Мудрец бежит от славы, как от бесчестья.
Лао-Цзы. Канон Пути и Благодати
Приехали
Из Италии я приехал поездом. На вокзале в Париже нас встречал Максимов. С ним были Ниссены, люди первой эмиграции, принимавшие участие в его судьбе в Париже, а потом и в моей. Ниссены приезжали к нам в Рим на машине, возили по городу и вслед за Максимовым убеждали остаться в Париже, за что я им по сей день благодарен.
Я понял, что приехали они на метро, потому что Максимов поддразнивал небедных Ниссенов.
– Теперь я вижу, как стать богатым! Экономия во всем, начиная с метро: ехать вторым классом!
Ниссены мягко отшучивались.
В то время в метро существовали классы. Единственный в поезде вагон первого класса был всегда полупустой – билет в него стоил дороже, но для людей с достатком это было практически незаметно. С тех пор борцы за бесклассовое общество добились отмены этой маленькой парижской приметы.
Максимов взял для нас с вещами не такси, а какой-то огромный лимузин без счетчика. Ниссены долго сговаривались с шофером о цене, и вот мы двинулись к центру Парижа.
Сена встречала Париж, и я с Сеной вместе. Мелькали неразводимые мосты на мощных каменных устоях, смычка левого берега с правым. Последний, через который мы переехали, был типично ленинградский, русские фонари как картежные трефы.
– Да-да, вы не ошиблись! – угадал мои мысли Ниссен. – Это мост Александра III, подаренный Парижу Николаем II в честь заключения франко-русского союза.
– Похож на наш Кировский, – заметил я.
– То есть на Троицкий! Точная копия. Они строились одновременно.
День был октябрьский, осенний, с мелким питерским дождичком, но теплее. Париж встречал меня Ленинградом, хотя незабвенная слякоть родимой страны не могла тут набрать своей полной оглушительной силы. И еще одно отличие от Питера или от Вены и Рима, через которые я только что проехал: Париж удивил нас своей монохромностью. Из цветного фильма мы пересели в черно-белый. Все дома были окрашены в один серовато-бежевый оттенок с жемчужным отливом. Ниссены поразили меня тем, что хвалили этот оттенок с особой гордостью. Мне понадобилось не меньше трех лет, чтобы с ними согласиться – зато полностью!
Вечером нас принимал Максимов. Таня устроила настоящий парижский ужин с красным вином, с одной, но замечательной закуской, без супа и с одним рыбным блюдом, а также с сыром напоследок и замечательным фруктовым тортом к позднему чаю.
– Из соседней булочной, – заметила она.
Было нас за ужином три человека с женами – к Максимову пришел со мной знакомиться Синявский. Про Синявского мне много чего порассказали в России неприятного, но мне понравилась его статья в последнем «Континенте», а его проза обещала стать со временем интересной. В конце концов, мы все когда-то боролись за его свободу, а в остальном я надеялся сам разобраться на месте. Ниссены деликатно от приглашения в этот раз уклонились.
Ниссены нас и приютили на первые три недели, а уже с ноября сняли нам квартиру на улице Лористон, как раз напротив Максимова. Я прожил там около года и открывал Париж и французскую жизнь оттуда. Улица в тихом районе, недалеко от дома, где провел свои последние годы Виктор Гюго, мне очень нравилась, хотя она запомнилась парижанам по другому поводу: в войну там размещалось гестапо.
На следующий вечер меня ждал Эмиль Коган, мой милый московский первопечатник (последние годы отчего-то надувшийся на меня, как мышь на крупу, без всякой видимой на это причины), который когда-то отважно тиснул некоторые мои секреты в московской газете «Последний комсомольский звон», а потом уехал во Францию и немало сделал здесь в мою защиту. Помню их большую квартиру в парижском пригороде, низкие потолки современного дома в контрасте с коллекционной антикварной мебелью. Запомнилась моя первая самостоятельная поездка в метро. Эмиль меня долго наставлял по телефону, как туда войти, какую монету опустить в щель пропускного автомата и как выбирать направление. Я ни разу не ошибся и доказал, что могу стать горожанином новой столицы.
Я скоро понял, что Париж – это Вавилонская башня, с той только разницей, что все говорят по-французски и друг друга понимают поверх акцентов. С удивлением обнаружил я, что знаю про Париж куда больше, чем про тот же Вечный город. Откуда? Из русской литературы? Из переводной французской? Инвалиды, площадь Согласия, Вандомская колонна, площадь Звезды, Гранд-опера, Сен-Жерменское предместье, Бастилия – Париж навсегда застрял у нас в ушах. Перевалив за сорок, я наконец увидел город, где мне жить и в чьей земле упокоиться. Земную жизнь пройдя до половины? Дай-то Бог!
Через неделю заглянул я в нашу русскую церковь на улице Дарю. В церкви было много народу – по поводу праздника Покрова Богородицы. Мощно и слаженно пел церковный хор, волнами расходился с детства знакомый запах ладана. «Да не отыдет от лика моего тощ и неуслышан…»
Казалось, ничто не изменилось и я опять в моем городе.
Но тут молельщики упали на колени и вывернули к церковному своду изнанку обуви с хорошо починенной подошвой, медными, не истонченными от долгой ходьбы подковками, чистыми, как нехоженые, овальными набойками на подошвах и на каблучках, полукругом выступающих из свежего тела туфли. В последний раз весной, в кладбищенской церкви на Охте, где когда-то отпевали мою мать, видел я при таком же коленопреклонении воздетые к небесам подошвы валенок с полустертыми галошами, грязные кеды и ботинки на толстой микропористой подошве с дырой посередине, идущей вглубь до толстого носка-самовяза – и дальше, до самого сознания, которое щемила жалость к этим людям.
Долгие годы снилась мне ночами надрывающая сердце родимая глушь, и всегда с одной мыслью: дать ей возможность увидеть мир.
Надо было привыкать к другому укладу жизни. Конверты на почте не продают, только в табачных лавках или в канцелярских магазинах. Билет на транспорт стоит столько же, сколько фунт яблок, и, как писал мне в Питер Яков Виньковецкий, уехавший раньше, нет смысла ломать себе голову над решением задачи: то ли билет стоит дорого, то ли яблоки тут дешевле пареной репы.
Прежде всего мы заметили, что на улицах все курят, даже женщины, и, приземлившись на Западе, русские курильщицы тут же вышли в город с сигаретой в зубах – выражать собой свободу.
Зимой в овощных магазинах – как летом: любые ягоды и фрукты. Пройдет время, и опыт покажет, что ягоды все-таки лучше в сезон. Зимние, привозные, и дороги, и почти лишены настоящего вкуса.
Северные мужчины, мы не сразу поняли, что майку под рубашку в Париже надеть невозможно, даже зимой. Длинные кальсоны не найдешь днем с огнем, во французском языке я даже не знаю для них выражения («длинный Джон» – это по-английски). В Париже круглый год весь народ ходит без шапки, но это нам не указ, я начал все-таки зимой носить хотя бы кепку. Сдуру купил по приезде теплые высокие ботинки на меху, но надел всего два раза. Провалялись они у меня лет пять, а потом я отдал их клошару, местному бомжу.
Поведение парижан не такое, как у русских. В Париже поздним вечером друг другу не звонят, для этого есть целый день. Никто не заглядывает «на огонек» даже к близким, никому не приходит в голову сказать: «Мы тут проезжали мимо и решили зайти, чтоб с тобой покалякать». Тут люди зовут к себе домой очень редко. А зачем? Встретиться, обмолвиться? Для этого повсюду есть кафе, где можно просидеть три часа над одной чашкой кофе (или чая – только надо знать, что чай тут много дороже, чем кофе и даже вино). На вопрос «Как дела?» тут не принято рассказывать свою подноготную. И все это многим приезжим из России эмигрантам не нравится.
– Буржуи! – говорят они о французах.
– Совсем офранцузились! – говорят они о русских, если те ведут себя сообразно здешним обычаям.
Вновь приехавшим эмигрантам помогают – кто деньгами, кто работой, кто дружбой, кто мебелью. У французов доживают в подвалах предыдущие шкафы, столы, кровати, печки. Едва я снял квартиру, мой первопечатник Эмиль подарил мне хороший круглый стол из орехового дерева. Правда, лет через двадцать он его востребовал обратно – цены на антиквариат пошли в гору. Наверное, он поступил правильно: я к тому времени уже встал на ноги. И эта разумность тоже признак здешней рассудительной жизни.
Еще из Рима я написал в Канаду замечательным людям, Юрию и Марине Глазовым, передал им русские приветы. В России я даже не был с ними знаком. В ответ я получил чек на полтораста долларов, которых я и не думал просить и которые они потом обратно взять не захотели – отдайте следующему. Я об этом не забыл и не раз передавал вновь прибывшим.
Максимов никогда не давал мне заплатить ни за кофе, ни за пиво. В кафе всегда платил он – на правах старшого и старшего. Еще один урок на будущую жизнь.
Несколько месяцев давал нам пособие Толстовский фонд, созданный когда-то дочерью писателя Александрой Львовной. Пособие было небольшое, но полезное. За ним нужно было приехать, и его вручала нам не дрогнувшей рукой пожилая женщина из первой эмиграции, которая каждый раз нам грустно говорила:
– Вам хорошо! Вам не нужно управлять такси…
Так пошла моя парижская жизнь, обычная жизнь литератора, перебравшегося в новый город. Постепенно оборудовалась квартирка. Вдоль стены стала на свои места скоробьющаяся посуда. В обед на кухне бурлила и пускала пары заново купленная кастрюля, счастливая своим почти готовым супом, не то полуфранцузским, не то полурусским. Из ближайшего магазина приносились разные соки и выжимки. Красное вино становилось спутником вечерней еды. Постепенно выяснялось, какое мясо нужно покупать и как его варить или жарить по французским обычаям, но чтобы все же угодить сложившемуся вдалеке от здешних мест упрямому детскому вкусу. По утрам либо Максимов, либо Наталия Михайловна Ниссен приглашали меня в кафе – приучать к парижскому укладу.
Нужно было думать о литературе. Прежде всего, получить какие-то документы для встречного полицейского, потом собрать рукописи, переданные на Запад тайком и с большими проблемами. Часть пришла в израильское посольство. Эта часть была в хорошем, машинописном виде, на бумаге. Не без проволочки и некоторой административной волокиты в конце концов я получил эти рукописи. Хуже было с микрофильмами. Они поступали постепенно, от разных передатчиков на Запад, я их проявил, но предстояло перебелить на машинке не одну сотню листов. Некоторые страницы читались плохо, особенно где-нибудь в углу, где как раз скрывалось самое важное или интересное. Кое-что я так и не перепечатал до сих пор. Хрустящие, ломкие, стремящиеся раскрутиться и занять полкомнаты, эти фотопленки долго ездили со мной с квартиры на квартиру, а теперь я их больше не вижу и не знаю, где искать. Впрочем, далеко не все из написанного в шестидесятые годы мне хотелось вытаскивать теперь на Божий свет. Не знаю, лучше или хуже я тогда писал, но дорого яичко к Христову дню – именно тогда мне хотелось получить их в печатном виде, именно тогда это могло повлиять на мою дальнейшую работу. Теперь я ко многому охладел, начинал перечитывать и терял интерес, так что многие сотни страниц так и остались ненапечатанными. Тем более что некоторые рукописи я с собой просто не взял. Значит, такова их судьба. Надо было начинать почти с начала.
В те годы русского писателя на Западе ждали некоторые заработки, связанные с литературой.
Максимов хотел меня взять в «Континент» на должность редактора. Я честно думал, что редактор вышел бы из меня на славу. Я прошел через жизнь литкружков, где мы считали долгом мысленно перекраивать фразы товарища, а наши мудрые наставники умело сдерживали нашу прыть. У меня был опыт работы с графоманами – мне давали на рецензию рукописи, пришедшие в журнал «самотеком». У меня был опыт работы с чужими сценариями на киностудиях. Я вспоминал Бабеля: «Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом». Дело было только в том, что место редактора в «Континенте» было уже плотно занято и с сидящим на нем человеком я приятельствовал еще с Москвы. В Москве он даже порывался подарить мне вакантный пиджак – как оказалось, оставленный на родине этого пиджака самим срочно высланным Максимовым. Я не мог сживать с места человека, который пытался надеть на меня пиджак, от которого я к тому же решительно отказался. Максимов меня успокаивал: редактор работает в двух местах, и он, Максимов, постарается выговорить ему прибавку в газете «Русская мысль», чтобы убедить переметнуться туда окончательно. Но прежде чем переселение состоялось, из России с большими трудами выпустили заслуженную диссидентку, которая еще в Москве нацелилась на это место и легко взлетела на него на командирском письме Солженицына. Диссидентка не отличалась щепетильностью, которая помешала мне принять теплое место из-под моего знакомца. Возможно, она, в отличие от меня, не была связана дружеским предложением пиджака с хорошего плеча, от которого я отказался.
Все это не имело для меня значения, тем более что тот же Максимов нашел для меня другие применения. Во-первых, он сделал меня чем-то вроде казначея фонда друзей «Континента». Это мне давало небольшой, но постоянный месячный доход. Во-вторых, на американской радиостанции «Свобода» был исследовательский отдел. Вновь прибывшему давали слушать передачи, уже прошедшие в эфир, и он писал разборчивым почерком, что он думает об их интересе и пользе для свободной русской мысли за железным занавесом. Я сразу же предупредил, что никогда в России этой станции не слушал, потому что у меня никогда не было приемника. У нас в доме на стене висела так называемая радиоточка, круглый большой репродуктор из черного дребезжащего картона. Репродуктор давал нам слушать по проводам то, что нужно знать всему народу, не больше и не меньше. В картоне зияли несимметричные дырки и проколы, и я мальчиком думал, что его прорвали мощные радийные голоса с государственным металлом на торжественных нотах. Подозревал я также, что одной из причин этих дырок была постоянно звучавшая музыка Чайковского, который удивлял меня тем, что в конце каждой большой музыкальной вещи раз по пять или семь выходил на свою собственную коду, поднимался на самые высоты громкого звука и опять опадал, не в силах кончить. Каюсь: я в те годы не любил Чайковского и стал ценить его только здесь, на расстоянии возраста и пространства. Естественно, что мой дрожащий репродуктор станцию «Свобода» не ловил и не озвучивал. Но это оказалось не помехой.
То была самая странная, самая условная работа из всех, что мне пришлось делать в жизни. Меня ставили в условное положение: а вот если бы я жил в России и если бы (вторая условность) мог услышать эту передачу, которую каким-то чудом (бы) не заглушили (новая условность), то как бы я к ней отнесся и стал ли бы я после этой передачи свободнее в своих мыслях о мироздании и устройстве тварного мира. Я слушал передачи, писал крупным почерком отзывы, и за два-три часа, проведенных в красивом старинном особняке на бульваре Сен-Жермен, мне платили достаточно, чтобы прожить дня три-четыре. Сами передачи я тоже воспринимал как условность, я даже не был уверен, что они действительно раздавались в советском эфире и достигали каких-то ушей внутри России. И то сказать, многие передачи были странными. Мне почему-то давали слушать только те, где описывалась западная жизнь. Поначалу я даже обрадовался, я жаждал узнать, как живут тут люди, какие у них проблемы и возможности. Но авторов передач привлекали малоинтересные и даже непонятные мне аспекты западной жизни. Помню подробную передачу о введении в одном из банков одинаково окрашенных галстуков для всех его клерков. Я слушал рассуждения о том, что это уравнивает всех, от кассира до президента, что это дисциплинирует недобросовестных. А главное, клиент сразу видит, в какой банк он попал. Что я мог написать в моей рецензии? Прежде всего, мы в те годы в советской России совершенно не представляли себе, что такое банк. Когда Бродский писал «деньги прячутся в банках», я скорее видел банки из-под малосольных огурцов или патиссонов. Я полагал, что уравнять людей могут только равные права и похожая зарплата. А в какой пришел банк, можно видеть на вывеске, а не на галстуке кассира. А уж о различии между банками ни я, ни мои соотечественники не имели ни малейшего представления, а потому никто не мог (бы) понять, зачем нужно знать, куда ты заявился. Словом, на большинство передач я откликался негативно, хотя честно старался аргументировать, чтобы оправдать свою получку. Это моих работодателей не устроило, но они вежливо дали мне поработать еще пару месяцев, что я понял как первое серьезное отличие Запада.
Был еще американский центр распространения русских зарубежных изданий. Там вновь приехавший мог написать несколько рецензий, рассказать, какие книги особо ценились в его окружении и почему. Это было уже по моей части. За такие рецензии честно благодарили – и деньгами, и книгами. И наконец, Максимов привел меня на радио «Свобода». После первой беседы в открытом эфире дали мне возможность выступать еженедельно. Я выбрал библиографию, обзор по темам всей литературы русского зарубежья в разных областях и в разные годы, от революции до моего к ней приезда. Эмигрантских изданий было множество, от Франции и Чехии до Китая, США, Австралии и Латинской Америки. Хотя и сам я многое узнавал, задача оказалась непростой, приходилось просиживать часы за книгами, не всегда интересными, иной раз в библиотеке, но это была уже целая зарплата, на которую можно, хоть и скромно, прожить. У меня и там не обошлось без неприятностей. Через пару передач меня вызвал директор и попросил, к моему глубокому удивлению, не называть Польшу, Чехословакию и других советских прихлебателей «соцстранами». Он сказал: «Здесь называют социалистическими такие страны, как Швеция. Там у власти действительно стоит социалистическая партия. А это страны коммунистические. Так их и надо называть». Я представил себе Бориса Вахтина, который случайно услышит мою передачу и с горечью подумает, что я тут же поменял язык в угоду новым обстоятельствам, и отказался. Я вообще перестал называть эти страны общим именем.
Еще в Вене заключил я договор на мою первую зарубежную книгу с берлинским издательством. Денег мне хватило на пару месяцев хорошей жизни в Риме, на переезд и устройство в Париже и еще на полгода. В «Континенте» ждал меня аванс за «Историю женитьбы» – еще два месяца. «Континент» платил хорошо, но выходил всего четыре раза в год. Вскоре появился израильский журнал Перельмана «Время и мы». Перельман гордился, что его авторы получают какой-никакой, а все же гонорар. Все эти издатели понимали, что литератор должен получать за свой труд, чтобы мог писать дальше во славу литературы, как он ее понимает.
Парижская «Русская мысль», тогда еще настоящая эмигрантская газета, не то что нынешняя, которая финансируется из самых грязных московских источников, платила небольшую сумму за каждую публикацию. Но однажды она напечатала восемь моих рассказов и заплатила как за один – получилось по чашке кофе за рассказ. Для меня тут был вопрос не только денег. Эта мелочная хитрость мне была оскорбительна. Едва терпимые, а то и гонимые властями на родине, мы все же были избалованы интересом и уважением старших собратьев по перу. Если нас чудом публиковали, нам платили сполна. Я перестал печатать прозу в «Русской мысли».
Несмотря на мелкие огорчения, писателю рисовалась впереди небогатая, довольно сложная, но вполне нормальная литературная жизнь. А дальнейшее зависело от него самого – заключить договоры на иностранные переводы, написать новые книги, найти работу редактора или профессора. Писателя окружали советчики, шептавшие в оба уха: срочно напиши воспоминания о политических проблемах на родине (многие именно на этом и взошли) или пиши о своих новых впечатлениях от Запада. Я хотел писать только то, что хотел, и приспосабливаться не желал, да и был неспособен.
И я видел примеры – тот же Бродский, никогда ничего не написавший ни о своих арестах, ни о ссылке. Одно дело – честная литературная поденщина, другое – расчетливые поделки вместо собственных книг. Литературной работы мне пока вполне хватало, а потом будет видно, думал я.
В свое время Иосиф Бродский мне писал из Америки, в одном из редких писем, дошедших до тогдашнего Ленинграда: «Перемены нас делают только хуже, а нам дальше ехать некуда, так что и перемены против нашего бессильны. Это и называется зрелость – стоять как нехорошее голое дерево, трепаться на ветру, пока не пошел на дрова».
Я уже знал, что грусть у Иосифа экзистенциальная, к обстоятельствам жизни имеющая отношение косвенное. Мне тогда его слова показались даже некоторым кокетством великого человека. Я пока не видел угрозы, даже отдаленной, мне трепаться на ветру и ничего не имел против того, чтобы пойти на хорошие дрова для культурного камина, за которым стоит огромная древняя мировая культура.
Но потом все это резко сломалось.
Началась другая жизнь – и слава Богу!