмы «Кому на Руси жить хорошо?») Купчиной Толстопузым, хотя вместо живота у меня был форменный провал.
А поводом послужило такое событие.
Валя явно завидовала, что меня, пусть малого, но «мужика», родители чаще, чем её, брали с собою то на пашню, то на мельницу, то на базар. И вот именно с базаром было связано это нелепое прозвище. Как-то летом я с матерью поехал в Каратуз продавать картошку. Но, кроме картошки, мать прихватила с собою несколько свежих кусков хозяйственного мыла, которое, мастерица на все руки, сама варила довольно искусно. На базаре она занялась продажей картошки, а мне поручила, так сказать, для зондирования спроса пройти по рядам с мылом и, сунув под рубаху печатку, посоветовала:
— Проси пять рублей, а отдашь за три.
И вот я пошёл по базару. Довольно долго никто не замечал моего товара, оттопырившего сбоку рубашку. Но наконец одна женщина наклонилась ко мне и доверительно спросила:
— Что продаём, мужичок?
— Мыло.
— И почём?
— Прошу пять, отдам за три! — выпалил я, с радостной готовностью показывая ей самоварное изделие.
Женщина рассмеялась такому торгу и согласилась купить мой товар, но только при свидетельстве взрослых. Пришлось вести её к матери. И там они уже вдвоём принялись смеяться надо мной и моим коммерческим талантом.
Ну а когда мы вернулись домой и мать не преминула рассказать о том, как я продавал мыло, повторив злосчастную фразу: «Прошу пять, отдам за три»,— разом запрыскали смехом и отец, и нянька Марфуша, а Валька прямо-таки зашлась в хохоте и стала сквозь слёзы называть меня сперва природным купчиком, потом купцом, потом купчиной и, наконец, уже под общий гогот,— купчиной толстопузым. На некоторое время ко мне даже прилипло такое прозвище, но, правда, не было поддержано моими приятелями — видимо, в силу явной нелепости,— и вскоре отстало. Да и сама пересмешница недолго носилась с ним, хотя мои слова насчёт «прошу пять, отдам за три» стали в семье крылатой фразой, почти пословицей.
Ну а ещё Валя была самой красивой в нашей родове, да и в селе, думаю, не из последних. Высокая, стройная, черноглазая, густоволосая, с тонкими и гармоничными чертами лица. Многие женихи, очные и заочные, вздыхали по ней. Но случилось так, что Валя рано и тяжело заболела сердцем. И ушла, как уже сказано, на девятнадцатом году. Умерла дома. В горнице. В той самой, где когда-то любила готовить уроки, читая вслух учебники и художественные книги лучших мастеров словесности. Ушла молодой и красивой, горько оплаканная нами. Как это было, я написал в прощальной повести об отчем доме «Свет всю ночь» и в рассказе «Мельница времён». Здесь могу лишь подчеркнуть, что её кончина была первой виденной мною в нашей семье смертью, которую я, впечатлительный отрок, пережил непередаваемо остро. А потом покойники пошли чередой — мать, отец, сестра Марфуша... Пока я не остался на свете один-одинёшенек.
О собственной персоне мне в этих «фамильных» заметках подробно писать едва ли стоит. Тем более что я отношусь к разряду авторов, которые пишут в основном о себе, о своей жизни, и даже в большинстве случаев — от первого лица. Так что, наверное, лучше последую уже упомянутому Сергею Есенину, который одну из кратких справок о себе закончил верными словами: «Остальное ищите в моих стихах». И лишь добавлю: а также — в повестях, рассказах, очерках. Ну а уж для самых пристальных моих читателей, проявляющих интерес не только к писаниям, но и к самому автору, могу приложить что-то вроде послужного списка и три-четыре варианта своих автобиографических справок, заметок, написанных в разные годы — по просьбам издателей, преподавателей, критиков и музейщиков тож.
(К примеру: «Мы жили духом», «Все музы педвуза», «Как я был режиссёром», «Журналистика и поэзия шли рядом»...)