litbook

Проза


Хромые на склоне. Эмигрантские записки0

ИРИНА ВАСЮЧЕНКО

 

ХРОМЫЕ НА СКЛОНЕ

 

Эмигрантские записки

 

Часть вторая. Где мы?

 

Молодо смотрит лунный профиль,

Мир будто только сотворен,

И всевозможная картофель

Так и цветет со всех сторон.

М. Щербаков

О чем же о таком ты бредишь,

Торжественно топча перрон?

Куда ты от всего уедешь,

Когда оно со всех сторон?

Он же

 

Глава 1. На посошок

 

Как самолет набирал высоту, не помню, но он ее набрал. Завис в светлой пустоте, подрагивая и ворча.

Жизнь тоже зависла. В транспорте, особенно воздушном, она всегда замирает. Тем паче в таком случае, как наш. Машина несется с чумовой скоростью, а сюжет ни с места – то ли у него предисловие, то ли послесловие.

Пассажирка с контрабандной кошкой проникла в салон благополучно. Ее место в дальнем конце, это сейчас не опасно. Наше прикрытие потребуется на выходе, тогда опять будем, как сиамские близнецы, жаться друг к дружке. Эти предосторожности не слишком нужны: оба зверя оглушенно молчат. Всего раз или два мне пришлось в ответ на писк из дамской сумочки потеребить кошковозку и громко призвать тихую Крыську к терпению. Теперь кошковозка стоит у меня в ногах. Я стараюсь ее не пинать. Внутри по-прежнему ни звука.

На экранчике под потолком сменяются виды Израиля. Комментатор что-то излагает. Ну его. С ландшафтами мы теперь сами будем разбираться. А мне надо прочитать письмо. Зачем? Вопреки рассудку надеюсь, что оно не похоже на те, прежние? Ни одной минуты. Я знаю его до отчаяния близко к тексту. Но пока не прочту, это как лассо, наброшенное на шею: не сбросишь ‒ не ускакать.

Там будет про то, что все в нашей жизни начинается с детства. Ребенку необходимо, чтобы его принимали таким, как он есть. Любили без всяких условий. Только тогда он может состояться как личность. Стать собой, уверенно войти в социум. В противном случае, сколь бы с виду удачна ни была судьба, психологический надлом неизбежен – и неизлечим. Главная беда в том, что наши покойные родители, которых она, конечно, любит и ни в чем не винит, будучи людьми своего антирелигиозного времени, не дали ей всего

 

Окончание. Начало в № XLIV (3/2014)

 

© Васюченко И. Н., 2014

 

этого, пренебрегли традициями христианского воспитания, суть которого в долге взрослых служить ребенку…

«Важнейшим орудием традиционного служения была розга, а тебя эти нерадивые безбожники и пальцем не трогали!» ‒ съязвила бы я в те дни, когда мы, еще надеясь на возможность диалога, попусту сотрясали атмосферу дискуссиями двух глухих. Этот этап давно в прошлом, как и предшествовавшая ему пора мнимой близости уже не юных сестер, оказавшихся на поверку такими далекими, что и в рупор не докричаться.

Наша бесподобная мама, наш несносный папа-тиран растили нас в нищете, какой сегодня и описывать не стоит – не поверят. Оба работали как каторжные, а мы благодаря им не только бегали здоровые и сытые, но, еще читать не научившись, знали, что есть Достоевский, Пушкин, Сократ, Рабле, что на свете существуют «Дон-Кихот», Библия и Надежда Тэффи, что Алексеев Толстых двое – Константинович и Николаевич, что Надсон мил все-таки, хоть и наивен… В разговорах взрослых обо всем таком упоминалось вскользь, без тени нудной воспитательной заботы: дескать, полезно начать загружать этими сведениями детские мозги, пока чадо еще не встало с горшка. Нет-нет, это была повседневная атмосфера общения. Упоминания, до поры таинственные, вольно порхали в воздухе, оттого и были заманчивы. Культура просто жила рядом. Естественно, а порой и весело ютилась в единственной крошечной комнатенке под низким (2 метра), пятнистым от протечек потолком.

Тогда все это казалось нормой. Но теперь-то как не понять, что наша  хибарка в домашнем обиходе правильно именовалась «палаццо»? Она таки стоила дворца. И было у нее еще одно поистине царственное достоинство: там не ныли. Даже бабушка, которой доставалось всех тяжелее, молчала, напевала старинные романсы или уж, когда думала, что все спят, тихонько молилась своему лютеранскому Богу, понимающему человека без «Молитвослова», без велеречивых пресмыкательств и восхвалений. Но, подслушав ее несколько раз, я и в этих тихих разговорах с запредельным ни одной жалобы не уловила. Мама, когда совсем невтерпеж, разве что поругивалась. Валясь от переутомления с ног, не лепетала «Господи, помилуй мя!», а ворчала, затягиваясь «Беломором»: «Вот черт, устала как пес!». Я сомневаюсь в бытии Всевышнего. Зато в одном уверена свято: если, на наше счастье, он все же существует, она была ему милее целого пучка пресных молитвенниц. 

И вот спустя десятилетия выяснилось, что должным образом послужить ребенку эти люди не сподобились. Недооблизали детеныша. Он до сих пор ропщет. Подсчитывает, сколько недополучено, даром что нам – ни мне, ни сестре ‒ и не снились их тяготы. А мы обе уже старше них тогдашних, еще чуть-чуть, и сами сгодимся им в матери...

Раскипятилась. Опять. Тоже глупо. Не лучше, чем Веркины нападки. Умершим от нашей белиберды ни жарко ни холодно. Возобновляемый раз в пятилетку суд надо мной, как и венчающее его дежурное прощение, ‒ все это не им адресовано. Дальше речь пойдет о том, что сестра понимает: я не виновата, я тоже была тогда всего лишь подростком, своевольным, очумевшим от многого чтения, заносчивым подростком, не способным окружить детскую душу той всеприемлющей самоотверженной любовью, которая ей требуется. Да, по-своему я ее любила и защищала. Но она всегда знала: я отвернусь, если она будет не такой, как мне нравится. Под моим влиянием она ломала себя, это и погубило ее жизнь. Брошенная взрослыми на мой произвол, она вместо того, чтобы доверчиво раскрыть миру объятия, вслед за мной впала в бесплодный книжный романтизм, заразилась гордыней ‒ воистину смертным грехом, отгородившим ее от сверстников. Она жаждала слиться с их роевой жизнью, бодрой и простой, но если так ‒ дальше без меня. Могла ли она на это решиться? Ведь я была ее единственной опорой! Я презирала их «стадность», смеялась над их представлениями, отвергала идеалы своего времени, в лоне которого они смиренно, бесхитростно росли. Господь судил нам родиться в эту эпоху, наше ли дело противиться Его предначертаниям? А я противилась, и она, вынужденная следовать за мной, необратимо утратила… далее скорбный список.

Есть люди, которые до седых (ну, в данном-то случае с отменным вкусом крашенных) волос носятся с обидой на старших, что недоласкали или избаловали, не научили или научили не тому, слишком заставляли или вовремя не заставили. А тем каково? Ведь даже самые легкомысленные волей-неволей скармливают потомству громадный шмат собственной души и жизни, как тот сказочный герой, что по мере надобности отрезал и совал в клюв птицы Рух куски своего тела. Прожорливое пернатое хотя бы обходилось без критических замечаний относительно калорийности поглощаемой пищи…

Избегнув участи тех, кто в муках рожал, годами растил, пока не дожил до рекламации неудовлетворенного потребителя, я ‒ всего-навсего старшая сестра ‒ вместо их горькой бездонной чаши осушаю одну за другой рюмашки поменьше. Так и быть, допьем на посошок. Мне наша история помнится иначе… Вера, впрочем, сама признаётся, что почти совсем забыла прошлое. Тем незыблемей концепция. Избыточные подробности могли бы ее поколебать, усложнить, а то и вовсе опрокинуть. Удобно, что они стерлись.

Да, вот еще от чего я сегодня улетаю. От этой неотвязной, как хроническая хворь, подменной картины нашего общего детства, сумбурного, яркого, нищенского, на зависть богатого и в любом случае непоправимого. Я, как мрачное замшелое привиденье, уже привыкла, что свою нежность к нему разделить не с кем. Живых нет. Если и окажется поблизости единственная душа, с которой можно бы вместе оглянуться на те дни, боже упаси от такого соблазна. Держи ухо востро, избегай малейшего напоминания. Для Веры оно станет поводом лишний раз распространиться на любимую тему, присовокупив ряд назидательных сентенций насчет роли детства в становлении человека. Скорее голодная кошка прозевает мелькнувшую перед носом мышь, чем моя сестра – такой повод. 

О том, как все было на самом деле, спорить нет смысла, ведь это «все» существует только в нашей памяти. И вот я, старая профессиональная, с позволенья сказать, понимальщица, годами бьюсь над вопросом, зачем ей понадобилась и нужна поныне перманентная расправа не только надо мной, но и над чудесным, пусть грустным, началом собственной жизни. Я-то помню, какой вредной, тщеславной, не очень-то доброй, но восхитительно живой и одаренной девчонкой она была. Овечка, так «чрезмерно и слепо любившая» старшую сестру, что хвостом плелась за ней, куда сама не хотела, знакома мне только по рассказам матери почтенного семейства, равно не похожей ни на этого жалобного агнца, ни на ту искрометную задаваку.

Последняя (это я тоже помню, и – да, мне это не нравилось) действительно была готова простить пресловутому «социуму» его пошлость. Но уж, пардон, не иначе как взамен на лидерство. Ради него она бы наплевала не только на мою кислую мину, но и на тонкие запросы собственной натуры. В два счета спелась бы с пионерским, а там и комсомольским роем. Да только он не спешил восторженно расстелиться перед такой умницей и красавицей. Не то чтобы отвергал ее с порога, а все ж покусывал, язвил, непочтительно топорщился. Оттеснял на периферию. Поселковым детям Вера казалась чужеватой. Не настолько, как я, но тоже. Ведь и ее одежки были бедны даже по тем временам. И от взрослой, до смешного литературной речи, принятой в нашем доме, от фрикативного южнорусского «г», от уязвимости и гордыни ей так же было некуда деться. А успеха хотелось! Бедняжка чувствовала, что прав на него у нее побольше, чем у иных звездочек местного значения. Вот и повторяла за мной мои презрительные инвективы, вот и козыряла начитанностью (как теперь оказывается, «заменяла книгами реальную жизнь»). А носик, привздернутый и без того, от досады задирала так, что даже мне порой казалось ‒ слишком. Да что говорить: в кружке желторотых почитателей Дюма прозвищем Миледи за так не наградили бы, требовались впечатляющие задатки…

Ладно, предположим, видимость обманчива, а по сути кокетливая крошка Миледи была все-таки нежной овечкой, самозабвенно обожавшей старшую сестру, высокомерную эгоистку. Мне-то кажется, что в наши годы можно бы уже благодарить судьбу за все привязанности, включая иллюзорные. Когда-то они освещали дорогу, если и приходилось потом с кровью отдирать их от сердца. Ты не испытываешь такой благодарности? Дело хозяйское. Помнить неохота – и это твое право, забудь. Но до старости переписывать реестр недополученного в детстве, предъявлять его снова и снова человеку, пусть даже виновному, но заведомо лишенному возможности возместить убытки? Тратить на эту тяжбу душевные силы и без возврата утекающее время? Ради всего святого, зачем?

Загадка мне не по зубам. Чувствую только, что в этой православно-психологической версии нашего прошлого, с которой меня сейчас заставят еще раз ознакомиться, версии ложной и бездарной, унизительной для нас обеих, под кисло-сладким компотом из штампованных фраз на дне – горошина правды. Правды о моей не придуманной, настоящей вине. Ее присутствие угадывается смутно, уловить ее суть я не сумела, но она там есть. Должна быть. Сердца или ума, чего-то мне не хватило. Жалкий финал сестринской дружбы, восхищавшей всех вокруг, не объяснишь одними измышлениями ретивого психолога, открывшего очередной пациентке глаза на то, что всеми печалями, всем неуютом мира сего она обязана тем, кого вроде бы любила. Он только нажал спусковой крючок…

Что нам осталось в итоге? Сестра хочет мне, а я ей так называемого добра. Взаимное непонимание делает благопожелания несколько отвлеченными, но чем богаты, тем и рады. Мы можем положиться друг на друга в любом деле, готовы помочь, если надо. Когда-то помогала я – исключительно нематериально: была тем человеком, к которому Вера, чуть что, бежала за утешением и советом. Потом помогала она ‒ исключительно материально, поскольку у семейства Филипповых денег стало порядочно, а у нас, когда напали болезни, их не осталось вообще. Теперь эти нужды отпали. Все на своих местах: Вера отводит душу в церкви, нас выручает страховка. Но в случае непредвиденных каверз судьбы мы обе знаем, что не подведем. Это не мало, хотя тоже абстрактно, когда живешь на разных континентах.

Отнято только самое дорогое – дар радоваться друг другу. Как гениально сказали бы на Кубани, «мы друг друга не празднуем». Радость еще может вспыхнуть в первый момент встречи, но  гаснет прежде, чем глазом успеешь моргнуть. Вроде зажигалки ‒ прикуривай, а посветить не надейся. Ничего страшного. Мы исправно улыбаемся, весело чирикаем, огибая заминированные темы. Вере это удается хуже. Обеспеченная жизнь отучила ее от утомительных забот, а так лавировать ‒ работенка довольно тягомотная…

Когда-то мы, помнится, обе любили у Словацкого:

 

Не в том ли пресветлая слава поэта,

Что в статую он превратит и прощанье,

Что будет веками страница вот эта

Томиться в рыданье?

 

Насчет веков – вряд ли, статуя больно невзрачная, и вместо рыданья так себе, сопение. Унылая страничка. Бог с ней, пусть томится как может.

Сволочь он, тот психолог. Обманщик, наваривающий бабки на горестях, которых  ему не дано ни исцелить, ни понять. Только и способен, что скормить человеку, душа которого беззащитна, а разум в смятении, простенькую ложь, дабы ампутировать у него «чувство вины». Найти, наскоро пошарив поблизости, кого-нибудь на роль козла отпущения. Ведь «чувство вины» ‒ жупел его науки. А понятия «совесть» она вовсе, кажется, не знает. Его признаёт религия, второй Верин конек, но сестрица, отдадим ей должное, наловчилась с ковбойской лихостью перескакивать с одного скакуна на другого даже в моменты, когда их позиции весьма заметно расходятся.

Так я думаю, когда разозлюсь. А толку чуть. Все равно на эту самую совесть давит неопознанный, уже привычный груз. Пресловутое чувство вины или, может, сознание поражения? Это мой черный кот в темной комнате. Тягостно владеть таким животным. Оно то ли есть, то ли нет. Раз на сердце скребет, видимо, есть. Но что мышей не ловит – факт.

Кстати о кошачьих: наша подопечная дама с сумочкой благополучно минует все рогатки. Мы простимся с ней под крышей аэропорта Бен-Гурион, уже по ту сторону грозных кордонов. Но и тогда она не рискнет приоткрыть застежку-молнию, показать нам, кого привезла. Вдруг заметят, догадаются, настигнут?

А пока я распечатываю конверт. Так и есть. Четыре страницы, исписанные от руки торопливым, небрежным, когда-то родным почерком. Всё, как ожидала. «Конечно, я тебя люблю, но… Я тебя ни в чем не обвиняю, но…»

Но-о, лошадушка! Гони!

Там, внизу, все еще Россия.

 

Глава 2. «Святая земля встретила нас…»

 

Так по всем канонам полагалось бы начать, но жестоковыйный «эрец», не осознав значительности момента, никакой встречи нам организовать не удосужился. Даже солнечного сияния, столь ему свойственного, не обеспечил. Переходя из самолета в здание аэровокзала, где предстояло сфотографироваться, получить удостоверения личности и претерпеть еще ряд первоначальных бюрократических мер, мы успели увидеть серенькое небо да две-три чахлые пальмы поодаль. И тотчас нашу унылую стайку – репатриантов, кроме нас с Гаврилой, набралось еще десятка полтора ‒ затянуло в какие-то переходы, потом заглотало казенное помещение конторского вида. Нам из него уже не выбраться до темноты.

О впечатлениях того вечера я расскажу месяц спустя в письме, посланном Рите на Аляску вслед за двумя первыми, сумбурно восторженными:

 

Насколько помнится, все, что я тебе писала про здесь, было сплошной лирикой. Она, как ей положено, правдива и сердечна – ахи, охи, птички, рыбки… Но столь же верно и то, что безобразия нашей новой жизни начались еще в тель-авивском аэропорту. Их первой ласточкой был плотный круглоголовый чиновник министерства внутренних дел, ничем не напоминающий поэтическую птаху. Он с важностью объявил, что понятия не имеет, как выправить Гавриле документы. Признать его евреем можно, только если он предъявит, помимо собственного вполне недвусмысленного свидетельства о рождении, метрику своей матушки. Это была явная мура, притом подлая. Имей он дело с более чувствительным репатриантом из страны, где его с детсадовских лет безо всяких формальностей «били не по паспорту, а по морде», мог либо инфаркт причинить, либо сам по ней же схлопотать. 

Но не на того напал.

‒ И что теперь делать? ‒ осведомился Гаврила невозмутимо.

Чин еще малость покочевряжился, но эффекта так и не добился, а потому бумажку выправил, проворчав, что, пока метрики не будет, евреем Симкер может считаться лишь условно.

– А что от этого зависит?

‒ Практически ничего, но если для вас это важно, вам следует любыми способами…

‒ Для меня это не важно, ‒ отрезал Гаврила.

Тогда сукин сын насел на меня. Я свою рассыпающуюся метрику куда-то затырила, полагая, что ее заверенной свеженькой копии вполне достаточно, раз я на сионскую избранность не претендую. Нет, вынь ему да положь!

Однако я не вынула и не положила. 

– Ну, и как же вас прикажете записать? – язвительно процедил этот паршивец. 

– Да как угодно, хоть еврейкой, ‒ от усталости нагло брякнула я.

Он аж зашелся от подобной беспардонности:

‒ Но вы же не еврейка! 

‒ Тогда украинкой, если такая нация для вас существует.

‒ Страна есть, значит, и нация есть, ‒ буркнул он, отчаявшись произвести впечатление на парочку циников, столь закоренелых в своем равнодушии к животрепещущим этническим мотивам.

 

Выпутавшись наконец из сетей аэропортовских бюрократов, садимся в такси. Оно, как и та благотворительная машина, на которой мы ехали из Москвы в Шереметьево, бесплатное. Репатриантов согласно их выбору развозят по градам и весям страны – это, стало быть, еще один подарок новоявленным гражданам Израиля. Нам – в Хайфу, там живет наша знакомая, спасительница Соня, взявшаяся на первых порах нас здесь попасти и даже предложившая, пока жилья не найдем, пожить у ее дочери.

Итак, мы забираемся в такси, преисполненные благодарности за заботу. Но недолго нам умиляться. Бравый шоферюга, на зависть крепкий, хоть по годам без малого наш ровесник, взгромождает чемоданы на крышу своего авто, прицепляет резинками с крючками и лихо рвет с места. Не проехали и трех верст, как крючки, нагрузки не выдержав, отцепились и все шесть чемоданов один за другим брякнулись на дорогу. Там бы они и остались, если бы не моя неусыпная бдительность. Интернациональным воплем «Стоп!» я остановила резвый бег его драндулета, и покореженные чемоданы были водворены в салон (потом нам объяснили, почему он их туда сразу не загрузил: негодяю вздумалось поберечь обивку).

Гаврила проявил адскую выдержку – никто не догадался о душевных муках, терзавших его, пока не удалось проверить, уцелели наши ноутбуки или нет. Сделать это он смог только через две недели, когда мы наконец вселились в наемное жилье. Компьютеры были невредимы. До сих пор ‒ вот уже второй год – мой супруг хвастается, как мастерски он их упаковал. 

Прочие неприятности, постигшие нас на первом месяце здешней жизни, не столь эффектны. Ну, кошелек сперли в русском магазине «Радуга вкусов». Тут мы сами виноваты. Нас не только предупреждали, что так бывает, даже показали:

‒ Вон, смотрите, тот мужчина… нет, правее, что с полосатой сумкой. Будьте осторожны: это вор.

Мы хихикнули, позабавленные уютной патриархальностью обихода, где даже у карманника своя признаваемая обществом ниша, и тотчас забыли о вертлявом парне с торбой в полосочку. А зря. Парень – если это был он (конкуренция существует во всех родах деятельности) ‒ стянул старенький  портмоне с семьюдесятью шекелями. Осознав утрату, мы решили: пусть это будет нашей данью неведомому богу. Неведомый, однако, решил, что мало. Вскоре мы сваляли дурака куда более размашисто. Обзавелись дорогущим мобильником. Нам его впарил бойкий молодой человек по имени Максим, который заявился незваным гостем на второй день нашего вселения в съемную квартиру. Говорят, за имена и адреса таких как мы заинтересованные лица и фирмы охотно платят коррумпированным носителям этой информации. Олим (новые репатрианты), восхищенные или подавленные избытком впечатлений, не успевшие прийти в себя, не знающие языка и плохо понимающие цену шекеля, ‒ легкая добыча для хищников всех мастей. Видавшие виды местные жители только и делают, что твердят этим лопоухим:

‒ Никого не слушайте! В дом не пускайте! Что бы ни предлагали, ни на что не соглашайтесь!

‒ Да-да, конечно, спасибо за совет! ‒ бубнят олим, потея от безотчетной тревоги и нервно обмахиваясь ушами.

И, как правило, всё равно попадаются. Если бы Соня нас не курировала, с нами это случалось бы на каждом шагу. Так и вышло, что в первый же вечер, когда она имела легкомыслие поехать повидаться с семьей, оставив нас без присмотра, откуда ни возьмись появился Максим из телефонной компании и убедил пьяного от усталости Гаврилу во имя грядущих благ подписать какие-то документы (на иврите, естественно).

То самое деяние, против коего нас многократно предостерегали! Что это был за парень? Откуда нам знать, что он действительно тот, за кого себя выдавал? Вправду ли подписанные нами бумаги значили то, что он говорил? Это еще предстояло выяснить.

К счастью, худшего не случилось. Однако мы второй год, продолжая пользоваться в основном старыми, еще московскими мобильниками, ежемесячно что-то выплачиваем фирме сладкоречивого Максима за его аппаратик. Может быть, это действительно хорошая вещь, такая, что даже чашечку кофе тебе заварит и кошке корма подсыплет, если умеючи попросить. Но чтобы насладиться ее возможностями, надо изучить сопроводиловку, а это ‒ многостраничный английский текст. Я английского не знаю, Гаврила знает неважно, и его больные глаза не терпят мелкого шрифта. Так что шикарный телефон регулярно заряжается и «в принципе» работает, но чтобы соединил, надо как-то особенно тактично ткнуть пальцем. Получается через раз – палец тупой, необученный.

Вскоре после знакомства с душкой Максимом нам потребовался компьютерный мастер. Грохнутые по дороге из аэропорта ноутбуки работать работали, но создавали проблемы. Муж разобраться не смог, хотя он не в пример мне кое-что в этих материях смыслит. 

Телефон русскоговорящего мастера, некоего Алекса, нам раздобыла все та же Соня. Нашла в Интернете чьи-то одобрительные отзывы о нем.

Мы позвонили. Явился голубоглазый плейбой в почти белом костюме. С порога инквизиторским тоном осведомился:

‒ Кто дал вам мой телефон? Чьими рекомендациями вы руководствовались, приглашая меня?

Гаврила объяснил.

‒ И только-то? ‒ казалось, от возмущения плейбой лишился дара речи. Пауза, которую он выдержал, была убийственно красноречива. За такой паузой должен следовать монолог. Завороженно хлопая глазами, мы ждали. И монолог последовал:

‒ Я думал, вы из Москвы, а вы, похоже, с Луны? Кто так делает? Вы что, не понимаете? Отзывы из Интернета – по-вашему, гарантия?! Это пшик! Таким манером к вам кто угодно может влезть! Рекомендации, во-первых, принимаются в расчет, только если исходят от проверенных людей, которых вы знаете лично, а они должны были бы лично знать меня! Во-вторых, очень желательно, чтобы таких рекомендаций было две! Нет, это ни на что не похоже! Вы скажете, что недавно приехали, вправе не знать, какое здесь жулье? Но ведь и у вас в Москве бардак еще тот, откуда такая наивность? Или вы будете утверждать, что там рай?

Утверждать мы не стали, и Алекс, слегка смягчившись, но все еще сурово проворчал:

‒ По крайней мере, хумус вы уже пробовали?

‒ Нет. А что это такое?

Удрученный столь постыдным невежеством, парень тотчас прочитал краткую лекцию о знаменитом еврейском кушанье… ну, строго говоря, арабском вообще-то… которое заслуживает самого пристального изучения. Кто не отведал хумуса, еще не жил в Израиле. Да и вообще, пожалуй, не жил. В магазине не покупать – это не то, настоящий хумус подают только в ресторане, причем побывать надо не в одном, а в нескольких, так как рецепты приготовления различны. Однако не следует воображать, будто хумус, достойный этого имени, так-таки и найдешь в первом попавшемся заведении – э, нет, места надо знать!

Пока я наскоро записывала не помню куда адреса лучших хумусных едален, из коих до сей поры мы, к своему стыду, так ни одной и не посетили, Гаврила осмелился задать молодому человеку какой-то компьютерный вопрос. И тут же получил по носу:

‒ Извините! Я прежде всего израильтянин! Мы говорим о Хумусе! – без заглавной буквы такой интонации не передашь. – Должны же быть какие-то приоритеты!

Алекс оказался отличным профессионалом. Мы стали его постоянными клиентами, ценим его помощь, деловые советы, своеобразную манеру шутить и в меру грабительские расценки. Да и он, похоже, проникся к нам симпатией. Теперь это уже без пяти минут приятель. Недостающие пять минут в таком деле важны, иначе он откажется брать у нас плату и придется искать другого мастера. Но книжек своих мы никогда ему не предложим. Он не читает ничего, кроме публикаций, связанных с его работой. И, похоже, убежден, что иначе не поступает никто, кроме выживших из ума старичков и бедолаг, умалишенных от рождения.  

Тем трогательней приязнь, которую этот успешный, чтобы не сказать роскошный экземпляр породы двуногих проявляет к парочке, в его глазах явно принадлежащей к обеим названным категориям.

 

Глава 3. Качели

 

Хочу попросить благосклонного читателя об одолжении. С его стороны было бы очень любезно, если бы он согласился считать условностью то, что дальнейшее действие моего рассказа происходит в Хайфе и Нешере. Посудите сами: много ли может понимать сумасбродная старушонка без языка, но с фантазией, попавшая в доселе незнакомую страну? То, что ей видится, ‒ в немалой степени плод ее воображения, некие город Х. и город Н., даром что наделенные приметами реальных населенных пунктов.

По справедливости то же касается и персонажей. Заклинаю знакомых и незнакомых не узнавать себя в них. Пожалуйста, не надо! Я никого не хочу обидеть, никому не пытаюсь польстить. Это не зеркало, разве что набросок вилами по воде. В американской антиутопии, обожаемой полстолетия назад, но теперь подзабытой ‒ не по заслугам, а потому, что единомышленники Алекса множатся с каждым днем, ‒ действовал лукавый субъект, чье сочинение сыграло роковую роль в судьбе человечества. На первой странице его автор якобы честно предостерегал: «Скорее закрой эту книгу, безумец! Здесь  все сплошная ложь!»

Ну, понятно: после этого кто же закроет?

Повторить его коварные слова не могу ‒ плагиат, фи! Остается ограничиваться робкими намеками. Не слишком мне верьте! Если некто что видит, о том поет, это ничего еще не доказывает. Он, может быть, и сам не уверен, что вправду видит именно это.

Надеюсь, мы договорились?

Остановить свой выбор на Хайфе, известной нам не больше, чем любой другой город Израиля, нас побудили две причины. Во-первых, она на севере страны. Там, как мы испуганно прикидывали, должно быть хоть малость прохладнее. Авось сваримся не сразу, есть шанс сперва помучаться. Второй, не менее серьезной причиной было то, что в Хайфе живет Соня.

Переписка у нас с ней завязалась тремя годами раньше – случайно, но сверх ожидания крепко. Электронная почта облегчает диалог, а в тоне ее писем сквозило неуловимое обаяние, как бывает оно в лице человека, тебе симпатичного. Этого не объяснишь, оно либо есть, либо нет, и баста. К тому же Соня поэтесса, у нас обеих неодолимое пристрастие к изящной словесности. Общая мания сближает.

Как чаще всего бывает с поэтами, особенно когда у них семья, на пищу, одежду и поддержание гнезда зарабатывать приходится не лирой, а казенной службой. Когда мы с мужем записались в ульпан (школу иврита), нам выдали учебник, имеющий назначение двоякое – кроме языка, познакомить обучаемого с начатками страноведения. Наряду с прочими в нем фигурировала тема «На службе». Там сообщалось примерно следующее: «Йоси работает в небольшой конторе. Каждое утро к восьми часам он приходит на службу. Что делает Йоси в конторе? Он сидит за столом, пьет кофе и разговаривает по телефону».

На кофе Соня, до обидного равнодушная к лакомствам и напиткам, вряд ли особенно налегает, а вот телефонные переговоры и вправду ее основное занятие. Она, подобно достопамятному Максиму, что всучил нам за дикую цену ненужный мобильник, работает в телефонной компании. И обязанности у нее примерно те же. В целом полезные обществу, но сопряженные с неизбежной долей надувательства. Здесь все знают, что фирмы, какую ни возьми, жуликоваты. А как обойдешься без их услуг? Уворачиваться бесполезно, тебя все равно сцапает не одна, так другая барракуда. 

Соня – уговорщица. Ее ценят. Послушав в телефонной трубке ее мелодичный рассудительный голос, клиент вплывает в пасть фирмы, уповая, что там меньше вампирьих зубов, чем у конкурентов. И не совсем ошибается: по крайней мере, Соня, его туда заманив, сделает все от нее зависящее, чтобы облегчить участь своей добычи. Только зависит от нее мало что, а начальство, совестью не обремененное, не в восторге от этих ее стараний.

Деятельность свою Соня ненавидит. Но тихо. Обреченно. В стране безработица. Муж болен. Взрослые дети, дочь и сын, психологически нестабильные и слишком привыкшие, что мамино надежное (такое худенькое!) плечо всегда к их услугам, зарабатывают мало. Зато в долги залезают сплошь и рядом. Не потому, что моты и бонвиваны, тут другое. Им скучно. Подобно многим, они живут без умственных, эстетических и сердечных пристрастий, обходясь повседневными потребностями. Есть вкусы, привычки, пожалуй, и мечты, но нет ничего любимого – ни дела, ни человека, ни забавы. Но Сонины дети из тех, кому в тягость такое существование. Когда в их отяжелевших от безотчетной тоски душах в кои-то веки шевельнется какое-нибудь желание, они не видят причины отказывать себе в этой малости. А что платит мама, так ведь она и не спорит, верно?

‒ Они хорошие, ‒ говорит Соня твердо.

Ей виднее.

Старшей  больше сорока, младшему за тридцать. Невысокая толстушка-шатенка и рослый статный блондин были бы ничем друг на друга не похожи, если бы не общее выражение раздраженной обиды – гримаса бунтующих подростков. Соня не жалеет усилий, чтобы вызвать на этих дорогих лицах мимолетную вспышку радости. Дырявый сосуд не наполнишь, но у любви всегда остается надежда, что брешь там, на дне, как-нибудь затянется. Соня мечтает о пенсии. Она будет неплохой, стаж наработан приличный. Но надо продержаться еще десять лет, а силы тают, и на самое заветное – на стихи – совсем не остается времени.

Мы были ошеломлены, когда Соня, при ее-то усталости, выразила решимость целиком потратить свой двухнедельный отпуск на то, чтобы укоренить нас в новой жизни. Такого подарка мы не заслуживали, и воздать за столь щедрую заботу было нечем. Неоплатный долг – это так называется.

А где жить, пока квартиру не найдем? В московском Сохнуте нам сказали:

‒ По правилам с кошкой в гостиницу репатриантов не пускают. Но вы, наверное, смогли бы пронести ее незаметно.

Хорошенькое дело – «наверное»! А если заметят? Ночевать под забором? Выгнать Крыську на улицу?

Соня мгновенно нашла выход и тут:

‒ Поживете у Рахили! Ей это будет в радость! Пожалуйста, даже не сомневайтесь! Вы поселитесь в отдельной комнате, Рахиль вам не помешает… Она ждет вас с нетерпением!

С чего бы ее дочери так уж ликовать, когда к ней в квартиру на неопределенный срок ввалятся двое очумелых незнакомцев преклонного возраста с баулами и кошкой? Но Соне явно хочется, чтобы мы остановились у Рахили. Не исполнить ее желание, чем бы оно ни объяснялось, при создавшихся обстоятельствах немыслимо, хотя на первых порах этот вариант смущал нас еще больше, чем надобность тайком держать Крыську в гостинице олим. 

Итак, поздним вечером 30 октября мы со своими вчера еще новыми, но изрядно пострадавшими от падения чемоданами высадились из такси перед серым уродливым зданием в стиле грошового конструктивизма (таких в Хайфе полно). Нас встретили радостная измученная Соня и унылый облезлый субъект по имени Аркадий, с которым Рахиль, как мне помнилось из Сониных писем, собирается вот-вот расстаться. Тут же выяснилось, что самой Рахили нет и не предвидится ‒ она у подруги, там и заночует. Это заставляет лишний раз усомниться, что наш визит осчастливил хозяйку квартиры. Но отступать некуда.

Две недели мы, стараясь занимать как можно меньше места, но поневоле занимая его довольно много, ютимся под одной крышей с Рахилью и Аркадием. Чета пребывает в состоянии хронической предразводной лихорадки. Вот уже больше года, объяснила Соня, как ее дочь связалась, а теперь никак не может развязаться с этим парнем. Он унижает ее, тиранит, а когда она, теряя терпение, указывает ему на дверь, бьет на жалость, канючит о любви и сравнивает себя с «бедным котеночком», которого гонят на улицу, а у него «мерзнут лапки». Прием действует безотказно:

‒ Рахиль очень добрая, ‒ вздыхает Соня.

Кроме нежных чувств и зябких лапок, убраться вон Аркадию мешает то обстоятельство, что его разыскивают за неуплату алиментов. Приблудившись к Рахили, он жилья не снимает, нигде не зарегистрирован и потому мнит себя неуловимым. Позже, когда с нами освоился, сам рассказывал, что, будучи русским, но желая эмигрировать, по расчету женился на еврейке, сделал ей ребенка, а в Израиле развелся и сбежал:

‒ Я как эти алименты посчитал, сколько получится за все годы, прямо обалдел! Больше миллиона! Сущий грабеж! За кого они меня принимают? – возмущается Аркадий. Он принадлежит к той разновидности моралистов, что искренне считают добром все, что удобно для них, а злом то, что им невыгодно. Эта зоологическая манера смотреть на вещи для него так непреложна, что он и от окружающих доверчиво ждет ее безоговорочного признания. Чем обезоруживает. Перед тобой в аккуратном спортивном костюмчике сидит чисто выбритый австралопитек. А ну-ка, друг человечества, не дрейфь, поведай ему что-нибудь про честь и совесть!

Наше появление в квартире поначалу насторожило Аркадия, но вскоре он счел нас безобидными и снисходительно подбодрил:

‒ Да вы не тушуйтесь! Я с вашим возрастным контингентом очень коммуникабелен!

Он работает санитаром в доме престарелых.      

Моя манера слушать внимательно и не перебивая имеет у него успех. Подловив меня на кухне, он принимается доказывать свою правоту в домашнем конфликте. Рахиль чернит почем зря:

‒ Никчемная корова! – кривит бледные узкие губы, тщится изобразить гримасу брезгливого презрения, но небогатая выражениями физия только впустую морщится. – Больше года вместе живем, а ей подавай романтику! Нет, вы такое слышали? Чтобы через год – романтика! Курам на смех!

‒ Мы с Гаврилой по мере сил смешим кур десятилетиями, ‒ вставляю я, бессмысленно пытаясь замолвить словцо в защиту мечтательницы Рахили.

‒ Ну, вы другое дело, ‒ отмахивается Аркадий, давая понять, что рухлядь вроде нас ему не пример. ‒ В вашу эпоху это еще, может, и бывало… А я человек современный!  Старорежимная еврейская сентиментальность мне ни к чему! Я христианин!

‒ Вам не трудно? Христианство предъявляет к человеку такие этические требования…

‒ Не вопрос! Я выше всего этого! И что она вообще о себе возомнила? Театральный кружок нашла паршивенький, таскается туда, я, говорит, артистка. Если ты официантка, так и будь официанткой, не кривляйся! Лучше бы в доме убиралась почаще. Посмотрите вокруг! Всё у нее вверх дном. Я от этого страдаю, я порядок люблю, чтоб каждая вещь на своем месте и блестела от чистоты! С какой стати мне ее свинство терпеть? Да они благодарить меня должны, что я не ухожу, жалею ее, воспитываю! Мне бы еще приплачивать за это не мешало! Она ж на всю голову больная, алкоголичка, если хотите знать. Мне ничего бы не стоило другую найти, я мужчина видный. Я подобен бриллианту, брошенному в грязь!

Теперь понятно, почему Соня настаивала, чтобы мы здесь устроили свой привал. Из сочувствия к нам – да, безусловно. Но сверх того ей казалось, что присутствие новых лиц подбодрит ее нерешительную дочь и она наконец спустит бриллиантового котеночка с лестницы.

Подбодрило. Но не настолько. Рахиль, на пятом десятке совершенное дитя, тоже полюбила с нами разговаривать. Она в свой черед страстно обличает Аркадия, «этого бессовестного подонка», но дальше слов дело не движется. Видная, если бы не лишние килограммы, самолюбивая, неуравновешенная, она отличается от своего дружка тем, что способна жалеть не только себя. Подробность весомая, не будь ее, пришлось бы заключить, что они стоят друг друга. Чувства Рахили, ее обещания и решения столь же полнокровны, сколь недолговечны. За игрой ее настроений следишь, как за переменами погоды. Ее влажные карие глаза широко раскрываются от волнения, из румяных губ одно за другим ‒ белые облачка, будто не дым сигареты, а рвутся наружу клубы пара от гнева, кипящего в пышной груди:

‒ Я давно догадалась, он наркоман! И знаете, до чего он дошел? Ворует у стариков из приюта болеутоляющие средства! Да, я в этом уверена, хоть он и не признается! А наглый какой! Мне, говорит, нужно, чтобы девушка была моей покорной рабой! У него потребность властвовать, а мне что за дело? Он вчера вел себя так грубо… да вы, наверное, слышали?

‒ Нет. Мы рано легли спать.

‒ Я теперь окончательно поняла: всё! Мама права, он самый настоящий подлец! И ни разу, вы представляете, ни единого разу не пришел на мой спектакль! Он меня не любит! Я прогоню его!

Материнское сердце Сони наперекор рассудку всякий раз верит, что ее девочка наконец прозрела. А стороннему наблюдателю видно: стоит Аркадию завтра принести пучок цветов, промямлить комплимент, и Рахиль тотчас забудет страдания приютских обитателей и собственные обиды. Объявит так же уверенно, как недавно сообщала о неминуемом разрыве:

‒ Аркаша исправился!

Эти двое, как скучающие хмурые дети, привычно раскачиваются на качелях ссор и примирений. И каждый кроет другого. Души, томящиеся пустотой, одна холодная, другая горячая. Они дарят друг другу возможность переживать драму своей неоцененности. Похоже, это связывает их крепче, чем можно вообразить. О чем они могли бы гордо поведать миру, если не о том, какая это мука – терпеть рядом с собой недостойного партнера?   

В ответ мы что-то невразумительно бубним, а оставшись наедине, пошучиваем, мол, хорошо бы, пока суд да дело, покантоваться в пещере. Кругом горы, скалы, небольшую пещерку запросто можно найти. Рассказывают, что в трудные времена иные репатрианты забивались-таки в эти каменные норы по примеру пророка Илии, согласно преданию, обитавшего здесь неподалеку в одной из них.

А всё же первые две недели в Хайфе теперь вспоминаются до странности светло. Квартира Рахили, сотрясаемая междоусобицей, рождавшей у нас, и без того выбитых из колеи, нечто похожее на морскую болезнь, и та теперь кажется милым приютом.

Значит, так и было.

 

Глава 4. Город Х., город Н. и окрестности

 

Итак, мы ищем жилье. Соня вылавливает в Интернете подходящие объявления, созванивается от нашего имени с хозяевами и терпеливо сопутствует нам, когда мы плетемся осматривать предлагаемые варианты. Мы готовы на любой. Уж очень не терпится освободить жилплощадь Рахили и Аркадия. Они нас не торопят. Даже как будто жалеют, что зрители вот-вот покинут их маленький домашний спектакль. А нам все равно неловко. Да и понятно уже, что досмотреть эту пьесу невозможно. У их представления есть реальные шансы нас пережить.

Посмею ли я сказать это Соне? Зачем? Она умная, сама все понимает. Но так хочет лучшей доли для своей Заиньки! Этим именем она зовет дочь, когда та разнузданно названивает ей по пять-шесть раз в день, жалуясь на депрессию, бестактность начальства и очередные злодейства сожителя. Рахили везет: пока жива Соня, на свете всегда будет человек, не только готовый выслушивать все это, но и видящий стареющую толстую женщину Заинькой. Поискать надо такую слепоту… или высшую зоркость?

Что до имен, юную воздушную дочку, которую Соня и Юра, ныне Ури, в начале девяностых привезли на Святую землю, звали Галиной. Варварский обычай принуждать репатриантов менять свои прежние иноземные имена на еврейские к тому времени утратил силу, но тем, кто сам того желал, власти охотно шли навстречу. Чтобы в полной мере ощутить себя иудейкой, Галя решила стать Ханой. Спустя несколько лет, когда надо было преодолеть тяжелый стресс, причиненный изменой жениха, психолог посоветовал девушке сменить имя еще раз, «чтобы повысить самооценку». Тут-то Хана, а вероятнее, начитанная Соня и вспомнила о высоко чтимой прародительнице еврейского народа, героине одной из самых человечных библейских историй. Ведь «служил Иаков за Рахиль семь лет, и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее». К слову сказать, его вдобавок надули, заставили еще столько же прослужить, он и это выдержал, из чего явствует, во-первых, что любил-таки, а во-вторых, что надувательство не является изобретением нынешних телефонных и прочих компаний.

Ну, а мы, стало быть, мыкаемся по Хайфе и Нешеру – городку, который прежде считался частью Хайфы, теперь административно обособился, но продолжает примыкать к ней вплотную. Соня деликатно притормаживает наши порывы принять любое квартирное предложение без разбора. Ее энергичными союзниками в этом вопросе неожиданно становятся наши заочные приятели Миша и Светлана из прелестного, в чем мы убедимся позже, когда их там навестим, поселка Кохав Яир неподалеку от Тель-Авива.

‒ Верхнего этажа ни в коем случае не брать! – грозно басит Миша по телефону. – Крыша летом так накаляется, что квартира превращается в духовку! И всё проверить! Чтобы солнечный бойлер был не старый, работал толком, это важно! Чтобы ремонт в квартире был сделан на совесть, иначе вам, когда будете оттуда выезжать, поставят в счет всё, что до вас напакостили! И мазган, ну, то есть кондиционер чтобы был в исправности. Да, и большую квартиру не берите, ее пока мазганом прохладишь или прогреешь, электричества уходит прорва. В трубу вылетите! Да, и проверьте, чтобы из бачка в сортире не текло и из кранов не капало, вам же за воду платить! За неделю на бутыль хорошего вина накапает ‒ я бы такого на вашем месте в жизни не допустил… Кстати, чуть не забыл: вина без меня не покупайте. На наклейки не смотрите, вам с любой наклейкой подсунут продукцию местного нефтеперегонного завода! 

Уже подсунули. Две бутылки молдавского вина по скидке. Рано или поздно придется выпить их содержимое, как ни мало оно к тому располагает. Не признаюсь, стыдно: погналась за дешевизной. Вместо этого спрашиваю:

‒ А что, если выезжаешь с квартиры, всегда надо делать ремонт?

‒ Как правило, да. Тут на какого хозяина нарвешься, иной хрен еще замучает придирками. Мой друг, художник, выкрасил все стены белым, как было. Владелец закочевряжился: надо, мол, перекрасить, желтоватые пятна проступают. Ну, с нашим братом лучше не связываться. Художник ему перекрасил – в черное! Тот взвыл, а мой друг ему: «В чем дело? Пятен нет!»

Друг, конечно, орел, но у нас так не получится. Сколько предупреждений, все, похоже, дельные, только следовать им при нашей слепоте к быту и нелепой застенчивости трудно, если вообще возможно. Мы уже чуть не поселились в гигантской квартирище без кондиционера, которую не ремонтировали, наверное, со дня основания государства Израиль. Очень уж мило там за окном курчавился парк. Скверик, вернее. Затем едва не клюнули на такую крошечную, где и собаке показалось бы тесно, причем расположенную так, что (это я уже потом сообразила) при хорошем ливне комната наверняка превращается в прудик. Зато располагалось это гнездышко высоко на горном склоне и перед входом имелась площадка, где, по словам хозяина, мы бы могли поставить столик и пару стульев, чтобы пить там чай, дыша свежим ветерком и озирая окрестные холмы. Мне это очень понравилось, но в самом помещении пришлось бы выбирать – либо стол, за которым работать, либо диван, на котором спать. То и другое одновременно вряд ли поместилось бы, а о шкафе лучше было и не мечтать…

Поначалу из двух городов, представляемых нам на выбор, меня больше тянуло в Хайфу. Она пленяла иррационально, наперекор многим отталкивающим свойствам. Вскоре, оказавшись в ульпане, мы наслушались от потрясенных соучеников самых противоположных мнений о городе, куда всех нас занесло разными шальными течениями. Дама из Киева и другая из Алма-Аты наперебой рассказывали, что, увидев его впервые, буквально рыдали от ужаса:

‒ Куда мы попали?! Грязная провинциальная дыра!

‒ Ну что вы, Хайфа такая красивая! ‒ возражали им. – Я теперь только здесь хочу жить, ни в каком их хваленом Иерусалиме или Тель-Авиве!

Я больше понимаю вторых. Но первые правы.

Грязная – да. Провинциальная – увы. И волшебная. Город на горах над морем. Улицы кружат бешеными зигзагами. Все это тонет в зелени. Множество тенистых, то коротеньких, то невероятно длинных каменных лестниц. Утесы самого сурового вида – естественная часть городского пейзажа, но здесь в их расщелинах растут двуцветные – зеленая макушка, желтая борода ‒ растрепанные пальмы, строгие кипарисы, изящные неведомые деревья с зонтичными кронами и другие, с жутковатыми переплетениями воздушных корней, со стволами, судорожно перекрученными, будто заломленные в отчаянии руки старика-великана. На все это карабкаются лианы, роскошные, хищные, способные и крепкое дерево задушить, скрыв его бедный скелет каскадами алых, кремовых, белых суховатых цветов. Посаженные когда-то жителями, все эти чудеса ботаники разрастаются по-дикарски буйно, образуя тут и там непролазные заросли. В них живут маленькие дикие звери. Об этом мы узнаем потом, чтобы в пору зимних бурь сочувственно вздыхать: как, должно быть, мерзнут сейчас хамелеончики, «летучие собаки», почтенные даманы ‒ ближайшие родственники слонов… Пока же мы видим только кошек. Гладких, надменных бездомных кошек всех мыслимых мастей.

Они восседают на мусорных баках, будто на тронах, украшая город наравне с пальмами и цветущими кустарниками. А популярное российское суеверие при таком засилье кошачьих просто немыслимо: невозможно дойти до ближайшего магазина, чтобы тебе не перешли дорогу два-три абсолютно черных кошмарика (про особей других цветов я уж молчу). Потом нам объяснят, что жизнь у этих кошек не такая сладкая, как может показаться. Их век недолог, им слишком часто приходится терпеть жажду, она так разрушает организм, что больше трех-четырех лет ничейный зверь не живет. Кое-кто из жителей их подкармливает, жалея или веря, что они спасают город от засилья гадюк. Им заботливо подливают воды в посудины, стоящие возле контейнеров с отбросами. Но находятся и такие, кто эти судки нарочно опрокидывает, а то и вызовет специальные службы…

С тех пор как узнали об этом, мы еще больше боимся за Крыську, гуляющую на воле. Ей инициатива двуногих тварей угрожает не меньше, чем ее бездомным сородичам. Прежде мы опасались только машин. Они часто давят кошек на улицах. Но пока живы, здешние кошки дерзки и высокомерны. Хайфа принадлежит им. Так они думают. И, может быть, не ошибаются.

Кстати, то, что нас уверяли, будто здесь нет бездомных собак, преувеличение. Их мало – да, и живется им довольно сытно, но машины носятся бешено, собаки, зазевавшись, попадают под колеса не хуже кошек. А когда собак отлавливают, их какое-то время держат в приюте и предлагают желающим через Интернет. У одной знакомой есть черный бархатный пинчер с прелестным характером, спасенный таким образом. Если бы его никто не взял, усыпили бы. Хозяйка говорит, что он это понимает.

Архитектура Хайфы, если позволительно ее так назвать, не стоит доброго слова. Угасающая прелесть сквозит разве что в «даунтауне», где сохранились дома бывшей немецкой колонии, сложенные из светлого ноздреватого камня тоже без особых изысков, но с любовью и какой-никакой фантазией. Жить в них, говорят, плохо. Они остро нуждаются в капитальном ремонте, некоторые уже непоправимо лежат в руинах, другие мало-помалу рушатся. Их жалко до слез, но на восстановление «нужны спонсоры», а спонсоров, известное дело, всегда и везде не хватает.

Прочие хайфские строения за редкими исключениями отмечены печатью грубой целесообразности, понятной каждому, кто видел российские спальные районы. Если бы эти дома расставить, как мы привыкли, чин-чином рядами на плоскости, при виде такой картины захотелось бы только удавиться. Но здесь, где ни плоскостей, ни рядов, капризная игра скал и растительности сплошь и рядом превращает безобразие в чудо. Бродя по Хайфе, можно нащелкать снимков, которые сошли бы за виды Зурбагана, надо лишь с толком целиться объективом. Но не зевай, иначе в кадр влезет такое, что разом докажет: фигушки тебе Зурбаган! Высунется из-под многоцветных водопадов бугенвиллеи покореженный стул, щербатая этажерка, а то и драная софа в пятнах плесени. Истерзанный труп куклы повиснет, зацепившись за веточку, среди громадных цветов гибискуса. Россыпь пустых бутылок и банок из-под консервов, груда подгнившего тряпья, целлофановый пакет, задумчиво порхающий выше крыш в восходящих над раскаленными утесами воздушных потоках, – что-нибудь да подпортит сказку.

Улицы немноголюдны, но на тех, где скопились лавки, магазины, кафе, публика все-таки кишит. Разношерстная, живописная, всех мыслимых оттенков кожи. Одежды – пестрее некуда, фасоны – от строжайших до невообразимых. Ни следа привычного деловитого однообразия. Мелькают страннейшие фигуры, чья экстравагантность, похоже, никого не удивляет. С непривычки во всем этом чудится пьянящая свобода. При ближайшем рассмотрении ее, впрочем, меньше, чем казалось.

Поселились мы однако не в Хайфе, а на окраине Нешера. Здесь все так же, но тише и немножко чище. У нас маленькая двушка без прихожей с огромными окнами, смотрящими на восток, на убегающую вдаль гряду холмов. А если открыть окно и высунуться, даже вершок моря засинеет слева. Дом стоит высоко на горном склоне, отсюда открывается такой простор, что сколько раз посмотришь, столько раз шалеешь. Старую грымзу вроде меня, и ту тянет полетать, будто какую-нибудь Наташу Ростову. Жаль, ступ для летуний моего возраста в местные супермаркеты не завозят.

Кстати, магазины далеченько. Район, где мы обосновались, считается элитарным, у местных жителей автомобили, а нам приходится отправляться за добычей в «нижний город» на автобусе с двумя продуктовыми тележками. Нагружаем их до отказа, прем из последних сил – и не жалеем. Уж очень красиво. Это важно. Важнее, чем можно подумать.

 Когда-то я слышала или читала о слепой художнице, которая продолжала писать картины, хотя видела из всего полотна только крошечную его часть. Чуть побольше ногтя. Эта женщина сказала удивительную вещь:

‒ Душа помещения живет на подоконнике.

 

Глава 5. Море и его рыбки

 

Не успели мы толком обосноваться, как завязался очередной вооруженный конфликт. Эта безысходная распря двух народов, каждый из которых имеет свои права и резоны, а резонов и прав противника в грош не ставит, похожа на застарелый фурункул: воспаляется, дуется, потом лопнет, отдохнет – и по новой… В нашей почте все прочие темы разом отошли на задний план, оттесненные тревожными вопросами «про войну». Они смущают, как смущало бы больного, страдающего насморком, почтительное беспокойство окружающих, боящихся за его жизнь. Рассказать «про войну» абсолютно нечего: она нас не затронула. Мы поселились на севере Израиля, а бомбят на сей раз юг, и как ни мала страна, до нашего Нешера не долетает ни звука. А за окном все так весело цветет и зеленеет, что даже поверить в эту войну трудно. Конечно, мы включаем телевизор, чего в обычные вечера не делаем, разве что вздумается расслабиться до предела и посмотреть какой-нибудь фильм. А тут включаем как миленькие, слушаем русскоязычный канал, но ничего необычного, если не считать самого этого слушания, с нами не происходит.

Первыми, кто навестил нас на новом месте, были Миша и Света из Кохав Яира. Свалились как снег на голову: он ворчливый, экспансивный и мохнатый, она бледная, тонкая, изящно замкнутая, и оба – будто всю жизнь свои. По молодости эта пара послужила моделью для  скульптурной группы  Брунгильды Эпельбаум-Марченко «Одиссей и Пенелопа». Гомер слишком мало поведал о Пенелопе, чтобы решить, похожа ли Светлана на нее и поныне, зато Михаил – вылитый Одиссей, тот, заматеревший, «пространством и временем полный», что после всех скитаний и битв возвратился на Итаку.

Гости прикатили на машине с горой посуды, инструментов и прочей домашней утвари, разом решившей наши хозяйственные проблемы, и судками какого-то сногсшибательного кушанья. Что это было, я так и не поняла, но ничего вкуснее вообразить невозможно. И острее. Уплетаешь это с чувством, близким к экстазу, а из глаз слезы текут. Настоящие, каплями!

‒ Это, часом, не хумус? – лепечу я, рыдая от счастья.

‒ Нет, ты что? Это…

Вот беда, не могу вспомнить. Кажется, Светлана сказала «фалафель», то есть назвала другую, не уступающую хумусу по части славы израильскую диковинку. Но фалафель мы потом несколько раз покупали – ничего похожего. Попадался фалафель очень вкусный, вполне съедобный, съедобный не вполне, короче, всякий. Но такой ‒ никогда. Возможно, здесь, как и с хумусом, главное – места знать. Света и Михаил их знают и этим гордятся. По праву: тонко разбираться в подобных вещах – милая черта израильской культуры. Здесь умеют жить с аппетитом, привносить в повседневность столько игры и удовольствия, что это граничит с вдохновением. И требует таланта. Миша вообще-то скульптор, наше знакомство с того и началось, что мы увидели в Интернете его работы и ахнули не про себя, а вслух.

Теперь-то мы знаем, что его дарования не ограничиваются умением превращать твердые материалы от кости до железа в нечто такое смешное, грустное, ехидное, странное ‒ глаз не отвести. Он еще кулинар, каких мало: приготовление задуманного блюда превращается у него в священнодействие, подчас тягостное для истомленных ожиданием домашних и голодных гостей. А чего сам не изготовит, то он, как пристало посвященному, найдет там, где только и можно сей шедевр обрести. Нам с Гаврилой, привыкшим по-студенчески перекусывать чем придется, стоя на одной ноге, болтая второй и не выпуская из рук раскрытую книгу, этому не научиться. Я всегда думала: плевать, мы мало что теряем. Похоже, ошибалась.

Соня и Ури сделали для нас другое доброе дело – показали дорогу к одному из хайфских пляжей. Пляжи здесь хороши, но поскольку Хайфа порт, большую часть берега занимают портовые сооружения. Для купальщиков отведены специальные места. Летом там дежурят спасатели, но в ноябре, по мнению израильтян, такая стужа, что вменяемый сын Сиона, равно как его же дочь, в море не полезет. Поэтому вышки пусты, сейчас здесь мокнут в основном «сумасшедшие русские», вольно ж им рисковать! Безумцев, впрочем, немало и кроме нас. В тесном заливчике людно. Ури и Соня, даром что прожили здесь достаточно, чтобы чувствовать себя настоящими израильтянами, тоже поплескались с нами за компанию.

Вода изумительна ‒ зеленоватая, прозрачная, ласкающая. Да и вообще, если подумать, это ж мы не просто в аш-два-о погружаемся – в Средиземное море! И мы здесь не заезжие курортники, а почти уже местные жители, оно как бы наше… Осознать столь роскошные права собственности не под силу, это вроде прутковского «объять необъятное», но мягкие пологие волны набегают так сладостно, что нет слов, кроме междометий:

‒ О! Ах! Ммм… Ой!

Без «Ой!» не обойдешься. Разнежившись в объятиях волны, вдруг чувствуешь, будто тебя легонько задела ветка шиповника. Сперва не придаешь значения. Но эта странность повторяется. Еще. И еще. Только тогда, вглядевшись в райские лазурные воды, замечаешь, что они кишат мелкими рыбешками. Тоненькие, под цвет солнечных зайчиков, они почти прозрачны, вода от них дополнительно искрится, рыбки до того эфемерны, что поначалу не веришь глазам. Уж не мерещится ли тебе?

Черта с два мерещится! Это коварные кусачие твари, в их царство не сунешься безнаказанно, а если на коже найдется хоть малая травма, они не преминут выкопать там кровоточащую канавку. Что и произойдет со мной, но не сейчас ‒ будущим летом, когда я, вообразив себя юной нереидой, примусь резвиться в волнах, слегка досадуя, что зловредные мини-пираньи почему-то щиплются всё больше в том месте, где больнее. Полтора месяца назад я ушибла голень, струп до сих пор не сошел – чего ради их туда тянет?

Видимо, морская вода обезболивает раны. Только выбравшись на берег, я обнаружила на месте давно присохшего струпа красную мясную дырку. Она мокла потом до вечера, заживала медленно, шрам, похоже, останется навсегда. Но пока серебристые рыбочки только мило поблескивают и ненавязчиво напоминают о кустах шиповника в Радунском. А когда мы выбираемся на сушу, так же игриво щипаться – боже упаси, не физически, чисто умозрительно – принимается наш новый знакомец Ури.

Ури – не то слабо бородатый, не то сильно небритый проказник наших примерно лет. Он речист, подвижен, как обеспокоенный угорь, и столь чрезвычайно любезен, что подобная медоточивость насторожит и носорога. Если же собеседник настолько глуп, чтобы не смекнуть, что над ним потешаются, или (таков мой простенький энергосберегающий метод) в скользких ситуациях склонен притворяться полным идиотом, Ури подбавит и яду, и меду – за ним не пропадет:

‒ Я положительно боюсь вас! Вы так проницательны, каждого видите насквозь, да? Нет? Неужели нет? Впрочем, может быть, и вправду… Я заметил: в своей прозе вы так необыкновенно умны, а в жизни – ничего особенного. Почему бы это, как вы думаете?

‒ Что вас удивляет? Когда пишешь, обычно становишься на пол-лаптя толковей. Это всегда так. Закон природы, ‒ я мирно пожимаю плечами.

Он не унимается:

‒ Послушайте, вы же не можете не сознавать, что вы – звезда! Среди нас нет никого, кто был бы вам равен! Почему вы прикидываетесь, будто не понимаете этого? Корчить из себя простую смертную ‒ это с вашей стороны ханжеское, пардон, ломанье, или вы действительно так до глупости несведущи в законах человеческого общежития, что не отдаете себе отчета в том, какие обязательства накладывает на вас ваше положение, какие ожидания вызывает у людей встреча с вами?

Его наскоки были бы забавны, если бы не одна подробность, в которой Ури, строго говоря, не повинен. Дело в том, что я знала Юлия, его брата. Это был тот самый знаменитый пожиратель сердец, что совершил набег на филфак МГУ в мою бытность там. Пожрал он их от пуза, приятного ему аппетита, но он замешан в истории гибели моей подруги, а потому вместо любопытства, которого этот нелепый экземпляр человеческой породы, пожалуй, заслуживал, до сей поры вызывает у меня чувство невнятное и тяжелое. Я была в курсе, что Сонин муж – его родной брат, но не ожидала такого сходства. Лесть с оскорбительной подкладкой и оскорбления, замешанные на лести, ‒ узнаю коронный ход Юлия, сбивавший с панталыку желторотых умниц, не говоря уж о дурах. И эти сверлящие взгляды экзаменатора, задающего каверзный вопрос, эти замысловатые, с подковыркой фразы, произносимые вкрадчивым тоном, ‒ бр-р, до чего знакомая манера!

Юлий, кажется, упоминал презрительно, что имеет где-то какого-то ничтожного брата. Впрочем, он отзывался с презрением обо всех кого ни возьми, кроме разве что своего кумира Набокова. Ури, объявляющий себя правоверным иудеем и обожающий порассуждать о морали, в своих письмах к нам в Москву строго осуждал брата-имморалиста. Как-то прошелся даже насчет того, что они-де словно Каин и Авель. А я, получив столько лет спустя неожиданную возможность сопоставить Юлия с Юрием, прикусываю язык, чтобы вслух не вспомнить  постулат кавелитов из романов Евгения Витковского: «Кавель убил Кавеля». 

Сопоставление несправедливое: оба живехоньки. Благочестивый младший в Хайфе толкует Тору и занимается с проблемными детьми, многогрешный старший, по слухам, чуть ли не бомжует где-то под Москвой, страдая от безденежья и старости. А пуще от невозможности предаваться кощунствам, мороча головы и раня души всех, кто ему это позволит. Оказалось, чтобы позволили, одного демонизма мало, нужны еще тугое тело и тугой кошелек. Зик транзит глориа мунди… Перевести? Так проходит мирская слава. Самое популярное изречение из скудной филфаковской латыни. Мне больше нравилось другое: квод петис эст нусквам – того, к чему стремишься, нет нигде. Озорница Татка Молодцова повесила его над койкой в общежитии. Комендантша велела убрать:

‒ Почем я знаю, может, это какая-нибудь антисоветчина?

Тень прежнего Юлия маячит за спиной нынешнего Ури, придавая в иные минуты что-то отталкивающее его задорно трагикомической персоне. В свой черед наивность подначек Ури внушает запоздалую, опять же трагикомическую догадку, что и роковые манипуляции его братца по сути были так же наивны. Он натворил настоящих бед, но сам был существом, с которого нет спроса. Этаким заигравшимся троллем.

К тому же теперь мне рассказали, как все начиналось. Подмосковный поселок – что-что, а это я представляю. Родителей вечно нет дома. Они работают в Москве. Продавцы из провинции ‒ никакие не партноменклатурщики, не службисты госбезопасности, как я, помнится, прикидывала, наблюдая демонстративный цинизм и демагогические замашки Юлия. Бойкие, способные мальчишки под присмотром темных дедушек, для которых всякий, кто не еврей, тем самым – мерзкая скотина, «швиня», которую на порог нельзя пускать. Отсюда уже рукой подать до имморализма, хотя самим старичкам, домовитым, чинным, пугливым, и во сне не приснилось бы ни это ученое слово, ни стоящее за ним, впрочем, немудреное понятие.

Старший, сноровистый и крепкий, сооружает себе домик на дереве. Идея что надо. Там он полновластный хозяин, царь горы. Может делать что левая нога вздумает, а на прочих поплевывать сверху. Юра тоже хочет такой, но сил не хватает. Построил, как умел, на земле. Мама разрушила. Прошло полжизни, и Ури, к тому времени муж и отец, перебравшись в Израиль, обзаведясь не съемной, а собственной квартирой, сверх того наконец построил себе беззаконный домик. Одинокую хижину где-то в лесу, на холме. С ложем, столом, книгами. Мечта сбылась.

Теперь он прихварывает. Больше нет сил добираться туда. Утлая постройка рухнула. Но как надо любить детскую мечту, каким ребенком остаться в душе, чтобы наперекор годам и обстоятельствам на склоне лет осуществить ее! 

Я не буду злиться на Ури.

По крайней мере, постараюсь.

 

Глава 6. «Можно, я здесь немножко полежу?»

 

Когда мы еще только собирали манатки, нам дали прочесть воспоминания нашей коллеги-литератора, прозябавшей в Израиле года два и при первой возможности вернувшейся в Россию. Это было предостережение, призванное заставить нас еще разок подумать. Честное, написанное ясным убедительным языком свидетельство человека, по складу натуры абсолютно не приспособленного к такой перемене участи, как эмиграция. Между тем ей фантастически везло: она нашла здесь работу по специальности! Гуманитарию, тем паче русскоязычному, на Святой земле уготованы в основном такие смиренные, праведные занятия, как уборка помещений или уход за беспомощными стариками.

‒ У вас здесь ученые мирового класса улицы подметают! – запальчиво сказал однажды Гаврила Алексу.

‒ Что ж, они справляются хорошо, ‒ невозмутимо отвечал компьютерный мастер.

В реплике молодого человека даже не было особого вызова. Так устроены многие здешние (стоп: разве только здешние?) мозги. Конкретная, неоспоримая полезность метлы в глазах их обладателей заведомо существенней, чем чьи-то блуждания в области неосязаемых идей, познания, догадки и открытия, ничего не прибавляющие ни к арсеналу армии, ни к меню обывателя и фасонам его одежды, равно как не убавляющие распроклятых счетов за электричество, газ и воду.

Алекс на свой манер умен и вполне цивилизован, это вам не Аркаша-котеночек, но объяснять ему, что существуют вещи, важные наперекор своей неуловимости или даже, страшно сказать, благодаря ей, ‒ работенка для Сизифа. Если попадем в ад, там, чего доброго, на такой ниве и потрудимся. А пока не стоит. Да я ведь и не о том толкую – виновата, сбиваюсь с темы. Автору тех воспоминаний не пришлось спознаться с многоуважаемой метлой. Коллега-счастливица попала в редакцию газеты. Не испытала и десятой доли невзгод, о каких рассказывают репатрианты, прибывшие сюда, подобно ей, в девяностых. 

Удача – не в коня корм: время, проведенное в Израиле, стало для нее беспросветной тягомотиной, вроде тюремного заключения. Ничего радостного, интересного, красочного она не увидела и не запомнила. Холмы в серебристом тумане, скалистые обрывы, головокружительный простор моря, неба и земли, ошеломляющее богатство исторических ассоциаций, диковинные растения и физиономии, экспансивная приветливость первых встречных для нее, похоже, не значили ничего. Просто не существовали. Зато все идиотское, бестолково догматическое, любые проявления разболтанности в общественных структурах и людской недобросовестности возмущали ее безмерно. Она, вообще гневливая, что называется, принципиальная, негодовала бы на них и в Москве, но в Иерусалиме ‒ сильнее. Не просто сильнее. В разы.

Сходя с самолетного трапа в Тель-Авиве, она по сути уже ненавидела Израиль за одно то, что он не Россия. Этого фундаментального порока «эрец» не преодолел бы, будь он даже вправду таким пупом земли, каким, подобно той же России, любит себя воображать. Естественно, что первейшей заботой эмигрантки стало накопить поскорее достаточно денег, чтобы вернуться. Снова спускаясь с трапа, на сей раз в Шереметьево, в ноябрьскую темень, грязь и лужи, она твердо сказала себе, что предпочтет жить в землянке, лишь бы здесь. Даже если бы там ей посулили дворец.

Патриотическая агитка? Тогда и говорить бы не о чем. Нет, такое в самом деле возможно. Порукой тому незабвенная Нина Васильевна, библиотекарша из поселка моего детства. Я бессовестно крала из ее библиотеки книги, без которых, как тогда казалось, не могла жить, но при всей своей подростковой заносчивости уважала эту усталую интеллигентку, неброско, упорно противостоявшую расторгуевскому бескультурью. Она на гроши растила сына, гордо отказавшись от алиментов неверного супруга. Хрупкая, работала на износ, годами не знала отдыха. Однажды ее убедили в кои-то веки провести отпуск на юге. Все существо Нины Васильевны отвергало мысль о далеком вояже, но она решила, что это каприз. Пересилила себя. Долетела до Крыма. Раз в жизни увидела море и горы под южным слепящим солнцем. Все такое чужое, непривычное, ненужное. Целый месяц?! Она не выдержит! Купила билет и, махнув рукой на впустую потраченные сбережения, вернулась в Расторгуево, чтобы никогда его больше не покидать.

Меня, девчонку, помню, потрясла эта история. Взбесила бы даже, если бы не стойкая симпатия к библиотекарше. Теперь понимаю, что «уголок Нины Васильевны» таится, чего доброго, в любой душе. Я, к примеру, поймала себя на том, что радуюсь воронам и воробьям. Славно, что они здесь водятся, как же без них? И запах хвои, который мы унюхали в тот первый вечер, когда нас везли из аэропорта в Хайфу, тоже был сюрпризом приятным, несмотря на катастрофу с чемоданами. Я думала, здесь такое не растет.

Но как весело всматриваться в незнакомое лицо мира! От любого пустяка вдруг, как подарок, ‒ детское счастье, не предусмотренное программой в наши годы, лакомое, бесцельное.

‒ Смотри! Птичка! Фиолетовая!

Крошечное, с тоненьким, но длинным клювом существо. Спрашиваю здешних знакомых. Тот и другая в один голос:

‒ Колибри.

Я-то думала, что колибри еще меньше и не сидит на ветке, а зависает перед цветком. Может, существуют разновидности? Или гордые израильтяне попросту решили, что в своей прекрасной стране им подобает иметь колибри? Что было, то и нарекли? Позже, в очередном послании (с тех пор как мы здесь, их приходится сочинять несусветное множество) описав друзьям-зоологам сие фиолетовое незнамо что, порхавшее по цветущим кустам в городе, мы получили квалифицированный ответ: нектарница. Впервые слышу. А колибри в Израиле не живут.

Между тем в природе что-то меняется. Не так круто, как мы привыкли, а словно бы исподволь. Потаенно. Залезать в море больше не хочется. Даже при солнце уже не жарко: как пригреет – сбрасываешь ветровку, повеет – снова напяливаешь. Говорят, осень в этом году припозднилась. Но вот однажды ночью грянула бешеная гроза с ливнем. Когда отгрохотала, остались пасмурность, туман, временами капает. Зато на каменистых прожаренных солнцем склонах зазеленела нежная изумрудная травка… «Это уже предзимье», ‒ сказали нам.

Рита с Аляски, наш милый педант, в ответ на мои бытописания и ландшафтные зарисовки строго вопрошает: «Почему ты пишешь, что ваши окна обращены на восток? Это не так! Я проверила в Интернете».

Какой пристальный незаслуженный интерес к каждой подробности нашей здешней жизни, которой она никогда не увидит воочию! Боже мой, проверила в Интернете! Я-то, просыпаясь на заре, просто вижу в окне солнце, вылезающее из-за горизонта в переливах света, всякий раз хоть малость, а по-другому играющего в тумане и облаках… Это не восток? То есть он северо- или юго-, но все равно же восток. А куда смотрят окна Ритиной комнаты в доме престарелых? Она рассказывала. А я забыла. Не только в Интернет не заглянула, чтобы уточнить, а небрежно выронила из памяти эту несущественную деталь... Помню только, что у нее там тоже гора – пологая, но высокая. Светлая. Будто чудовищный белый медведь лежал-лежал, а теперь сонно приподнимается на передних лапах. Надо бы порыться в памяти компьютера, найти то письмо трехлетней давности, где говорилось о новом невеселом Ритином приюте.

Так и не собралась. Но забыть не могу ее укор, обиду на мою неточность. На эти окна, обращенные не туда.

А пока у нас проблема. Влюбившись в заоконный пейзаж, мы сняли квартирку без мебели. Приходится все покупать (цены аховые) или разыскивать по помойкам – это здесь считается вполне почтенной хозяйственной деятельностью. Ненужную одежду принято не просто выкидывать, а сначала стирать. Затем ее укладывают в аккуратный пакет и не бросают в мусорный контейнер, а подвешивают снаружи: такая заботливая солидарность с малоимущими согражданами. Мебель тоже выставляют на чистое место, откуда тем, кому она может пригодиться, удобно ее забрать.

Подкупающий обычай, но нам сейчас от него мало проку. Жить без дивана, стульев и рабочего столика в ожидании, когда они зародятся на помойке, невозможно. К тому же нести тяжело, а если диван, так и вовсе не поднять. Спасибо родственнику-благодетелю, на прощание всучившему нам пару тысяч долларов. Подруга подкинула еще одну. Я смущенно отнекивалась. С грацией пожилой слонихи изображала целомудренную нимфу, готовую убежать в заросли. Теперь дошло: без этого подспорья пришлось бы  туго. Государственное вспомоществование, так называемая «корзина абсорбции», зря казалось огромной суммой. Она по здешним меркам, напротив, катастрофически скудна. Да ладно, пустяки. При нашей закалке продержимся.

Специалиста по сосудам, на встречу с которым мы так поспешали, Гаврила до сих пор в глаза не видел. И неизвестно, когда узрит. Здесь для этого надо пройти сначала длинную серию обследований. На эпикриз, выданный профессором из московской клиники, и компакт-диск с результатами недавно проведенного там обследования (сколько мучений ради него вытерпели!) никто и смотреть не стал. Вероятно, это пригодилось бы только в случае, если бы больной для первого знакомства с местной медициной впал в кому. А пока ты кое-как шкандыбаешь, изволь явиться в поликлинику, потом в лабораторию, потом на УЗИ, потом… перечислять можно долго. Скажем, на сканирование костей или сосудов – очередь на месяц и больше, причем полученные результаты могут вдохновить врача на то, чтобы назначить тебе еще какое-нибудь исследование. Все эти мероприятия производятся в разных концах незнакомого города, всюду надо записываться по телефону, зачастую на иврите (что бы мы делали без Сони?), а затем снова ждать своей очереди ‒ где пару дней, где неделю, а где и три месяца. 

Пока же терапевтица из поликлиники просто выписывает Гавриле местные аналоги лекарств, которые он принимал в Москве. Говорит с вежливой улыбкой, мол, обследование не завершено, она больше ни на что не имеет права. А если ему совсем поплохеет, что тогда? «Скорую» вызывать здесь очень не любят. Она примчится мигом, не так, как в Москве, и с должной стремительностью доставит тебя в больницу или в морг, но если врач найдет, что ни для одного из этих серьезных мест ты не созрел, значит, побеспокоил зря. Говорят, за такой просчет с больного сдирают огромную сумму. Правда, мы всё забываем выяснить, какую именно. Это, не сглазить бы, не актуально. Гаврила держится. Ему кажется даже, что нога стала болеть меньше. А между тем мы, то вынужденно, а то и в охотку, и вверх по склону, и вниз, и по лестницам ходим куда больше, чем по плоской Москве. Мало того, еще повадились на тренажеры.

Тренажеры – хорошая штука. Здесь они ‒ разного типа ‒ пестренькими группками штук по семь стоят в сквериках – считается, что для детей, но когда они свободны, всяк волен корячиться на них. Бесплатно. Охотников мало. Пока не закапало, мы корячились, хотя до ближайшего такого сквера минут двадцать ходьбы в гору.

Похоже, в Израиле вообще культ здоровья, недаром все для начала в армии служат. Я самонадеянно мнила, что для своих лет я еще ничего. Однако в поликлинике нам выдали проспект, где среди прочего – рекомендация, как проверить, годишься ли ты еще куда-нибудь. Подробно описано: надо, мол, отжиматься от пола, не касаясь его брюхом, а только подбородком, туловище же оставлять прямым. Если в свои 60‒69 пять раз отожмешься – молодец, четыре – тоже ничего себе, три – есть повод для беспокойства, два – плохо дело, пора принимать меры. Так я не осилила ни единого раза! Одного не пойму: вокруг столько толстых людей, что мы без должных оснований начинаем казаться себе стройными манекенами. Невозможно вообразить, что обладатели этих шарообразных фигур способны отжаться, не коснувшись животом пола. Видимо, идеал и действительность в Израиле, как везде, между собой не в ладу. 

А в общем нам здесь нравится. Несмотря на зловредность бюрократов, а также повышенные концентрации мусора на улицах и мошенников в различных сферах. Подумаешь! Мы достаточно привыкли к неурядицам всякого рода, чтобы не пугаться их. А при таком щадящем климате и духоподъемном наличии фиолетовых пичужек тем паче.

Впрочем, есть одно «но». Не настолько страшное, как кому-то покажется. И не сказала бы, что нестерпимо грустное. А все же это вопрос. Удалось ли поверить, что мы вправду здесь живем? Что это отныне наша улица, наш дом, наша гора?

Нет. И квартирка не наша, хотя мы уже захламили ее как родную, и не исключено, что остаток жизни суждено провести именно здесь. Даже широченное дрыхло, приобретенное по случаю, все еще будто чужое. Приближаясь к нему с намерением рухнуть, хочется оглянуться и спросить кого-то:

‒ Можно, я здесь немножко полежу?

 

Глава 7. Письмо московскому другу

 

За всю свою перегруженную корреспонденцией жизнь я не тратила на письма такую прорву времени, как в те первые месяцы. В результате накопилась масса текстов, второпях натяпанных с пылу с жару. Это помогает вспоминать. И мешает выстроить рассказ. Подспорье огромное, оно чересчур велико. Теряешься. А иногда кусок «сырого материала» кажется достаточно связным, чтобы, потворствуя своей лени, ничего в нем не менять. Например, вот:

 

Вы, конечно, правы: за олеандры неудобно...

 

Нет, это требует пояснения. Давнишний друг, оставив службу в издательстве, сидит в зимнем Медведкове, на своем двенадцатом этаже, среди полок, ломящихся от книг, подоконников, заставленных цветами, и неподкупно реалистических, но почему-то всегда печальных пейзажей кисти покойного родителя. Не просто сидит, а корпит над давным-давно задуманной работой о Кропоткине, изредка присылая нам для перевода французские фразы, встреченные в письмах знаменитого анархиста, то ли приятеля его предков, то ли родича.

Кому нынче нужен Кропоткин? Пошлый вопрос. Ему – нужен. Всю жизнь интересовал. А Леша человек основательный. Гаврила поныне с умилением вспоминает восемнадцатилетнего новичка-сотрудника его музея, массивного, головастого парня, который, впервые оказавшись на служебном междусобойчике, преспокойно отодвинул бокал спиртного и на низких нотах прогудел:

‒ Нет. Я – младенец.

Личность, а? Кто бы рискнул сказать так – в восемнадцать?

Такой человек будет заниматься чем хочет, не считая, сколько читателей наберется у его работы, когда он закончит ее. И если Медведково, типун мне на язык, расположено на зыбкой почве Атлантиды, Леша не покинет своего Кропоткина, пока уровень мирового океана не достигнет… двенадцатого этажа? Нет, зачем же? Наш друг не сумасшедший. Скажем, пятого. Дальше он займется мерами по спасению любимой жены, трех кошек, огромного шального риджбека, папиных картин… и материалов о Кропоткине. Ведь если удастся пристать к какому-нибудь сухому месту, он не преминет вернуться к прерванной работе.

Что-то я ему плела в предыдущем послании про олеандры. Они растут под самым окном. Как ни взглянешь вбок, глаз прежде всего натыкается на усыпанные цветами кусты и только потом различает узкие темные кипарисы на втором плане, конусообразную голубую крышу с флюгером в виде петуха (его заклинило, он больше не вращается), холмистую даль в зеленых прямоугольниках возделанных полей, свинцовые нашлепки искусственных прудов, бледные проплешины каменистых обрывов. Расписывать все это субтропическое благолепие людям, видящим за окном только метель – московскую или аляскинскую, куда как мило с моей стороны…

 

Олеандры? Постыдились бы!

 

справедливо возмутился друг.

Но я, закоснев в пороке, гну свою линию. А что делать? Говорила же: что вижу, о том пою:

 

Там у вас снегопады, заносы, Джек (при его-то размерах!) увязает по брюхо в сугробах, а они – да, знай себе цветут под окнами. Правда, не слишком пышно: видно, и до них смутно доходит, что декабрь уж наступил. Но все равно то тут, то там раскрываются новые цветки, темно-красные, розовые, белые. Даже позволяют себе пахнуть... Слегка. Зато истинно райское благоухание распространяет кустарник с меленькими, серенькими, неприглядными цветочками, растущий на соседней улице, где стоит этакий бетонный кубик со множеством ячеек с трехзначными номерами ‒ почтовый ящик наших нескольких домов.

Но будьте покойны, не все коту масленица. Мы скоро получим по полной программе за все эти лепестки и ароматы. Завтра начнутся занятия в ульпане. В Хайфу будем ездить ежедневно к 8.30 на двух автобусах. Дорога занимает часа полтора, если не хочешь опаздывать. А где уж нам опаздывать? Ведь придется состязаться с молодыми – сами напросились, гордо отвергнув пенсионерский ульпан. Так что с завтрашнего дня Вы, штурмуя с Джеком снежные холмы, должны время от времени, как подобает истинному другу, под вой ветра вздыхать: «Бедный Гаврила! Бедная Шура!»

Ветер, кстати, подвывает и здесь. Треплет пресловутые олеандры, тщится превратить кипарисы из восклицательных знаков в вопросительные, топорщит шерсть на бездомной трехцветной кошке, пока она под самым окном изящно вылизывает блох из своего трехцветного бездомного котенка. Кошка снова в положении – «врут обольстители-мистики», что все израильские кошки гуляют сами по себе, стерилизованные и чипированные…

Крыська, которая именно такова, презрительно наблюдает за этой парочкой из окна. Мне же требуется известное самообладание, чтобы не приютить котенка. Вчера оно потребовалось еще, чтобы расстаться с ласковым недомопсиком, шурующим на помойках. У кого хватило духу из разумных соображений отказаться от Фурфыги и Ваксы, тот не имеет права зариться на собак. (Кстати, скверная новость: Вакса больна. Чем, пока неизвестно. Новая хозяйка обещала держать нас в курсе.)

Чтобы на этом не кончать, вот еще: нам посоветовали купить электрическую хлебопечку. Заверили, что это и проще, и экономичнее, чем таскать хлеб, который к тому же дорог, из отдаленного магазина. Мы послушались. Агрегат работает. Хлеб получается съедобным. Выражаясь оптимистически, он свободен от убийственного недостатка некоторых хлебов здешнего производства (и тем паче французских), которые так вкусны, что лопающему их трудно остановиться. Знатоки этой машины уверяют, однако, что, когда мы научимся экспериментировать с рецептами, домашний хлеб утратит это достоинство.

В настоящий момент Гаврила ужасно занят: изготавливает из упаковочных коробов от хлебопечки и других наших приобретений тару для своих инструментов, проводов, дисков, скотча, «вервия» и т. п. Горе мне! Скоро у нас опять не останется свободного места…

 

Бедная Вакса не выживет. Врачи так и не поймут, почему. Мне придется послать ее опечаленной хозяйке письмо со странным запоздалым признанием. «Она умерла, а я так хотела сделать ее счастливой! ‒ писала Люда. – Неужели мы что-то делали неправильно?»

 

Вы зря себя корите. Я всегда чувствовала: с Ваксой что-то неладно. Для молодой собаки она с самого начала была слишком тихой, кроткой, благоразумной. Настораживающе удобной. Но ветеринар успокаивал: всё в порядке, черные терьеры иногда бывают такими степенными, это свойство породы. А порода двуногих, как известно, имеет другое опаснейшее свойство. Мы слишком легко верим в то, во что хочется поверить

 

Одного я Людмиле не скажу: мы жестко держали Ваксу на рекомендованной тем же ветеринаром диете. А они, любя, баловали, совали вкусные кусочки… Неважно. Здоровая собака от этого не умерла бы, разве что потолстела.

А строгая Рита, глядя в окно дома престарелых на свою строгую ледяную гору, вынесет неумолимый приговор: «Вакса не захотела жить без вас! Она не какая-нибудь Фурфыга, чтобы истерики закатывать, она просто потихоньку умерла от тоски».

Это не так. Я уверена, что не так.

Первые дни после этого известия поминутно вспоминалось, как Вакса от радости крутилась на одном месте, сшибая предметы, как гладила («копала») симпатичного ей человека мохнатой лапищей, как любила Крыську, а та ее на даче кормила мышами, не имея физической возможности вместить всю свою добычу сама. Но часто дурачила, пользуясь ее доверчивостью…

Люда прислала Ваксины фотоснимки последней осени. На них улыбается впрямь счастливая собака, и лапу тянет таким знакомым жестом – погладить. Уже не нас. Неправда, что от тоски, Рита! Неправда.

Остается добавить, что авантюра с хлебопечкой обернулась так же, как все Гаврилины затеи подобного рода, начиная с блинов, которые он в пору ухаживания готовил и приносил к нам домой уже порядком измочаленными, в целлофановых пакетиках. Вместо роз и прочих гиацинтов, благо на них и денег не было. Казалось бы, блин есть блин, он может быть толще или тоньше, немного более или менее вкусным, и только. Нет! Его блины почему-то были так прекрасны, что даже мой ревнивый родитель, на дух не переносивший дочерних обожателей и не делавший для Гаврилы исключения, съел один и вдруг изрек с непередаваемым чувством:

‒ Да-а… Пища богов!

Все были потрясены.

И что же? Вскоре Гаврила решил усовершенствовать рецепт. В ход пошли какие-то странные добавки, в том числе травяные. Их число возрастало. Некоторое время его изделия, огрубевшие и отливающие мутной зеленью, как хвост дохлой русалки, несмотря на это, еще можно было есть. Но когда пришел черед истолченных в порошок сушеных грибов, да не белых, а всякой мелкой лесной завали, я попросила его больше блинов не готовить: поправительно, мол. Он не спорил. Было заметно, что ему надоело.

Так же случилось с хлебом, с той разницей что он и поначалу не был пищей богов, и под конец не вполне утратил съедобность. Но подмешивание все большего числа разновидностей муки, полбы и всех мыслимых и немыслимых добавок привело к тому, что изначальная заурядная булка мало-помалу превратилась в нечто, более всего напоминающее кусок неведомого доныне минерала.

‒ И кто-то камень положил в его протянутую руку! – придираюсь я, но сама чувствую: дразнилка бездарна. Уподобление слишком напрашивается. Лежит на поверхности. Изделие изумляет своим удельным весом и жесткостью – им человека убить можно. Зато, отдадим ему справедливость, оно издает волнующий аромат. Если отрешиться от мысли, что это хлеб и ему надо бы быть помягче, тот, у кого крепкие челюсти и хватает отваги, вполне может это есть. Я приноровилась, чего там! У Гаврилина хлеба есть даже одна пылкая поклонница, наша хорошая знакомая. Договариваясь о встрече, она всегда плотоядно урчит:

‒ А хлеб будет?

Тогда Гаврила извлекает из морозилки гору ингредиентов и с видом заправского алхимика принимается их смешивать. Чего не сделаешь, чтобы угодить истинному ценителю! Первоначальный азарт остыл, а все же, если бы я так урчала, он, наверное, пек бы хлеб еженедельно, как собирался вначале.

Но я не урчу.

 

Глава 8. Ульпан

                                                                                                                                 

Центр абсорбции долго грозился пристроить нас в ульпан, который все не мог начать работать, так как «пока не укомплектован». Мы досадовали. Нам не терпелось. Без языка сплошь и рядом попадаешь в тупиковые ситуации, несмотря на то, что русских здесь уйма. Интересно, что они узнают друг друга в толпе почти безошибочно, хотя сами не могут объяснить, по каким приметам. Они занятные. Болтливые: так и норовят поведать первому встречному историю своей жизни вкупе с перечнем родственников, включающим целые букеты чьих-то анкетных данных («а самой-то за пятьдесят, дети выросли, старшая уже… а младший еще… а она…»). Экспансивные. «Какая красивая бабуля!» ‒ заорал, уступая мне место в автобусе, ражий кавказец. На Руси так бы ни за что не сказали – либо ты красивая, либо бабуля, третьего не дано.

Как выяснится позже, это местная примета: израильтяне ‒ не только русскоязычные – на комплименты не скупятся. Я и смолоду не слышала их столько, сколько здесь. Даже от незнакомых. Это, увы, не значит, что я без малого в семьдесят волшебно расцвела под южным солнцем. Просто людям нравится говорить другим приятные вещи, они себе в таком невинном удовольствии не отказывают. Всю жизнь проведя в краях, где мало кого распирает эта потребность, нельзя ее не оценить. 

Ну, а в ожидании ульпана приходится тупо затверживать ивритские выражения по мере надобности. Мы усвоили, как будет «спасибо», «извините», «да», «нет». И еще ‒ слово, нечто вроде «ладно» или «порядок», из которого речи местных жителей состоят почитай что наполовину. А вот пораженческую фразу «Ани роца ледабер ба русит», призванную уведомить собеседника, что я ни бум-бум ни на каком наречии, кроме русского, хоть и затвердила, но без толку. Всякий раз, когда в ней возникает нужда, мне необходимо сосредоточиться, чтобы восстановить ее в памяти, нужда же тем временем пропадает. Гаврила мудрее: он ее зубрить не пожелал.

У нас с ним разделение труда: сочиняю письма я, отсылает он. Пробегает глазами очередной текст:

‒ Ты совсем одичала. Пишешь Леше про ульпан, ничего не поясняя. Будто весь свет обязан знать, что это такое!

И правда глупо.

Ульпан – учебное заведение для взрослых, более всего сопоставимое с ликбезом первых лет советской власти. Он служит для приобщения к ивриту и ознакомления с местными реалиями репатриантов, приезжающих в Израиль из разных прочих стран. Среди учащихся (по крайней мере, сейчас в Хайфе так) превалируют россияне. Среди преподавателей двадцать лет назад, как рассказывают, можно было встретить кого угодно. К примеру, девочку, свежедемобилизованную из армии. Мальчика – вряд ли. Уж очень мало платят за эту утомительную работу. 

Нынешние преподаватели – сплошь дамы не первой молодости. Энергичные. Автоматически приветливые. В них заметны опыт, выдержка, неунывающий задор закаленных рабочих лошадок. У каждой есть кое-какие собственные наработанные приемы. Но методики обучения языку то ли допотопны, то ли попросту отсутствуют как таковые. Откуда им взяться там, где гуманитарные науки в столь явном небрежении?

Учебники для ульпана тем не менее существуют. Это помесь букваря и путеводителя, сплошь на иврите, с франко-испано-английско-ивритско-русским словариком на последних страницах. Коротенькие сухие тексты – рассказы о городах страны, о ее праздниках и местных знаменитостях, диалоги мамы с ребенком, двух приятелей, начальника и подчиненного, больного и врача, кассирши и клиента, продавца и покупателя... Там же задаются упражнения письменные и устные, начатки грамматики, изредка – несколько строк из песенки. Много картинок, донельзя убогих. Проблески юмора редки, и он примитивен. Российский «еврейский анекдот», жанр по-своему утонченный, с философическим оттенком, здесь, видимо, не в чести.

Когда нам возвестили, что в ульпане практикуется «метод погружения», я, в сорок лет выучившая французский по игровой системе Шехтера, взбодрилась. И напрасно. С тем, что в остальном мире разумеют под погружением, приемы ульпана связаны лишь в одном смысле: тебя погружают, а ты попробуй выплыть.   

Мы попали в многолюдную группу, где младшая из учениц американка девятнадцати лет, а старшая, по-видимому, я. Преподавательницы, монументальная, будто из дуба гладко вытесанная красавица Дана и смешная экспансивная крошка Ронит, взяли нас в оборот, сменяя друг друга. Контраст между ними, как между злым и добрым следователем, однако главенствует Дана: учебных часов в группе у нее заметно больше. Недели не прошло, как мы осознали, что, полагая, будто, учась в ульпане, сможем еще и жить, крайне ошибочно оценивали свое положение.

Стало ясно, что гости, которые обещали вскоре нагрянуть (и мы радостно их намерение приветствовали), станут для нас катастрофой, а мы для них – подлыми обманщиками: заманили и бросили… Визит одной подруги отложился, но другая вот-вот приедет, возможно, с кузиной (чудесной) или сыном (непонятным). Толку они, хоть непонятные, хоть чудесные, от нас, как теперь выяснилось, не дождутся. Никакого! Все сведется к двум-трем совместным чаепитиям в день и одному-двум походам в магазин за неделю, если гость не найдет с помощью местного турагентства более одухотворенного способа провести время.

Оправдание у нас одно: мы же не знали, что «погружение», знакомое нам, и то, что называется этим словом здесь, не ближе одно к другому, чем рай и ад. Ульпан ‒ это изо дня в день нудная долбежка в аудитории и зубрежка до обморока дома. Домашние задания большущие. Разбираться, что к чему, приходится во многом самостоятельно, так как преподавательницы по-русски не говорят, а жестами много ли растолкуешь? Мы филологи, чутье к языку у нас профессиональное, но седые головы и усталые мозги ‒ порок, это преимущество перевешивающий. К тому же большинство «тальмидим» уже хоть малость, а поучились на родине или дольше пожили здесь, мы же  начинаем с круглого нуля.

Итак, пока мы, сопя и потея, плетемся в хвосте. В группе есть кое-кто и послабее, но тех не отчислишь, а нас можно: возраст. Дана, мощная, улыбчиво равнодушная, уже дважды спрашивала, не хотим ли мы перевестись в ульпан пенсионеров. Ей кажется, что для нас так было бы лучше.

Да мы-то знаем, что нет. С этой каторгой, если хворь не свалит, мы худо-бедно справимся. Я в жизни с таким остервенением не училась. Память ни к черту, зато раскочегарился прежде неведомый азарт не сдаться, справиться и с головоломным алфавитом, и с собственным склерозом. Шанс есть. Именно поэтому. Надеюсь, и Гаврила не подкачает, хотя он, вольный сын эфира, в жизни ничего не зубрил. Теперь же на старости лет мы оба не ложимся спать, не отбарабанив: «Алеф, бет, гимель, далет, хей, заин, вав…» Дальше забыла. Помню только, что в конце шин и тет… нет, тав, а тет раньше… Не беда! Зато пять месяцев – и на свободу с чистой совестью. А в ульпане для стариков еще скучнее. Гаврила не выдержит. У него и здесь от монотонности, от полного отсутствия в происходящем хоть проблеска игры и творчества случилось что-то вроде нервного срыва. Дана, которая спит и видит отделаться от такого балласта, как слабые ученики, об этом, к счастью, не ведает: срыв достался мне и был за какие-нибудь сутки с честью преодолен.

Короче, мы на поле вялотекущего сражения. Недосыпаем, шалеем, становимся местной достопримечательностью: два седовласых гнома, и в автобусе не выпускающие из лап толстенные буквари, еще пытаясь что-то доучить. Публика веселится. С оттенком оскорбительного умиления. Некоторые с нами уже здороваются, а с одной старушкой из Румынии мы даже умудрились поговорить на иврите – увы, жестикуляция в той беседе значила куда больше, нежели лексика.

Конечно, есть два свободных дня, когда ульпан закрыт, ‒ пятница и суббота. Однако каждый четверг преподавательница, бодро покрикивая прощальное «Шабат шалом!», задает на это время такие задания, что свихнуться впору. Одна знакомая сравнила эту беспощадную систему обучения с «курсом молодого бойца» ‒ уподобление, точное до гениальности. Но так хочется объездить иврит поскорее! Ради того и мучаемся.

Аскетизм нашего образа жизни граничит с маразмом. На этажерке лежит недочитанная книга, которая мне очень нравится. Она заброшена в первый же день учебы, и чур меня: я стараюсь на нее даже не смотреть. В глаза не вижу никаких букв, кроме коварных ивритских закорючек. Письма друзьям не в счет, это я позволяю себе не раньше, чем закорючки начинают расплываться и (надо бы проконсультироваться с окулистом, если не с психиатром) становятся двухэтажными. Но как только возвращается сознание, я тоже возвращаюсь к своим трудам. Я ж на всю голову тальмида (ученица)…

Однако жалеть нас рано. Пока мы страдаем, почти не прерывая хихиканья. И даже увлекаемся порой, когда удается разобрать, что начертано этими жуткими загогулинками. На уровне «Мама мыла раму»: «Давид пришел, Эва пришла, Гад не пришел».

На то он и Гад!

 

Глава 9. Зима

                                                                                                                                  

Стихии разбушевались. Ливни с ураганом налетают внезапно: вдруг из-за ближней горы как вывалится толстенная туча чернильного цвета – и пошло-поехало. Стена воды обрушивается на землю, а повезет, так прямо тебе на голову. Даже дома с непривычки страшновато: ветер сотрясает ставни и двери, будто к вам ломится взбесившийся великан. Уговариваешь себя: ну, не вышибет же буря, в самом-то деле, окно! Однако у Сони и Ури вышибла, вот кошмар! А вставлять стекло так дорого, что пока решили заколотить оконный проем чем ни попадя.

Это случилось в ту роковую ночь, когда здесь все залило, а Иерусалим прямо-таки завалило сугробами. В Хайфе снежок только чуть посыпал самую вершину гор (еще на полкилометра выше нас), но и это всех очень взбудоражило. Казалось бы, с чего? Ливни и бури здесь в любом случае посерьезнее такого редкостного явления, как снегопад.

Короче, у нас зима. Субтропическая. Говорят, в тропической Индии она еще похлеще, как ни трудно это представить. В промежутках между атаками гроз наступают очаровательные просветы. Иной может занять полдня, а то и двое-трое суток, но в общем отныне до апреля мокни, мокни, волчий хвост. А уж когда ливанет…

На автобусной остановке как-то ночью я обнаружила голубенький зонтик на тему «мечта об Италии»: Пизанская башня, Колизей, еще что-то… Думала компенсировать этой находкой утрату нового зонтика, потерянного в Москве накануне отъезда, ан нет: этого ветра ни тот ни другой не выдержал бы. Мы откажемся от такого хилого средства защиты. После хорошего шквала в окно автобуса можно видеть, как корчатся в агонии зонтики прохожих. Те бросают их и пытаются спастись бегством. Поломанные зонтики остаются на асфальте, трепыхаясь на ветру, как подстреленные птицы, и норовя куда-то уползти.

Впрочем, даже если они выдерживают, толку от них все равно чуть. Зонтиковладельцы из ульпана завидуют нашим нелепым длинным плащам, больше похожим на плащ-палатки. И тоже зря завидуют: вихрь в два счета задирает эти бронебойные изделия северного производства, а ливень разом промачивает чуть не по самую шею. В автобус мы вваливаемся хоть выжми, и слава богу, если это происходит на пути домой, где можно переодеться. Иначе сиди в ульпане от восьми до часу, исходя душным паром и засыпая (у меня смолоду такая реакция на попадание под дождь).

Краски ландшафта поменялись, больше тумана, и олеандры под окном не то чтобы отцвели – похоже, ветер просто ободрал с них все лепестки. Зато они впечатляюще завывают при урагане. Будто стая волков рыщет вдали. Так реагирует на шквалы густая жесткая листва. А вот бугенвиллеи не сдаются. Они здесь, видимо, круглый год обеспечивают самые яркие пятна пейзажа. Гибискусы тоже молодцом. Еще есть несколько анонимных для нас лиан и кустарников, цветущих ярко и разноцветно. Горы за окном от дождя не раскисают, тучи в небе то грозно бурлят, то нежно просвечивают, так что красоты не убавилось, но лучше бы благоговейно созерцать ее из-за стекла. Не тут-то было! Изволь каждое утро мчаться в ульпан, выскакивая из подъезда с тихим воплем «Янко не боится бури!».

Так аукается любимая некогда повесть из школьной программы…

Зато в периоды затишья погода умилительно ласкова, аж совестно перед друзьями, мерзнущими в Москве, не говоря об Аляске ‒ у нас там леденеют две родственные души… А здесь декабрьский ветерок приятен до неприличия, цветочки так и лезут отовсюду. Но местные  хмыкают:

‒ Это разве цветение? Вот посмотрите, что будет весной!  

Еще видела цапель, если это были они. Длинношеяя стая плавно, с виду бессмысленно кружила над горами, становясь то серой, то белой в зависимости от того, поворачивались птицы брюхом к зрителю или спинкой. А энергичных дятлов в черных иудейских кипах вместо наших российских красных – этих встречаешь часто, они стремительны, деловиты и людей почти не замечают. Впрочем, я опять, видимо, ошибаюсь: понимающий человек сказал, что это сойки. Так и есть, наверное. Но вылитые дятлы!    

Крыська затевает променады и под дождем. Он ее смущает меньше, чем сердитые ничьи кошки, среди которых у меня завелся друг, боевой старый котяра, утративший в драках кнопку носа (не думала, что так бывает). Он грязен, взъерошен, очень болен, по-видимому, доживает последние дни. И умудрился сказать мне об этом неэстетичным, но вразумительным способом. Подошел вплотную, чего дикари обычно избегают, да и напустил на асфальт лужу бледно-свекольного цвета. Ветеринар нам когда-то говорил, что животное с такой мочой без лечения не протянет и суток. Этот мрачный самурай держится с тех пор уже неделю. Сидит под автомобилем на дворовой стоянке и ждет меня, а я каждый вечер выношу ему пригоршню сухого корма. Потом еще стою над запаршивевшим уродом на страже, слежу, чтобы гладкие разноцветные собратья, один краше другого, не отняли его добычу. Между тем в какой-то момент я заподозрила, что мой приятель безобразен не только телом, но и духом: жаден и глуп как пробка. Когда я выкладываю перед его несуществующим носом компактную грудку корма, а потом бросаю остальным претендентам несколько крупинок куда ни попадя, чтобы им было чем заняться, он норовит тоже устремиться на поиски своей крупинки. Глядя на это, я думала, что имело бы смысл предоставить такого дурня его участи. Жалела, что поздно: уже влипла.

Потом стало ясно, что не безносый кот глуп, а я сама. Его беда в отсутствии обоняния, он же, напротив, умен как черт. Недаром наше приятельство началось с того, что мы с ним стали как-то до странности внимательно встречаться глазами. Уж больно осмысленные, даром что потускневшие гляделки выглядывают у него из-под свалявшихся лохм над местоимением носа.

Все это, разумеется, выглядит сентиментальным маразмом на фоне наших проблем, и есть риск превратиться в бабулю, при появлении которой сбегаются стада кошек. А не хочется! Даром что таких старух я всегда уважала: это отнюдь не худшие представители рода людского. Тем не менее я воровато озираюсь и шепотом, по-снобистски конфузясь, зову:

‒ Бандит! Бандит!

На мое счастье, подопечный не оглох – тут же выползает из-под машины. В собственных глазах такие маневры выглядят глупее некуда, но из песни слова не выкинешь.

Кстати о песнях: ульпан организовал мероприятие в честь хануки. Убийственно смахивает на профсоюзное собрание времен нашей молодости. Речи начальства, всё больше по бумажке, песнопения, в разной степени гражданственно-задушевные, декламация. Потом, правда, столы с традиционными пончиками смертоносной калорийности. Среди музыкальных номеров прозвучали «Подмосковные вечера» и «Я играю на гармошке», а также нечто местного разлива, но такое патетически советское, что если бы грянуть чуток темпераментнее, вышло бы кровожадно. Утешает, что здесь, видимо, принято и хвалиться, и грозиться меланхоличнее. Однако есть еврейская песня не знаю про что, как догадываюсь, вусмерть затасканная, вот она без промаха вышибает из меня смех и слезы одновременно. Ее тоже исполнили. Кажется, она призывает радоваться и веселиться.

 

Глава 10. Разлад в благородном семействе

 

Медицинское обследование, начавшись с первых дней нашего пребывания в Израиле (так положено, даже если жалоб нет) и пройдя ряд всевозможных этапов, привело Гаврилу к офтальмологу. В результате я остаюсь один на один с ивритом: соратник покидает ульпан. Бледный шрифт учебника вреден для его слабых глаз, да и постоянное напряжение, которое требуется, чтобы отличать одну таинственную литеру от другой, ‒ рискованно при его состоянии. Врач не советует продолжать.

А пациенту того и надо. Ульпан ему осточертел. Нашу первоначальную группу недавно разбили надвое, и мы достались «доброму следователю» Ронит. Вместо того чтобы поминутно застывать, подобно Дане, величаво недоумевая, как тальмид умудряется быть настолько безмозглым, она только и делает, что восхищенно всплескивает ручками и восклицает: «Коль акавод!» («Молодец!») Но много часов подряд наблюдая Дану, дивясь презрительной бесстрастности этой ожившей статуи, задающей самым сильным и самым беспомощным одинаковые вопросы, не снисходя до их корректировки, и с неизменной холодной усмешкой ждущей ответа, он успел так ожесточиться, что ни глаза, ни душа не принимают ульпана. Гаврила намерен учиться самостоятельно. Засел за компьютер, укрупнил шрифт, составляет какие-то таблицы. Ищет в иврите систему. Если она там есть, вероятно, найдет. Правда, пока он будет ее осмыслять, слова типа «мама», «папа» и «кастрюля», слабо закрепленные в его памяти, чего доброго, вылетят из нее безвозвратно, а никакие новые не влетят. Как бы то ни было, я ульпана не брошу. Пропру его, чего бы это ни стоило. Мне редко случается закусывать удила. Но если уж такое происходит, зубов не пожалею, коронок – тем паче.

В одну из суббот, когда не только в ульпане занятий нет, но и почти вся жизнь замирает, повинуясь требованиям веры, разделяемой лишь частью общества, друзья показали нам здешний лес. По сравнению с российским он бы не заслуживал упоминания – сплошь саженые сосны, хорошо хоть не рядами. Невысокие, словно пораженные анемией, они из последних сил терпят убийственную сушь, топорщатся поверх своей бледноватой зелени длинными сухими иглами наподобие дикобразов, которые здесь, кстати, водятся.

Однако эти сосны, как и те, кто их посадил, внушают почтение своим упорством. В самой их бледности чудится некое аскетическое благородство. К тому же сейчас под ними в свежей, абсолютно весенней траве и камнях (камни вспучиваются из земли на каждом шагу) – неимоверное множество белых и сиреневых цикламенов. Среди всего этого мы вдруг наткнулись на обнажившийся кусок мозаичного пола времен римского владычества – так здешняя земля нашпигована историей…

Там, в лесу, нам повстречалась большая независимая черепаха. Осмотрела нас быстро, не без любопытства, нашла несущественными и проследовала по своим делам. По-видимому, для животных и растений зима – счастливая пора.

На нешерских и хайфских скалистых обрывах трава тоже изумрудно зеленеет. Совсем как у нас в начале мая…

Вот беда: такое «у нас», невзначай сорвавшись с языка, может спровоцировать конфликт. Рьяные «трижды евреи» советской выделки, еще в октябрятах усвоившие, что космополитизм ‒ бяка, а здесь получившие наконец повод развернуться в роли воинствующих патриотов, реагируют на обмолвки подобного рода с азартом сторожевой собаки, почуявшей вора. Это неудобно, когда дело происходит в застолье, где и ты, и оппонент – гости. Ответ, что просится на язык, вконец омрачил бы атмосферу, у всех застряли бы в глотках эти дивные яства, не нами приготовленные… Вот и отмалчиваешься, пожимаешь плечами, глотая досаду вперемешку с угощением, даром что под таким желчным соусом оно теряет первоначальный вкус.

К счастью, стычки, до такой степени отвратные, редки. Дураков мы в приятелях не держим. Но здесь даже от бесспорно умных людей временами тянет националистическим душком. А нам эти мотивы до тошноты приелись еще в России. Там избранность была русская, а неполноценность еврейская, но какая разница? Голоса и лица одинаково тупеют у всех, как только кто взгромоздится на этого адского конька. Проделать на старости лет столь далекое путешествие, чтобы вляпаться в то же болото, ‒ обидно. Хотя были, конечно, предупреждены. Да и понимаем, что у израильтян в этом вопросе оправданий больше, чем у кого бы то ни было. А всё же, всё же…

Я еще туда-сюда, терплю, а Гаврила при любом намеке на превосходство потомков Авраама над прочим человечеством или расовую второсортность арабов так кипятится, что рамки приличия начинают угрожающе потрескивать. Подчас среди легкой беседы в гостеприимном доме мне приходится нежно брать супруга под локоток и, сияя умиротворяющей улыбкой, что было сил вцепляться ногтями. Помогает. Но не слишком.

‒ Я привык думать, как жить человеку! – скрежещет он в ответ на мои проповеди самообладания и учтивости, подобающих в наши лета. – А здесь всё норовят свести к вопросу, как жить еврею. Мне это неинтересно!

Крыть нечем: мне тоже. Просто я пока постановила, что не вправе ни о чем судить с этаким размахом. Гаврила же, напротив, только и делает, что судит. Да так, что мне временами приходится шипеть:

‒ Поосторожнее, парень, я не люблю антисемитов!

‒ Это во мне проклевывается израильский патриот! Гложет чувство причастности! Раньше было стыдно, что я советский, потом, после краткой передышки, – что россиянин, а теперь уже впору стыдиться, что я еврей!

‒ Прими соболезнования. Я-то ловко устроилась. Давно решила, что я никто. Как Одиссей в гостях у господина Полифема…

‒ Циклопу положено быть тупым и одноглазым, а евреям не считается приличным быть дураками! Я не ожидал увидеть столько глупых евреев разом! ‒ не унимается муж, уязвленный в своем генетическом самолюбии. Ну да, мне и впрямь легче… Одно слово, «жена-нееврейка» ‒ так называлась статья либерального направления, несколько лет назад выпущенная иерусалимским альманахом «Огни столицы». Там на четырех примерах доказывалось, что такая жена – не всегда плохо. Одной из описанных положительных особ, к моему изумлению, оказалась я, поскольку автор очерка с нами знаком. По мне, сама возможность подобной постановки вопроса настораживает. Тенденции, которых трудно не заметить в российском обществе, удручают, но до очерка «Жена-нерусская» мы там еще не докатились. А мы здесь, видимо, да. Однако я постановила так: скороспелые восторги если и глуповаты, все-таки допустимы, отчасти даже милы, скороспелых же поношений надлежит избегать. 

У Гаврилы для этого не хватает хладнокровия.

‒ Всяк норовит толковать Тору, мудрецов как собак нерезаных, а профессионалов днем с огнем… ‒ ожесточенно бубнит он, копаясь в словарях, составленных и впрямь до странности халтурно. – Возможно, с техникой, особенно военной, здесь всё и в порядке, но для гуманитария это глушь! Шолом-алейхемовский Егупец! Европу мы презираем, Америку тоже не жалуем, хоть деньги у нее и берем, а сами-то! Страна победившего социализма! Еще Достоевского пугал как страшный сон возможный в грядущем гибрид социалиста с попом. А гибрид его с раввином что, лучше?

‒ Эй, не передергивай! Какой гибрид? Социалист и раввин здесь служат друг другу противовесом. Может, это даже спасительно…

‒ Для культуры они оба хуже, где тут спасение? Недаром о здешней лингвистике в кругу настоящих ученых вроде Мельчука если и вспоминают, так разве что о том, как лет сорок назад главный израильский лингвист Розен вынудил жену подписать заявление о разводе, заперев ее на неделю в туалете! Он подсовывал узнице бланк в щель под дверью! Этот скандал ‒ самый яркий вклад Израиля в историю мировой лингвистики!

Я под эти пламенные монологи знай себе грызу ульпановский гранит, а он то и дело прерывает мои штудии, мстительно приводя в доказательство своей правоты ляпы, выуженные из словарей и учебников, которыми обложился со всех сторон, ибо ответ на вопрос: «Может, ты хочешь вернуться?» остается прежним. Выходит, и Егупец лучше Москвы? При этом, малость охолонув, он сам себя сравнивает с неким скоропалительным англичанином, который пересек пролив, уселся в экипаж, открыл путевой дневник, выглянул в окно и, приметив бредущую мимо девицу, записал: «Француженки имеют обыкновение быть брюнетками». Но всю его здравую самоиронию сметает, как шквалом, малейшее столкновение со здешней провинциальной замкнутостью и чванливым равнодушием к мировой культуре.

За этим добром в любом уголке планеты не пришлось бы далеко ходить. Он что, не знал? Разумеется, знал. Но от евреев этого – в такой концентрации – не ожидал. Вроде всегда был скептиком, казалось, не обольщался. Когда у надменного умника рушатся иллюзии, шумом своего падения доказывая, что они у него все-таки имелись, обидно вдвойне…

Думаю, еще несколько месяцев, и все утрясется. У меня появятся какие ни на есть общественно-политические мнения, а Гаврила пресытится обличениями. Хуже другое: попав наконец на прием к сосудистому хирургу, он нарвался на хама, притом не говорящего по-русски. Терапевтица, выписавшая направление, ошибочно считала русским этого доктора, носящего имя Владимир. Или, может быть, он таки  русский, но притворяется что нет. Российское происхождение здесь не считается престижным… Владимир не пожелал слушать, как пациент медленно, с запинками что-то мямлит по-английски. Энергично выпер его из кабинета, отказался посмотреть сведенную контрактурой руку, не заглянул в компьютер, где имелись данные уже проведенных обследований: «Возвращайся с переводчиком!» ‒ и пошел, так сказать, вон.

Может, он был по существу даже и прав, но проделал все это в такой форме, что спровоцировал у Гаврилы тяжелый подскок давления и потерю магнитной карточки, якобы невосстановимой. Нас в этом уверяли, выдавая ее. Впустую пугали – здешние чиновники почему-то любят это дело.

Хорошо хоть назавтра потерянный «картис» нашелся. Я после ульпана съездила в ту клинику сама, оставив Гаврилу дома отдыхать от давешнего гипертонического криза. И вот что любопытно: обычно ребята, проверяющие в дверях содержимое сумок, обидно пренебрегают мной: да проходи, мол, бабуля, какая из тебя террористка? А тут впервые заинтересовались – чуткие, уловили кой-какие флюиды.

Я-таки озлилась, превентивно поднапряглась, и недаром: хамство оказалось стилем заведения. Доктор вел себя с Гаврилой так, как там принято обращаться с нашим братом русскими. Все, начиная с девицы в регистратуре, на пустом месте проявляют суровую торопливость, обрывают, не успеешь рот открыть, так раздраженно, будто ты тут бормочешь невесть что на варварском наречии, битый час докучаешь занятым людям, а за дверью бушует толпа страждущих. И никто по-русски ни бельмеса. Зато теперь лопаюсь от гордости: объяснялась с ними на ихней мове и преуспела. Дескать, «я плохо говорю на иврите, но помогите мне, пожалуйста. Мой муж был вчера на приеме у Либермана и потерял здесь свою магнитную карточку. Я хотела  спросить…» На этом месте меня прервали снова, но уже радостно. Ух ты! Я была великолепна! Но без сердцебиения не обошлось. А Соня сказала потом, что так обходятся не со всеми – какая-нибудь горластая марокканка живо поставила бы их всех на место. Олим из России забиты, безответны, вот и…

Что противно, то противно.

 

Глава 11. О скучном и насущном

 

Прошлой ночью (вообще-то в семь вечера, но здесь темнеет рано, улицы пустеют ‒ впечатление глубокой ночи) в Хайфе вдруг жутко похолодало – всего 10 градусов тепла! А мы с Гаврилой, глазея на придорожные лохматые пальмы и непостижимо яркие белые облака на черном небе, проболтались час на ветру по самой вершине горы в ожидании приема у офтальмолога. Сидеть в тесной приемной не хотелось, дешевых кафешек на верхних улицах не водится, в дорогую зайти пожадничали. И были наказаны: я простыла. А болеть нельзя! И мой незаменимый для таких оказий порошок аскорбиновый, из Москвы вывезенный, заканчивается. К врачу с вопросом, чем бы здесь полечиться, не сунешься: надо сперва позвонить в регистратуру. А они тебе назначат очередь через неделю – срок, когда и с эмиром, и с ишаком может случиться все что угодно.

Итак, ем мед, отпиваюсь чаем и уповаю на милость свыше. Что еще остается? Впрочем, вру. Остается отправиться в аптеку, посоветоваться с вежливым русскоговорящим провизором и купить, что скажет. За полную стоимость, поскольку без рецепта. Так и поступим.

На мое счастье, завтра пятница. Авось успею оклематься. В аптеку пошлю Гаврилу, а сама носа из дому не высуну. Разве что на рандеву с Бандитом. Мой обреченный, о чудо, выздоровел. То ли потому, что корм, который я ему подбрасываю, диетический, то ли он настолько одичал, что приобрел устойчивость к клещевым инфекциям (у него была, судя по всему, именно такая). К тому же я сообразила выстричь ему колтуны, от этого он тоже взбодрился. Но подкармливать все-таки приходится: нос-то не отрастет, без него в дикой жизни даже такому бывалому типу, как Бандит, продержаться трудно.

Голова при простуде такая, что об иврите и думать нечего. Зато разделаюсь с эпистолярными долгами. Накопились… Среди наших московских корреспондентов попадаются дотошные люди, желающие знать в точности, чем мы тут питаемся. Я отлынивала, но теперь, так и быть, сосредоточусь:

 

При своей занятости и безалаберности мы сами не  вполне понимаем, чем. Ну, отчасти привычными вещами – мюсли какие-то, сыр, сосиски, якобы сибирские пельмени, картошка, гречка, лапша с помидорами, петрушкой, укропом. Салат – его мы уплетаем с особым удовольствием. Он дорогой, но здесь все дорогое, так что плевать. Вообще цифры действуют на сознание магически – мы в этом убедились, еще когда впервые оказались за границей. Если переводить здешние цены в рубли, можно одуреть с перепугу, перестать покупать что бы то ни было и умереть от голода. Но есть выход: не переводить. Все это умножение – скучная операция, ею надлежит гордо пренебречь.

Кстати, желудочная любознательность побудила закупить целую гору каких-то неведомых круп, так что варим и их. Вполне сносно, даже когда вдруг с немалой скорбью обнаруживаешь, что перед тобой саго. С зеленью и томатной пастой можно умять что угодно.

Экзотические  фрукты пробовали. Папайю, еще что-то. Недурно, и это всё. «Похоже на вареную свеклу, только хуже», изрек Гаврила приговор плоду какого-то кактуса. Хорошее яблоко вкуснее. Манго прекрасно, но это не новость. Прочее не представляет интереса, исключая хурму. Она – таки да. Ну, и авокадо, хотя какая это для нас экзотика?

Кстати, с авокадо повезло: наши знакомые живут рядом с его плантацией. Урожай собирает машина, обдирая крону и оставляя все, что висит поближе к стволу. Кибуцники не препятствуют жителям, посягающим на  это. Все равно добро пропадает. К тому же Тора рекомендует, собирая урожай, что-то оставлять для странников и сирот, каковыми мы в известном смысле, несомненно, являемся. После встреч с этими друзьями, замечательными и в других отношениях, авокадо некоторое время лезет у нас из ушей.

 

Так я писала тогда и должна признаться, что смертный чувствует себя весьма недурно, когда из ушей у него лезет авокадо. Однако за мной есть должок и посерьезней. Уже давно от меня требуют отчета касательно вещей более важных. Так ли прекрасна хваленая израильская медицина? Что же все-таки происходит с Гаврилой, как он себя чувствует, лечат ли его? Я уклонялась и от этих объяснений, не очень понимая, что сказать. Мы в замешательстве. Свои достоинства здешняя медицина при всей своей бюрократической организации, по-видимому, имеет. В частности, говорят, что послеоперационный уход сносный, хоть этого мы методом собственной шкуры еще не проверяли. Врачи ведут себя прилично, не считая отдельных грубиянов вроде хирурга Владимира. По крайней мере, не намекают, что, мол, «бабка, в утиль тебе пора». Сколько нас с Гаврилой ни гоняли по разным кабинетам, мы еще не слышали классической реплики российских медиков в ответ на ту или иную жалобу пациента, которому «за тридцать»:

‒ А вы в свой паспорт давно заглядывали?

Что до проволочек, пока мы на них не ропщем. Гавриле лучше, у него нет охоты спешить под очередной скальпель. Но если бы было и очень плохо, порядок вещей, надо полагать, не изменился бы. Хотя, возможно, ворвавшись к терапевту с рыданиями и криком, удалось бы добиться перевода на какой-то иной режим обслуживания. Но не факт, что таковой существует. Да и вряд ли у нас получилось бы столь экспрессивно взывать к милосердию. Мы, правда, оплачиваем дополнительную страховку, дающую еще какие-то права. Но пока это практически на нашей ситуации не отражается.

Знакомые, настроенные благочестиво, в первую очередь Ури, утверждают, что улучшением здоровья Гаврила обязан таинственному воздействию Святой земли. Сам он скорее склонен предположить, что на его конечности благотворно влияет горный рельеф. Да и, говорят, здесь нет (или почти нет?) риска нарваться на фальсифицированные лекарства.

Так или иначе, Гаврила ходит все лучше. Чем объяснить такой подарок судьбы? «Ох, только бы она его подольше не отнимала!» ‒ молюсь я неведомо кому. Наконец подходит Гаврилина очередь на УЗИ артерий. Оказывается, операция не нужна! Он столько ходил вверх и вниз по склонам наперекор боли, что кровоток пробился по другим сосудам в обход заторов. С ума сойти, ему же под родными осинами едва ноги не оттяпали… и всё внушали, что эту боль терпеть нельзя, надо сразу бежать к хирургу сдаваться…

Благословенны горы, это всё они! И благословенны бюрократы, вынудившие его так долго ждать этого УЗИ! Попади он туда раньше, и здесь наверняка поволокли бы на операционный стол. А вот с его левой рукой неладно. Лекаря из московской клиники, сперва покалечившие ее, а потом обещавшие, что мало-помалу восстановится, надо только потерпеть, наврали: терпеть было не надо. Теперь здешние говорят, что запущено, назад вряд ли отыграешь. Двух пальцев он уже практически лишился – торчат и мешают, как чужие, да и прочие норовят отказать. Человеку, привыкшему, что рукастый, это вдвойне тягостно. Попробуем бороться. Хоть надежды мало, к физиотерапевту направили все же.

 

Глава 12. Плачущие таблицы, или Потоп

 

У нас юбилей – три месяца в Израиле. Нынче уже февраль. Достать чернил и плакать причины нет, но хочется почему-то. Неужто по традиции? Кстати о слезах: Гаврила, почитай что попусту (замысел оказался ошибкой) потратив месяц на составление таблиц ивритских глаголов, доработался до того, что продолжает и во сне: он их составляет, а они – таблицы! – стенают и плачут. Тут он и сам допер, наконец, что хватит их мучить. До сих пор все мои уговоры пропадали втуне, но перед плачущими таблицами не устояло даже его упрямство.

Существует мнение, что каждый индивид проживает от материнской утробы до могилы всю историю человечества. Коль скоро мы начинаем жить заново, судьбе приходится работать в ускоренном режиме, и она не шутит: потоп у нас уже был. Стало быть, все путем ‒ отныне в домашнем обиходе появилось альтернативное определение времени: «до потопа» и «после потопа».

Началось – что значит еврейское счастье! – поздним вечером в пятницу, то бишь накануне шабата. Гаврила, зевая, зашел на кухню в рассуждении тяпнуть чайку на сон грядущий. Его тревожный крик оторвал меня от зубрежки, которую я, опять же зевая, намеревалась наконец прекратить. По кухонному полу растекалась, приближаясь, с позволения сказать, к салону, громадная лужа. Текло из дырки в полу, предусмотренной возле стиральной машины.

Вызвали русского домоуправа Сему. Ему тоже хотелось спать, а потому было страсть как желательно решить, что явление сугубо локально: труба забита только у нас то ли по нашей вине, то ли по вине владельца квартиры, который, видимо, не прочищал свой отсек за все двадцать лет существования дома. Если мы до утра не будем мыть посуду и вообще воздержимся от пользования кухонной раковиной, новых приливов не будет, а завтра он вызовет хозяина, тот приведет слесаря…

‒ Но посуду мы мыли три часа назад, а потекло сейчас! ‒ возопили мы.

– Значит, там у вас был затор и его прорвало! ‒ с тем неумолимый Сема устремился в объятия Морфея, а мы остались… без ковчега. Дежурили поочередно: один дремал вполглаза часа полтора, другой совком и тряпками собирал воду и ведрами сливал в унитаз, потом караул сменялся. Ночью мало кто моет посуду, поэтому между приливами возникали передышки. Тогда я от нечего делать зубрила иврит. И напрасно: проворонила очередную волну ‒ ковер промок и обувки, стоявшие на полу, тоже.

Утром вбежал Сема с инструментом, что-то поковырял, заверил, что теперь лет пять-шесть можно ни о чем не волноваться, и был таков. Мы сообщили квартировладельцу, беспечному ди-джею с лицом Дастина Хофмана, никогда не беспокоившему нас своими визитами, что всё в порядке, приезжать и теперь незачем, сами же легкомысленно залегли спать. А оно хлынуло снова, да как! На наши панические звонки никто не откликнулся: шабат ‒ это святое. Только поздно вечером домоуправ возник уже с новым, удлиненным инструментом, пошерудил им не у нас, а еще где-то, и мы смогли наконец выспаться. Но, грешным делом, оклемывались потом дня три. Все же, как говорил персонаж советской пьесы, «не тот возраст, не та прыгучесть». 

За окном бесится вернувшаяся после щедрой оттепели зима, туда не тянет. Стужа, ветер такой, что как бы гуляющую Крыську в Средиземное море не унес. Мы, будучи сапиенсами, в такую погодку сидим дома, оценивая ущерб после потопа. Компьютер Гаврилы опять ведет себя подозрительно. Может, мы его как-нибудь неучтиво пнули, борясь со стихией?

Делать нечего, приглашаем Алекса. Он быстро все наладил и снова принялся нас просвещать. Видимо, мы кажемся ему на редкость бестолковыми. И, что особенно печально, он не ошибается. Я без промедления даю ему повод лишний раз в том убедиться.

Звонок в дверь. На пороге человек в черном, в кипе, с пейсами – короче, в униформе правоверного. Сует мне брошюрку. А я не готова, мой тощий иврит лег на дно, его еще надо оттуда выманить. Пришелец говорит что-то. Ничего не понимаю. Растерянно беру брошюрку.

Протянутая ладонь. Надо платить? Сколько? На что мне его книжонка?

Однако возвращать неловко, взяла ведь уже.

‒ Кама зэ оле? – вспомнила, как спросить. И на том спасибо.

Один шекель. Дешево отделалась.

Когда за черным человеком закрывается дверь, Алекс вопрошает тоном неумолимого судьи:

‒ Зачем вы дали ему шекель?

‒ Понимаете, я…

‒ Я вам запрещаю раздавать свои шекели кому попало!

Брошюрка, как мы выясняем, называется «Умиротворенная женщина» и содержит, видимо, поучения на предмет того, как не допускать губительной женской эмансипации. Увлекательное сочинение. Пока и оно мне не по зубам. Когда сумею, прочту. В моем случае неважно, на чем тренироваться. Но Алекс еще не простил нам упущенного шекеля.

‒ Учтите, обжуливать вас будут все! – вещает он, усмехаясь иронически и снисходительно. ‒ Не только подобные проходимцы. Частные фирмы, госучреждения, включая министерство абсорбции, налоговые службы. И банк! Он тоже! Контролировать их необходимо, но сложно. Нужна собранность! А вам она, по-моему, не свойственна.

‒ Если напрягусь, может, и проявлю, ‒ самолюбиво, но неуверенно мямлю я.

‒ Собранность – еще не всё! – строго обрывает Алекс. – Вы умеете открывать рот?

Из дальнейшей его речи следует, что рот открывать надлежит не как карась-идеалист, а с большим шумом. Являться в заведение, конфликт с которым назрел, выбрав время, когда там толпится народ. Орать, привлекая внимание собравшихся. Требовать директора, грозить, что «так этого не оставишь» ‒ скандалить, короче. По любому поводу: замените мне, мол, батарею в новом мобильнике, вы обещали, что она работает неделю, а она выдыхается за три дня! Или: по какому праву вы явочным порядком повысили нам плату за… (воду, телефон, что угодно), хотя в договоре – вот он!!! – черным по белому написано, что… И так далее. Как послушаешь это, начинает сосать под ложечкой от сознания своей непригодности к житейской борьбе.

Алекс тоже кое-чего не понимает. Скандал, как всякое деловое мероприятие, надлежит проворачивать умеючи, а у меня что за квалификация? Без нее, кроме сердечно-сосудистых явлений, ни до чего не доорешься. Доброжелатели в один голос твердят, прямо как заклинание:

‒ Это Восток! Здесь надо отбросить интеллигентность!

Отбросить можно то, что у тебя на голове наподобие шляпы или в руке вроде сумки, но если оно, нежелательное, сидит внутри, сделать это не легче, чем отбросить собственную печень. Так что, по-видимому, надлежит смириться и рассматривать «интеллигентность» как еще одну неизбежную статью расхода.

А может, нас еще научат открывать рот. Это трудно, но возможно, если вспомнить рассказ чудесного старика-профессора Кёр-Оглы, который вел у нас на первом курсе занятия по восточной поэзии. Сдавать ему зачет было чистым удовольствием: он никого не «валил», даже самых наглых бездельников, но был счастлив, если кто-то проявлял к его предмету хоть каплю интереса. Как он обрадовался, когда я процитировала ему что-то из Низами или Саади, всего-то четыре строчки! Безумно любил своих поэтов… И вот что он, великолепнейший европейский интеллигент плюс восточная страстная гибкость, поведал нам однажды:

‒ У меня впервые появилась возможность поехать по работе за границу, в Афганистан. (Афганской войной в те годы еще не пахло.) Коллеги меня предупреждали: «Учти, это Восток, там надо все время кричать! Если кричишь, значит, ты бай, право имеешь. Без крика там ничего не добьешься». Ну, я киваю, а сам думаю: «Что за глупости! Разве я сумасшедший, чтобы ни с того ни с сего кричать?» Приезжаем в отель. Всех быстро расселили, один я жду полчаса, час, полтора. Наконец меня засунули в конурку на первом этаже, тесную, жаркую до ужаса. Я от всего этого несколько приуныл. Поймал коридорного, говорю: «Принесите мне, пожалуйста, чаю». Он взял мой чайник и с ним пропал. Я жду. Смотрю от скуки в окно. Там во дворике маленький бассейн. На краю сидит грязный оборванец, весь в коросте, босой. Болтает ногами в воде. Вдруг вижу: идет мой коридорный с моим чайником и зачерпывает воду совсем рядом с этим нищим и его ногами. Я как закричу! И сразу все пошло  на лад…

Добрейший Халык Гуссейнович был знатоком восточных языков. Знал хотя бы, что кричать-то. Нам хуже… Сейчас, к примеру, пора бы обрушиться на фирму, снабжающую нас питьевой водой. По договору они дважды в месяц привозят три 20-литровых бутыли, а пустые забирают. О своем визите предупреждают звонком: если тебя не будет дома, можно выставить пустые за дверь, они их заменят полными. Так они повадились не звонить. Приезжают утром, когда нас нет. В квартире скопилось уже семь пустых баллонов (плюс три полных). Места мало, что с этими громадинами делать, непонятно, по телефону фирмы автоответчик называет другой номер, а по нему второй автоответчик называет его же. Кончится тем, что с нас взыщут стоимость (боюсь, немалую) этих баллонов? Все возможно. Найти, где эти гады окопались? Допустим. Но когда ты и орать не горазда, и на иврите еле можахом, чего ждать?

Правда, есть уже добрые люди, готовые что-нибудь разнести за нас. Это трогательно, но смущает. Несколько даже пугает. Здесь к тебе разлетаются с распростертыми объятиями и сразу ведут себя так, будто такой закадычной дружбы, как эта, связавшая вас навеки, свет не видел. А ты, зануда неблагодарная, еще не успела захотеть даже легкого необременительного приятельства. Ты не то чтобы против ‒ тебе время нужно. Новые знакомые, допустим, и симпатичны, но о сугубом духовном родстве ничто вроде бы не свидетельствует. А мы одиночки, для нас каждое сближение – долгий задумчивый путь. Здесь дистанция от сердца к сердцу вообще, кажется, не предполагается. И чувство вины точит потихоньку: они такие щедрые, горячие, а ты старая, холодная… ладно, не змея, но тритониха. Фу!

 

 Глава 13. Мокрое место

 

«Ужасная, невиданная для Израиля зима», кажется, кончилась. Календарь об этом не знает, но зелень, еще вчера тускловатая, простуженная, начинает отливать изумрудом. На скалистых обрывах, являющих собой самый роскошный элемент городского пейзажа, расцветают темно-алые с черной серединкой анемоны (я их сначала приняла за маки) и еще какие-то весенние растения. Розы не в счет: они цвели всю зиму, хотя вид имели приунывший. На днях ульпан в полном составе возили на окраину Хайфы сажать деревья вокруг строящегося стадиона – тут есть праздник природы «тубишват», когда положительный израильтянин, в том числе и даже в первую очередь школьного возраста, должен укоренять где-нибудь растения.

Мероприятие подчеркнуто весеннее, но казенное. Если ханука смахивала на профсоюзное собрание, тубишват скорее в стиле пионерских утренников с бодрыми речами и визгливыми песнопениями. Да нет, наши пионеры еще терпимее: микрофонов тогда не водилось, а эта младая поросль верещит с усилением – о, мои бедные уши! Однако саженцы были настоящими и в очень приличном состоянии. На нас – человек двадцать – выделили всего две тяпки. Я, старая садовница, присмотрела валяющуюся в стороне дрыну, годную на роль доисторической палки-копалки, и ею обошлась. Откуда ни возьмись, подоспел папарацци, щелкнул, и говорят, я фигурирую то ли на сайте мэрии, то ли еще где-то в роли старушки-сионистки из новопоселенцев, обуянной таким энтузиазмом, что без лопаты святую землю роет. А что я плевать хотела на государственные границы, зато в любую почву на этой планете рада посадить что-нибудь зелененькое, такое никому не интересно.

После ритуальной посадки кустиков состоялась экскурсия. Длинная. Скучная. Из автобуса нас почти не выпускали. Он колесил по городу, бойкий русскоязычный представитель мэрии снова и снова напоминал, как нам повезло, что он не обычный экскурсовод, а потому информирован о том, чего ни один из них не знает. Его же познания сводились к тому, что в Хайфе достопримечательностей больше, чем в Москве, Питере и Киеве, вместе взятых. 

‒ Вот это военный музей! Очень интересный! Здесь ничего нельзя трогать! Строжайше запрещено! А это ресторан Такой-то, в нем подают самое лучшее то-то… Там, на той стороне, известный стриптиз-бар, но это… э… не совсем по теме. А вот военный музей!

Робкий чей-то писк:

‒ Военный уже был…

‒ Это другой! В том ничего нельзя трогать, а в этом – можно! Большая редкость! Позволено трогать всё! Особенно нравится детям! А вон в том сквере справа Эйнштейн и его жена, когда были здесь, посадили памятное дерево! Оно сохранилось! Мало кто знает, что Эйнштейн был горячим сторонником наших прекрасных идей сионизма, это дерево – лучшее доказательство тому!

‒ Эйнштейн, помнится, говорил, что чувствует себя евреем только перед лицом антисемита, ‒ мрачно бурчит мне на ухо муж.

‒ Слово тает в воздухе, а дерево «можно потрогать»! – шепчу я.

А вслух поехидничать слабо?

‒ Посмотрите налево, перед вами военный музей, где…

‒ Третий?

‒ Нет, мы его уже проезжали… с другой стороны… А вон там скамья, где, по преданию, сидел Наполеон! Только ее почему-то все время выламывают, сколько ни восстанавливай. Сейчас, кажется, опять ее нет, но если вы хотите посмотреть на место…

Мы хотим. Нас совсем укачало, а там – простор, живописный склон горы, ведущий к морю, солнце, свежий ветер. Голова кружится, ноги ступают нетвердо, на месте скамьи торчат перекрученные куски металлической арматуры, об их соприкосновении с наполеоновским задом и мечтать не приходится, а обратно к автобусу – в гору, по каменистой тропке, по жаре…

Домой вернулись измочаленные. Рухнули на диван, уже почти спим, но еще переговариваемся, еле ворочая языком, как в полубреду. Гаврила:

‒ Нет, страны, где мы могли бы по-настоящему жить, просто не существует. Вот умрем скоро, и ничего не останется, так, влажный след в морщине старого утеса…

Я:

‒ В просторечии ‒ мокрое место.

 

Глава 14. О том, о сем

    

Не только эта, но и любая другая из глав моего растрепанного повествования могла бы называться так. Увы мне, ничего не могу поделать. Жизнь наша  хаотична, тороплива и бесструктурна, сейчас это, пожалуй, является ее главным отличительным свойством. Упорядочить рассказ значило бы лишить его характернейшей из примет. По сути мы то ли во сне, то ли наяву пробираемся через незнакомую чащу. Какая уж тут, извините, структура?

Позавчера было приключенье. Соня и Ури водили нас пешком (суббота, ничто не ездит) в цветоводческий кибуц за землей для комнатных растений. Я зарекалась обременять ими нашу новую нестабильную жизнь, а все же самозародилось несколько – началось с орхидеи, подаренной вскладчину в ульпане по случаю дня рождения (какие скорбные даты!), потом несколько гераниевых обломков в стакане пустили корни... вот мы и потопали в кибуц. Просто наковырять на склоне холма возле дома глинисто-тяжелой, подозрительно желтой земли вроде негоже, а Ури и Соне привычная дорога казалась близкой. Да она им и ближе на целую гору: они живут у ее подножия, мы – почти на вершине.

Еще в горный лес по пути завернули. Там организаторы похода и примкнувшая к ним моя литпоклонница, преподаватель из Техниона, в виде сюрприза устроили прелестный перекус на травке…

Что-что? Как я выразилась? Поклонница? Дрянное слово, вся ответственность за которое ложится на Ури. Мы давно слышим от него рассказы об этой Зое, она, дескать, моя «фанатка», а я ее «кумир». Она якобы даже спит с моим романом под подушкой! Эта болтовня внушала смешанные чувства благодарности к столь дружественной незнакомке и опасения, не придется ли столкнуться с особой малость неадекватной. Дело не только в том, что мне никогда не пришло бы в голову вздремнуть на любимой книге: я хоть не принцесса, но и книга не горошина – твердый, угловатый предмет… Более всего настораживала глумливая интонация этих россказней, обоюдоострым манером намекающая, что речь идет о некоей заполошной дуре, да и кому бы еще взбрело на ум так восхищаться моей писаниной?

В принципе эта манера не несет никакой положительной информации, кроме той, что касается характера собеседника. Бывают вредные подростки, чаще мальчишки, иногда и девчонки: они без конца говорят и делают что-нибудь неприятное ради единственной корысти ‒ посмотреть, что будет. Как отреагируют? Общение с подобным любознательным живчиком сводится к серии тестов, которым он, не спрашивая позволения, тебя подвергает: то исподтишка булавку в стул загонит, то полюбопытствует, потому ли ты жирная, что много мороженого ешь, еще что-нибудь придумает маленькое, но миленькое. Не может по-другому. Это сильнее его.

Таков Ури. Когда не вещает о возвышенных материях, он шалит в подобном стиле. Зоя, встречи с которой я побаивалась напрасно, оказалась тихой молодой женщиной, отнюдь не склонной издавать восторженные вопли и обнимать мой пьедестал, за что Ури в первые же минуты нашего знакомства принялся напористо укорять ее. Он столько распространялся о том, как должна выглядеть встреча с кумиром, что мы с Зоей, обе довольно застенчивые, и словом перекинуться не смогли. Зоя, с чьими «трудными» детьми Ури занимается, надо заметить, не без успеха, видимо, так привыкла к его замашкам, что прощает их без видимого усилия. А мне скучно. Сама отродясь никого не тестировала и не люблю, когда тестируют меня. В сущности мне от светских контактов с себе подобными нужно одно: взаимный тактичный,  радостный интерес или как можно скорее улизнуть домой.

Однако последнее было неосуществимо, мы ведь еще до кибуца не дошли. Да и завтрак на траве наперекор резвостям Ури получился на редкость симпатичным. Солнышко сияло, но не жгло, помидорный салат и крутые яйца казались упоительно вкусными, молчаливая усталая Соня, уступая настояниям неугомонного супруга, читала свои стихи, красивые, грустные, лесом же и навеянные.

‒ Именно про это дерево! ‒ Ури с комической важностью тыкал пальцем в сосну, под которой мы расположились. Кажется, он искренне гордится поэзией Сони. Но не повыпендриваться не мог и здесь.

Когда спускались с горы, Гаврила умудрился оступиться и что-то потянул в щиколотке. Камни же всюду, так и перекатываются, предательски прячась в траве. До кибуца он дошел, хромая заметней обычного. Землю не купили – меньше десяти килограммов не продают, в рюкзаке не дотащить. Но пришлось протопать в общей сложности не пять километров, как прикидывали, а все пятнадцать, причем последний – в основном по лестницам вверх.

Гаврила, даром что потянутый, продержался молодцом, а я совсем скисла. Тут и мигрень подоспела. Всю жизнь недоумевала, с чего голова раскалывается, и для краткости именовала проклятую напасть мигренью, а здешние врачи говорят, это она самая и есть. Недуг булгаковского Пилата, не Бегемот начихал! У них от него, о счастье, средства имеются, но аптека далеко – не добрались пока.

Зато на следующий день с очередным московским посланием ко мне долетел уж совсем неожиданный читательский привет. «Я поговорила по телефону со Скачковым, ‒ писала Римма Лукина, давняя подруга. Вскоре нам с ней предстоит разрыв, но мы еще об этом не знаем. – Он живет почему-то не с семьей, а один на даче. По-прежнему любит книги. Сказал, что читает тебя – все, что ты когда-либо писала. Просил передать, что восхищен».

С чувством, похожим на мимолетную, нелепую и печальную зависть, представляю заваленную снегом подмосковную дачу, одиночество, книги… Почему? Развелся? Ушел в медитацию?

Ему там чертовски грустно, должно быть. Но что не грустно в наши годы? 

Тот книгочей-отшельник в прошлом тысячелетии был моим мужем. И не подумаю притворяться, будто мне безразлично.

Невнятно привиделись какие-то деревья в снежных сумерках. Помаячили и пропали.

 

Глава 15. Уроки фатализма

 

В Москве холод и снежные заносы. Это Вера жаловалась, сестра. Звонила, рассказывала об очередных заграничных вояжах ‒ она сама, дочери и даже обремененный делами Петр разъезжают так много, что не успеваешь следить за их передвижениями. На этот раз они слетали, уже не впервые, в Барселону. После Испании в метельной Москве зябко, еще бы. Все равно хорошо, что Вера путешествует. Кто подвержен хандре, тому перемена мест показана, по-моему, даже медицински. Депрессия неповоротлива, от нее можно удирать. Псих должен быть богатым и мобильным, ибо жалок удел неимущего психа, прикованного к месту. Я знаю, что говорю!

‒ Наш жемчуг сильно измельчал, ‒ вскользь роняет Вера.

Понимает, что у нас-то проблемы из области жидкого супа. Но я настораживаюсь. Без тени иронии чувствую, что проблема мельчающего жемчуга острее, драматичней нашей (разумеется, лишь до поры, пока в супе что-то все же плавает). Кто «привык к определенному уровню», как выражаются представительницы младшего поколения семьи Филипповых, тому несладко. Девушке не совсем ординарной найти по-настоящему своего мужчину страшно трудно, даже если в этих поисках имущественный ценз не играет роли, как было у нас с Верой и как, по-видимому, уже не может быть в их случае. А тут еще и возникает бредовая, на мой вкус, но жесткая зависимость: богатых понижение уровня страшит почти так же, как нас испугала бы угроза настоящего голода. Веру ‒ вряд ли, все-таки мы вместе росли в «палаццо». А вот для ее дочерей, особенно старшей, не иметь автомобиля той марки, что представляется достойной, ‒ это, пожалуй, удар…

Если друзья расходятся оттого, что один обеднел, а другой разбогател, значит, оба полные ничтожества. Так я думала смолоду. Да и теперь не считаю, что наше с сестрой расхождение имеет эту природу. Но надо признать, что сложности между людьми при разном весе мошны возникают, как ни досадно. Появляется расхолаживающая надобность объяснять вещи, которые прежде в этом не нуждались.

‒ Если ты покалечила ногу, почему такси не взяла? ‒ ворчит Петя, услышав, что я схлопотала трещинку в кости. ‒ Можно ли после этого тащиться пешком? Откуда такое недомыслие? Детский сад «Капля молока»!

Такая у него поговорка. Про «Каплю молока». Либо глотай ее безропотно, эту его каплю, либо пускайся в нудное объяснялово, втолковывай умному человеку: видишь ли, Петя, дело в том, что… А он хороший, он, не дослушав, возмутится:

‒ У тебя деньги, что ли, кончились? Вы на мели? Почему не сказали? Я бы дал! Нет, все-таки абсолютный детский сад…

Они не понимают. Уже не понимают. Забыли.

Да нет же, деньги не кончились. Но они поминутно кончались бы, если брать такси при каждом недомогании и позволять себе множество других мелких послаблений, которые давно кажутся Филипповым естественными и необходимыми, вовсе таковыми не являясь. Я тащилась пешком, потому что могла дотащиться. Чтобы спокойно держаться на плаву, нам надо действовать так. Во всем. На каждом шагу.

‒ Ты подобрала елочную игрушку возле помойки? – Сестрица на экране скайпа раздраженно дергает плечом. ‒ Что за юродство? Вы же не нищие!

Мы не нищие. Но подобрать игрушку в столь непрестижном месте я могу. Без малейшего юродства. У нас нет здесь никаких елочных игрушек. Нет и времени, чтобы ехать ради такой ерунды в Хайфу, идти в магазин, что-то выбирать среди заведомо аляповатой мишуры, еще и платить за нее. Мы бы обошлись и дальше. Но теперь, когда придет Новый год, я наломаю на склоне горы пучок веток розмарина, не имеющего отношения ни к розам, ни к морю, зато чудно пахнущего смолой, поставлю в воду и нацеплю эту единственную случайную игрушку, приблудную, как бездомный котенок. Будет дополнительное крошечное удовольствие в том, что я ее с помойки… ну, немножко спасла.

Когда-то Вера, та, моя Вера из «палаццо», поняла бы это без слов. А теперь они вроде бы нужны, но говорить их неохота. Зачем? Такая мелочь... Наверняка и в ее жизни полно мелочей, непонятных мне. Чтобы с ними разобраться, потребовалась бы отдельная работа ума, особая, взаимная душевная сосредоточенность.

Это кому-нибудь нужно?

Между тем работы и так хватает. Последние недели в ульпане будут загружены до опупения, судя по тому, какой  увесистый кусок обязательной программы еще не освоен. Это, признаться, пугает. Во мне поубавилось прыти, да и чувствую себя неважно. Медицинские новости пошли косяком – от друзей из Англии, с Аляски, из-под Калуги. Новости из тех, когда ничем не поможешь. Сидишь здесь на солнышке и бесплодно, бессмысленно боишься за всех. Нет, пожалуй, это даже не страх. Скорее тупая тоска перед лицом неизбежного. От нее только голова болит, и «мигролев» ни черта не помогает. Надо опять записываться по телефону, снова тащиться к невропатологу, требовать какую-нибудь другую отраву взамен этой.

 

Задул хамсин. Или шараф. Некоторые утверждают, что это одно и то же, только слова разные, другие – что шараф дует весной из Аравийской пустыни, а хамсин летом из Негева (или наоборот?), но все едины во мнении, что это кошмар. Про шараф я впервые слышу, зато про хамсин  помню:

 

Зейнаб, свежесть очей! Ты арабский кувшин.

Чем душнее в палатках пустыни,

Чем стремительней дует палящий хамсин,

Тем вода холоднее в кувшине…

 

В шестнадцать лет это страшно нравилось:

 

Зейнаб, свежесть очей, ты строга и горда,

Чем безумнее любишь, тем строже, ‒

 

вот ведь оно как у него, у Фета. А у здешних блюстителей законности, по слухам, есть негласный обычай: за убийство, совершенное при хамсине, судить мягче, ибо хамсин сводит человека с ума.

Этот серебристый туман над холмами – не что иное как микроскопическая пыль. Она набивается во все щели, лезет в ноздри и под веки. Врачи советуют без особой нужды при хамсине из дому не выходить.

А нынче все наши многокилометровые заоконные красоты потонули в хамсиновом тумане, будто в молоке. Осталась только маленькая безлюдная площадь с автобусной остановкой и теннисным кортом, на котором прыгают двое парней, не желающих согласно медицинским рекомендациям сидеть дома. Пример мальчишек доказывает, что выйти можно бы. Но не хочется. Лучше лишний раз подзубрить ивритские местоимения.

Недавно прошли выборы. По-видимому, настоящие, с борьбой страстей и интересов. В ульпане по этому случаю даже занятия отменили. Выбирали премьер-министра. Это без нас: право имеем ‒ желания никакого. Еще ничего не понимаем или, того хуже, понимаем превратно. Вроде стоило бы проголосовать за Ципе Ливни, поскольку она дама и тем противна традиционалистам, не далее как в прошлом году поднимавшим в кнессете вопрос о запрете публичных выступлений для женщин и недопущении их на передние места в автобусах. Номер не прошел, но попытка впечатляет. Здешние фавориты Всевышнего так лоснятся от избытка самодовольства и вкусной здоровой пищи, что по-детски хочется подставить им ножку. Однако, кроме этого, иных достоинств гэвэрет Ципе мы не знаем, а в ее свинцовом взгляде сквозит что-то знакомое, путинское. Короче, выборы мы прогуляли.

Слышали, что премьер остался прежним, но есть малоизвестная партия молодых интеллигентов (название вроде «Новые»), которая хочет наладить наконец с арабами внутри Израиля нормальные человеческие отношения. Это греет, но обнадеживает не слишком – сторонников у них мало, хотя на сей раз оказалось все же больше, чем ожидали. Сейчас арабов здесь зажимают не слабее, чем евреев в СССР, ‒ с образованием, с работой. Да и атмосфера, ощутимая в мелочах, характерна: скажем, на большинстве рекламных плакатиков красуются блондины и блондинки. Такие нордические, аж неудобно.

Кстати, забавно и отчасти грустно. Помня еврейских мальчиков и особенно девочек времен нашей юности, я воображала, что здесь будет много тонких красивых лиц, подернутых дымкой загадочной печали. Оказалось, нет. Их не больше, чем тогда, и принадлежат они в основном интеллигентным арабам обоего пола. Выходит, чтобы выработать у двуногого такую интересную физию, надо малость прищемить ему хвоста… А еврейская молодежь кишит, галдит и смотрится простецки. Где они, те принцы и принцессы? Кругом парни и девки. Только и разницы, что видно: они лучше питаются (зачастую – слишком) и заметно добродушнее наших.

Впрочем, если подумать, и это ценно. К тому же будем справедливы: пьяных на улицах практически нет. Месяцами не встречала, каково?! Но как раз позавчера ввалились двое в автобус – и сразу загремела родная речь, та, какой в школе не проходят.

Между тем в воздухе попахивает электричеством. Совсем рядом, в Сирии, волнения усиливаются. Если под этот шумок террористы доберутся до русского оружия, которого там полно (химического в том числе), в Хайфе станет неуютно. Можно получить невзначай последний привет от любезного отечества… Наш заботливый друг Миша, живущий под Тель-Авивом, где сейчас считается безопаснее, уже спрашивал по телефону, обзавелись ли мы противогазами. У него-то они припасены на всех членов немалого семейства. Здесь их раздают во временное пользование на почте. Дамы в ульпане договорились после занятий вместе сбегать туда, запастись противогазами незамедлительно, раз такое творится. Востроглазый язвительный врач из нашей группы, явно неравнодушный к лаврам кинематографического доктора Хауса, послушал их взволнованное щебетанье и сквозь зубы обронил:

‒ Противогаз только продлит ваши предсмертные муки.

Моя лень благодарно отозвалась на эту, чего доброго, безответственную реплику, и я вместо почты отправилась домой. Теперь есть повод поупражняться в фатализме, подобающем любому жителю этих неспокойных мест, а  персонажам нашего возраста в особенности.   

Впрочем, фатализм всем нужен. Ася Арамова из Йошкар-Олы, слепнущая и писем больше не пишущая, на днях прислала две строчки в соавторстве с Шекспиром:

 

Все мерзостно, что вижу я вокруг.

Вы вовремя свалили, милый друг!

 

Неужто настолько вовремя, что это видно и слепому? Или, что вернее, хороший слепой видит лучше сотни зрячих?

 

Глава 16. Бури в стакане воды

 

Занятное местечко ульпан. Он всех независимо от возраста возвращает в студенческое состояние. Это происходит тем легче, что люди, попадающие в него, выбиты из колеи прежней жизни. Они открыты, беззащитны, нервны и странно молоды. Снова пугаться трудных вопросов, не приготовив домашнего задания, надеяться, что «пронесет», наскоро списывать упражнение у соседа, подсказывать или ждать подсказки – все это нелепо, но освежает.

Я-то теперь из тех, кто подсказывает. С упражнениями уже справляюсь одной левой. Для меня пара пустяков сочинить на иврите рассказик с заданным набором глаголов про то, о чем заяц с черепахой поговорили на опушке леса или каким образом Йоси, выясняя по телефону с Даном, почему последний забыл на пляже его книгу, случайно узнает, что Сара ему неверна. Ронит хохочет, ликующе выкрикивает своего «молодца», и в этом даже есть доля искренности: ей, должно быть, жутко надоели сухие, пресные текстики букваря и ученические пересказы их.

Можно считать, я одержала победу. Вокруг респект и уважуха. Кому теперь на ум придет отсылать меня, такую клевую и полезную, к пенсионерам? Приятно, да толку что? Реакции мерзко заторможены, звучащую речь почти не понимаю, а без этого любые свои успехи можно засунуть известно куда. Эти ребята от двадцати лет до пятидесяти, которые сейчас нуждаются в моих подсказках, поработав полгода в ивритоязычной среде, будут трещать на этом языке как сороки. А мне при нашей замкнутой жизни придется тратить потные, наполовину тщетные усилия, чтобы сохранить хоть то, что накопила в ульпане. Уже сейчас, стоит на пару дней зазеваться, и слова, вроде бы прирученные, начинают на цыпочках убредать в туман…

И потом, по правде говоря, меня… ну, угнетает – слишком сильно сказано, однако, как нынче выражаются, достает психологическая ситуация, сложившаяся в нашей группе. Собственно, буря в стакане воды.

Там, кроме меня, есть еще Александра. Она сидит со мной за одним столиком и страстно сдувает мои домашние работы. Ронит, к фамилиям не прибегающая, зовет нас Шура Ктана и Шура Гдола, то есть Маленькая и Большая, хотя в Маленькой чуть не два метра, а я, стало быть, Большая. Надо понимать, видимо, что на иврите это одновременно Старшая и Младшая.

Эта самая Ктана полюбила нас с Гаврилой как родных. Мы не противились. Когда тобой восхищаются ни с того ни с сего, сопротивляемость падает на почве удивления и признательности. А она – так называемое прелестное созданье. Способная, не без светского лоска и остроумия, но невежественная, как папуас, задорная кинематографическая блондинка, по-детски порывистая, а при этом в тяжелейшей ситуации. Муж застрял в Москве, все не едет, ссылается на дела, не поймешь, то ли лопух, то ли вострит лыжи. Детей трое. Младшая четырехлетняя аутистка, по-Шуриному, «аутенок», кукольно прелестный – в маму ‒ белокурый ангелочек, но все время крушит мебель, чтобы привлечь к себе внимание. Что будет, когда она с этими замашками дорастет до тех же 188 сантиметров?

Некоторое время я почтительно взирала на Ктану, которая умудряется сохранять на этом фоне беззаботность, смешливость, приверженность к глуповатым, но милым проделкам и пугающую веру, что все-де к лучшему в этом лучшем из миров. И ведь подумать только: она так мила, что, увидев, какой мы с супругом развели у себя дома бардак, даже предлагала приехать и сделать уборку. Ну, щас! В ее ситуации не хватает только баловать ленивую старушенцию и разопсевшего старца!

Есть в ней что-то от лунатика, мечтательно гуляющего по кромке крыши на десятом этаже. Оттолкнуть такого человека, когда он к тебе доверчиво тянется, ‒ свинство.

Так я думала вначале, да, собственно, и теперь. Но становится тяжело. Лучезарное мироощущение этой дамы дороговато обходится. Или оплачивается, так сказать, поддельной монетой. Звонки каждый вечер часика на полтора. Да не одним куском, в разбивку… Нервные, многословные. Утомительная смесь шаловливой самоиронии и патетики. Ведущая тема ‒ сущий бред: она на 42 году жизни по уши втюрилась в нашу смешную пожилую крошку Ронит. Нет-нет, это не то, о чем тут можно подумать. Хотя по мне лучше бы так: человек знал бы, чего добивается, и соображал, чего не добьется. А тут что-то невинное, ребяческое, но от этого еще более пылкое, обидчивое, с фокусами, на грани истерического смеха и слез. Так институтки позапрошлого века «обожали» преподавателей. Но там не было ни языкового барьера, ни столь явного риска навлечь на себя и обожаемый предмет небезвредную сплетню.

При этом Ктана не то чтобы дура: нелепость положения сознает. Но сама за сто рублей, то бишь шекелей не объяснит, что ей нужно от веселой стреляной воробьихи Ронит, с которой она даже поговорить толком не может, не зная иврита. Что нужно от меня – это хотя бы постижимо: безотказная возможность списывать и то, что она сама зовет моей «непромокаемой жилеткой».

Мне-то кажется, что Шура инстинктивно прячется за всю эту чепуху от  своих настоящих проблем. Ведь они и для трех богатырей непосильны… А между тем Ронит, которой ни к чему лихорадка в группе, все благодарнее косится на меня – я ведь пытаюсь сглаживать углы, обращать неловкости в шутку и т. п. А Ктана начинает замечать эти взгляды, говорит:

‒ Так и должно быть! У Ронит открылись глаза, она разглядела, кто перед ней!

Да, как же! Небольшое фортификационное сооружение – вот что узрела Ронит в моем лице. А вот я вижу, что Шуре при всем почтении к моей персоне обидно, она ревнует, от этого ведет себя еще несуразней. Хохочет по любому поводу и без, игриво комментирует каждый шаг всего живого – свой, мой, Ронит и прочих, нисколько в этом бурлящем компоте не замешанных «тальмидим»… Мои осторожные попытки образумить ее ни к чему не ведут, а во все горло окликать лунатика на карнизе – та еще услуга. И чем ближе конец занятий (она его так боится, будто подсела на иглу), тем больше накаляется атмосфера в нашем маленьком  недолговечном сообществе.

Короче, заварилась какая-то мура, сопряженная к тому же с висением на телефоне. Для Шуры эти звонки, похоже, превратились в мини-сеансы психотерапии. И не бортанешь: она милая, ей трудно. Но начинаешь чувствовать себя каким-то самозваным врачом без границ. Гаврила, любуясь на все это, не устает благодарить небеса, что предназначили сию человеколюбивую миссию не ему. Издевается.

Что еще подавляет, так это окружающее невежество. Оно особенно дико вспучилось сейчас, когда нас, готовя к экзаменам, принялись пичкать короткими текстами из истории местного и мирового еврейства. Бедная Ктана, которая впервые слышит про Анну Франк и Януша Корчака и с перепугу хихикает, узнав, что с ними стряслось, ‒ не исключение, и она отнюдь не крайняя. Все же девочка из московской обеспеченной семьи и хоть что-то, хоть когда-то читала. У большинства других реакции не такие вздрюченные, а головы еще пустее. Хотя опять же – не дураки, славные ребята, дело не в глупости, а в дремучей темноте...

К слову, о мраке. На днях Шура с взволнованным видом (впрочем, она существо, непрестанно волнующееся) протягивает мне книжонку на русском языке. Просит полистать на перемене «хоть эти несколько страниц!». 

Нет ничего проще. Выйти во внутренний дворик ульпана, расположиться на скамеечке в тени громадного мандаринового дерева, чьи цветы пахнут одуряюще сладко, а плоды, шлепаясь на землю с высоты двух, трех и более метров, к сожалению, всегда лопаются… Однако первые же строчки достопочтенного издания заставляют забыть о приятностях времени и места. Да, издание претендует на достопочтенность. «Ученые установили», «проведенные исследования неопровержимо доказали» ‒ мы живем в эпоху, когда от подобной преамбулы не ждешь добра. В данном случае речь идет о детях-аутистах, о тех, кого к десяти годам насилу удается научить узнавать своих родителей, кому не суждено овладеть речью (младшая дочка Шуры маму узнает и что-то лепечет, ее случай – еще не самый тяжелый).

Такие дети, как сообщает книга, наделены таинственным знанием всего прошедшего и будущего, хотя о последнем им запрещено сообщать. Высокоученый и мудрейший реб Такой-то (имя забыла) нашел способ вступать с ними в содержательный и плодотворный контакт. Они не могут ни произнести, ни понять ни единого слова, однако тыкая пальчиками в клавиши компьютера, набирают связные тексты, полные ошеломляющих откровений. В частности, они поведали благочестивому ребу, что часто Б-г делает их такими, как они есть, в наказание родителям-евреям, отпавшим от иудаизма…

Сволочи! Нашли же на чем спекулировать…

Захлопываю книгу. Возвращаюсь в аудиторию.  

‒ Ну почему у вас такое лицо? – Ктана с кокетливой ужимкой берет у меня из рук и прячет дрянную брошюрку. ‒ Я же ничего не утверждаю! Просто, мне кажется, такие дети действительно особенные. Может, им и доступно что-то, о чем мы не знаем? Это тоже опция! (Ее любимое слово.) Чего вы хотите?

‒ Хочу, чтобы мудрого реба посадили в тюрьму по статье «мошенничество в особо гнусной форме», ‒ бурчу я.

Шура звонко хохочет.

Легкий человек. Чего-чего, а этого у нее не отнимешь.

 

Глава 17. Да простит меня Гиппократ

 

Каждое утро в пять минут восьмого, собравшись в ульпан, я жду автобуса на остановке, прячась от солнца, которое шпарит все жарче, за пластиковой зеленой стеночкой. На ней две надписи ‒ английская, как догадываюсь, обозначает что-то вроде «Будь крутым, наплюй на школу!» и русская: «Улыбнись, уебище!». Последняя умиляет: при всей русскости не представляю столь добродушного призыва нигде, кроме как здесь.   

Нас всегда двое, мы ждем вместе – я и крепкая, исполненная напористого достоинства матрона мощной вороной масти, примерно моя ровесница. Яркие черные щелочки-глаза, крупная голова на толстой короткой шее, плоские скулы, злобноватый рот ‒ ясно, что сильна и неглупа. Наперекор подозрительной форме ротового отверстия она мне поначалу была симпатична своей привычкой, спускаясь по лестнице к остановке, неизменно оглядываться, чтобы помахать рукой мужу, который с таким же постоянством свешивается из окна седьмого этажа соседнего дома и тоже исправно машет. Супружеская любовь – вот бы чем израильская культура имела все права гордиться. Здесь такие трогательные пожилые пары встречаются на порядок чаще, чем в наших неласковых краях, а это… не баран начхал.

Разговорились. Манера под стать лицу – энергично авторитарная. Дама вместе с семейством покинула южные области бывшего СССР два с лишним десятилетия назад. Они все здесь недурно устроились, у нее уже большие внуки, но она продолжает работать. Чем дольше проработаешь, тем пенсия выше.

‒ Чем же вы занимаетесь?

‒ Я врач-педиатр. Работа хорошая, я довольна. В ней одно плохо: приходится и арабов лечить.

‒ Проблемы с языком?

‒ Да нет, с этим я давно освоилась. Но ведь неприятно!

‒ Ну, ваша профессия обязывает…

‒ Вы еще клятву Гиппократа вспомните! Не надо! У меня тоже язык подвешен!

Потом, наблюдая ее в автобусе, я видела, как представительницу гуманной профессии корчит при одном виде тех, кого она именует «арабцами». А уж если это подростки, галдящие так же – то есть и вправду несносно, ‒ как галдят школьники-евреи, моя поневоле неразлучная спутница набрасывается на них с упреками. Это здесь не принято, детям позволяется многое, но ребята извиняются и затихают, демонстрируя почтение к пожилому человеку. Согласно призыву, начертанному на зеленой стенке, я украдкой им улыбаюсь. Без слов благодарю за толерантность. Однако стараюсь, чтобы эта мегера не заметила. Нам с ней еще кататься и кататься, она обозлится чего доброго, а мне с годами все тягостнее демонстрации враждебности. Единственный способ их выносить без нелепой душевной боли – в ответ беситься самой. А это противно.

Зато она бесится с кайфом. Ее не умиротворишь:

‒ Они нарочно орали! Потому что услышали нашу русскую речь! Ненавидят нас за то, что мы приехали сюда! Зачем их вообще пускают в автобусы?..

Пунктик, конечно, помешательство. Но моя попутчица не из тех, кто прет против социума, – знает, что себе дороже. Если она проявляет подобные страсти столь откровенно, это верное доказательство, что они, пусть не в такой резкой форме, разделяемы большинством. Вот ведь что скверно. И тот факт, что она не кто-нибудь, а детский врач и распространяет свою ненависть на пациентов, придает ситуации дополнительный аромат.

А я молчу. Немного совестно перед той, прежней собой, которая не преминула бы наперекор ультиматуму сказать что-нибудь решительное в защиту ни в чем не повинных детей и поруганного Гиппократа. Однако Гиппократ должен понять: стычка причинила бы мне верный приступ мигрени, а ей только дала бы повод в свое удовольствие поплеваться ядом.

Так какой смысл?

 

 

 

Глава 18. Нытье из-за пустяков

 

Помнит ли еще кто-нибудь старый антирелигиозный мультик, где Ной в бурю вылезает на палубу ковчега и кричит своим домашним: «Тихо! Щас я роптать буду!»? Роптать мне не по чину, но щас я буду ныть. Кашель замучил. Сама не пойму, простудилась или заразилась, но раскисла. Жизнедеятельность приостановилась, в квартире грозно нарастает бардак, а я только и могу, что отвечать на письма – с полуживой радостью на одни, через силу на другие. Волевое усилие, чтобы все наладить, необходимо, но не дается.

С другой стороны – дурацкие внешние факторы. К примеру, фантастическая путаница с телефонами. Номера нам поменяли, не вполне понятно объяснив, почему это необходимо, потом вернули прежний номер, но оставили и новый. «Симки» новые ведут себя странно. Все это – следствие того, что наша Соня, работающая в телефонной компании, попыталась помешать традиционному способу отъема у нас денег. Суровый Алекс не преувеличивал, как казалось поначалу. Здесь тебя и вправду на каждом шагу обжуливают. Чаще всего так: фирма, частная или государственная, с которой имеешь дело, явочным порядком либо недоплачивает что положено, либо повышает стоимость той или иной услуги. Деньги при этом утекают с банковского счета, а не прямо из кармана, и постсоветский бедолага, не привыкший иметь банковский счет, как-то не вполне осознает происходящее. Только вздыхает: ох, опять мало осталось! С чего бы это?

Если на почве недоумения, робости, маразма, незнания иврита или особой зажиточности смолчишь, так и будет. Если же начнешь качать права, противная сторона обычно действует сообразно рыбацкой поговорке «зацепил – поволок, сорвалось – не спрашивай». Необходимость орать во всю глотку, к счастью, возникает не всегда – в этом пункте Алекс малость перегнул. Вероятнее, что тебе кротко скажут: мол, «слиха (извините), произошла ошибка», – и деньги вернут. Однако при этом в обслуживании иногда случаются такие сбои, что пожалеешь о своей скупости. На сей раз сюжет развивается именно так. Вчера с помощью той же Сони состоялась вторичная трехчасовая телефонная разборка, все вроде бы налаживается… Пока – именно «вроде бы».

А тут как раз гостья прилетела из Москвы. Единственный человек, навестивший нас здесь и твердо намеренный повторять визиты. Такого нельзя не оценить. И попробуй не обрадоваться, когда Аня вырастает на пороге ‒ вихрастая с проседью шевелюра, рюкзак за плечами, кошель на животе… Но главное, лицо странницы, прошедшей пешком сотни миль и полной решимости продолжать путь. Это не потому, что дорога в самом деле была долгой. Точно так же деловито и непреклонно она входила в нашу московскую квартиру, проехав несколько остановок на метро. Личные обстоятельства и судьбы планеты, фон и место действия, окружение, климат – все может меняться, но Аня остается прежней.

В данном случае это означает, что к вам врывается, как вихрь, исполненный добрых намерений деспотичный подросток, пылая решимостью искоренить все неправильности вашей жизни, каковые усматривает на каждом шагу. Наша гостья моложе меня лет на шесть-семь, но ее душе – вечные 13. По ее мнению, мы ‒ ходячая катастрофа. Не так строим отношения с людьми (слишком жестки в одном, не в меру либеральны в другом), плохо выбираем одежду, недостаточно бережем электроэнергию и воду, гуляем да и поселились не там, любим не те фильмы, не ту музыку, не тех актеров. Мы черт знает что едим, не теми проблемами заморачиваемся и не тем пренебрегаем, не так обращаемся с кошкой, возмутительно манкируем поиском льгот и более дешевых товаров, и далее за горизонт.

Так называемое золотое сердце, заслуги перед человечеством – в нашем по крайней мере лице – немалые, а замашки, как у собачьего тренера. Знай покрикивает: «Не говорите глупостей!», «Сейчас же выбросьте эту гадость!», «Прекратите!», «Что за чепуху вы городите?» и так далее. Если, поборов усталость и досаду, докажешь, что отнюдь не чепуху, машет рукой: «А, ну ладно!» ‒ и через пять минут снова норовит потренировать тебя уже по другому поводу, но в той же интонации: «Фу!» и «Сидеть!». Сердиться дико, я же знаю, что мало кто из смертных относится к нам лучше Ани, а пытаться шлифовать чужие манеры дело гиблое. Поневоле находишь спасение в иронии, да только она – никуда не денешься ‒ отдает предательством.

На борьбу с нашими бесчисленными несовершенствами Ане не жаль сил, времени и денег (она пыталась нам их всучить, а у самой зубы не вставлены!). Короче, она трогательна до слез и ее хочется убить – на редкость утомительное сочетание. Но обидеть ее было бы поступком безобразным, так что остается только пригнуться под стихией. К тому же стихия подчас созидательна: все дни, что она здесь, Аннушка кормит нас своей стряпней, так как моей не то что есть ‒ видеть не может. Напоследок она еще и приготовила для приема нашей здешней подруги и бесценной советчицы Сони такой обед, какой мне бы ни в жисть… Что тут скажешь? Спасибо! 

Дополнительная сложность в том, что гостья и хозяин ужасно раздражают друг друга и мне опять выпадает скучная роль модератора. Аня уверена, что души не чает в Гавриле, и в своем раздражении себе не признается, но в его присутствии она вдвое резче, нервозней, авторитарнее. Он все сознает, в том числе ‒ что она прекрасный человек, но ситуацией не владеет и сам временами утрачивает джентльменские свойства. Под конец ее пребывания здесь ему приснился сон, будто он сидит в тюрьме и рассчитывает, используя небольшие остающиеся ему там клочки досуга, написать книгу. Не тут-то было: все свободное время тратится на визиты Ани, которая из самых добрых побуждений приходит развлечь узника. Изнурительно подробно, зычным голосом, с бодрыми восклицаниями она всякий раз описывает, как провела день. А ему чудится, что он не выдержит и ее задушит. Говорит, это был настоящий кошмар. Вот до чего дошло.

Поэтому новоявленный маньяк-душитель, с­сылаясь на недомогание, никуда с нами не ходил («Лучше я отдохну!» ‒ шипел мне в ухо). Мы путешествовали вдвоем. В Наарии, рассеянно поглядывая издали, с тротуара, как Аня исполняет свой любимый ритуал, шагая босиком по краю прибоя, я вдруг – миг озарения, не иначе ‒ узрела такого смешного, тревожного и решительного гномика, что примирилась почти со всем. В Акко мы успели пробежаться внутри стен старинной крепости (это такой город-музей, там и живут, и торгуют, но частично он в руинах). Поглазели на арабского коня, которого картинно водил взад-вперед бойкий смазливый парень, неубедительно выдававший себя за его хозяина, и на такое скопление яхт в бухточке, что непонятно, как из этой гущи могла бы выбраться посудина, которой вздумается поплавать по морю.

Еще посидели в кафешке, где продается отменное частнокапиталистическое мороженое. Сладость этих пятнадцати минут чуток притравила Аня, являвшая собой аллегорическую статую Осуждения. Она исключительно тверда в своих принципах, один из которых состоит в том, что мороженого есть нельзя, это вредно. Вторичное назидательное окаменение произошло, когда я позволила себе стакан апельсинового сока за «возмутительно дорогую» цену. Но тут кстати подоспел молодец с жеребцом – при виде «чистокровного арабского скакуна» ее сердце старой лошадницы смягчилось.

 Зато теперь окаменела физиономия парня.

‒ Арабский конь! ‒ вскричала Аня по-английски. От восхищения забыла, что я предупреждала ее: слова «араб» здесь надлежит избегать на любом языке. Это прозвучало, как в России бы «жидовский», тем паче что она перепутала название породы ‒ оно выглядит похоже, но не совсем так. К счастью, малый быстро смекнул, что на сей раз злобного подтекста не было. Что возьмешь с невежественных чужестранных старушек?

До сада бахаи, который там где-то неподалеку, мы не дошли. Аня решила, что один, хайфский, уже видели – и хватит. Спорить я не стала. У нас с ней внутренний ритм настолько не совпадает, что мне кажется, будто я на наших прогулках не видела почти ничего, а ей – что всё. Аня ни перед чем не зависает дольше, чем надо, чтобы щелкнуть фотоаппаратом. Мне такое созерцание – что слону дробина, а она несется дальше:

‒ Ну! Пошли! Здесь мы всё уже посмотрели! Или, ‒ героическим усилием воли подавляет нетерпение, ‒ вы еще чего-то хотите?

‒ Да нет, пойдемте, что ж…    

Разумеется, мы прогалопировали с ней вместе по живописным окрестностям Нешера. В основном по тропинкам так называемого Национального парка. Это огромный заросший лесом овраг с пещерами и валунами, сплошь в кабаньих рытвинах. Среди них там и сям каким-то чудом прорастают и уже цветут хрупкие дикие нарциссики, по нескольку цветочков на одном стебле. Один раз я даже нашла гриб вроде белого, только желтый. Мы его потом зажарили в сметане и преблагополучно съели втроем, но сначала на всякий случай я его попробовала на себе – сжевала сырой кусочек.

В Иерусалиме, посмотрев через дорогу на храм Гроба Господня, Аня объявила, что все ясно, ближе подходить не стоит. Тут я уступила легко: гробы чьи бы то ни было меня не занимают – право же, мало что имеет к смертному человеку, не говоря уж о Господе, меньше отношения, чем его гроб, ведь в момент, когда они встречаются, оба равно мертвы. Но скоро я пожалела о своей уступчивости: мне рассказали, будто там рядышком приткнулся «Магазин Гроба Господня» ‒ заведенье, в котором, помимо прочих духоподъемных товаров, продаются «Терновые венцы на любую голову». Так гласит табличка, и вот ее я хотела бы увидеть своими глазами, а то плохо верится. Хотя источник информации серьезный – Мишина жена Светлана, умница каких мало. Она рассказывала, как пыталась втолковать греку, хозяину сей торговой точки, что «так нельзя», но он ее не понял.

Еще съездили в знаменитую в здешних местах «деревню художников», где по субботам открыта галерея, да и сами дома жителей превращаются в  музейчики, они же магазинчики. В один из таких нас пригласили как дорогих гостей – за то, что приехали мы вместе с Мишей и Светой, а Миша ‒ скульптор, работы которого ценятся. По крайней мере, немногими знатоками, поскольку вкусы большинства отличаются первобытной наивностью. 

И что же? Я таки оказалась дорогой гостьей: незамедлительно кокнула керамическую статуэтку! В отчаянии выразила готовность ее купить. Реакция была самая великодушная – автор уговаривал не расстраиваться, Миша завернул обломки в кусок ткани и заверил, что склеит – будет ничего не заметно. Я все же настаивала на покупке, даже если восстановить вещицу не удастся. Впрочем, хотя рассмотреть ее я не успела, но, судя по другим работам этого скульптора, думала, что не прогадаю, если склеится. Правда, мы не в той финансовой кондиции, в какой приобретают предметы искусства, но тогда нечего их кокать. Однако Миша склеил-таки, а автор заявил, что предмет сей (лежащая дама того типа, как если бы у Аристида Майоля прорезался юмор) имеет для него не коммерческую, а душевную ценность.

Боже! Что, если бы она не склеилась?!

Нет, судьба к нам все-таки милостива. С нытьем надо кончать.

 

Глава 19. Весна

 

Слушая осенью рассказы Сони о великолепном цветении здешней весны, я, грешным делом, думала про себя, что пышнее, чем в ноябре, уже быть не может или, если может, то несущественно. И, разумеется, ошибалась. Природа, еще в феврале начав роскошно безумствовать, в разнообразных формах продолжает до середины мая. Деревья выделывают нечто несусветное ‒ кто обрастает грубыми ярко-красными ежами, кто нежными золотистыми ершиками или зонтичными ярко-розовыми эфемерными призраками цветов,  кто во множестве производит на свет что-то лилиеподобное, замшево-восковое, тускло-багровое. Осыпаясь, эти ежи и ненатуральные бархатистые чашечки долго лежат на мостовой, образуя вокруг стволов правильные цветные круги, пока ветер или мусорщик не нарушит картину. Так же поступает долгоцветущее дерево с резными, как у акации, листьями, но сперва оно превращается в облако сиреневых цветочков колокольчикового типа, собранных в мягкие пышные гроздья. Еще есть другое, оно все покрывается громадными душистыми лилиями разных оттенков. Это, как нам сказали, называется поэнья и вывезено с Мадагаскара. Сюда вообще навезли много растительных диковин с разных концов света. Им неплохо живется, ведь по всему городу там, где есть посадки, под ними змеятся трубы, из которых дважды в сутки, в самый зной и поздно вечером, щедро льется спасительная вода.

Но весной буйствуют не только эти взлелеянные деревья. Низенькие невзрачные кустики, которыми беспорядочно зарос каменистый, топорщащийся сухим бурьяном, порядком замусоренный пустырь за нашим домом, по-своему не хуже, хотя их-то никто не польет. Благодаря им это угрюмое место в марте могло бы сойти за очень приличные задворки Эдема. На сухих корявых веточках в изобилии раскрываются белые или розовые цветы, простые и нежные, похожие на цвет шиповника. Они так милы, что если по-за кустиком и щерится пружинами покореженный матрац или сверкает горлышко от  бутылки, этого уже почти не видишь.

Заласканные столькими чудесами глаза блаженно мутнеют, уставая любоваться. Но я уже поняла, чего будет не хватать. Драматических отношений с природой. Весна на севере пронзительна чуть не до слез – оттого, что приходит после такой долгой стужи и темени, отчаянно коротка, да и лето, идущее за ней, тоже. По-другому щемит сердце и осень. Она так красиво, с такой изысканной беспощадностью нагоняла депрессию, что страшно вспомнить. Но, как ни смешно, и это потеря. Платить приходится за всё, ведь если бы теперь вернуться, пришлось бы снова затосковать ‒ об утраченном рае, хоть он и не рай, пока ты в нем живешь. Ничто ничего не заменяет. Как в отношениях с людьми, где тоже ведь никто – никого...

Что до смены сезонов, здесь всё по-тихому – сдвиги мягче, постепеннее. Для того, кто привык к весенним половодьям и заморозкам, за ночь сковывающим все, что накануне было текучим, они едва уловимы. Да и бояться приходится не зимы, а лета: переживешь или сваришься заживо? Совсем другая песня.

Тем не менее наша первая здешняя весна тоже по-своему капризна. С перепадами давления и температуры, с коварным прелестным туманом, то и дело подергивающим море и дальние холмы. И бесчинствует свирепый грипп с температурой под 40. Он уже свалил половину нашей группы. Всё, что еще осталось от нее способного держаться на ногах, на той неделе отправят на автобусную экскурсию в Иерусалим. Так положено, это часть программы. А Гаврилу не возьмут – его отчислили за непосещение. И хотя все, включая преподавателей, о том скорбят, плененные его обаянием (знали бы они, что это за брюзга!), ульпановская страховка на него больше не распространяется, а без нее нельзя. Мне, правда, говорят, что это свинство, деньги на него выделены, надо, мол, пойти в дирекцию и поскандалить.

Не пойду. Себе дороже. Решили так: я съезжу на халяву разведывать местность, а потом мы спокойно отправимся туда вдвоем. На свои шиши, зато без стада и пастуха.

Так и будет. Мы скоро исполним все эти решения. Пустые хлопоты. Иерусалим так запросто не дается. В нем надо пожить хотя бы несколько дней. Это всегда желательно, чтобы по-настоящему ощутить дух места ‒ какого угодно. А здесь это необходимо. Иначе не осознать, что вот он, тот самый город. На худой конец пофантазировать на мотивы булгаковского романа – пока даже это не вытанцовывается. Впрочем, Булгаков в Иерусалиме не был, он его выдумал, эти два города, настоящий и придуманный, вправе не зависеть друг от друга. Но Виа Долороса… Когда бродишь по ней, одолевает глухое, темное чувство, смахивающее на беспомощный протест против всего на свете, включая самое себя. А потом вдруг прошествует мимо бритоголовый парнище опасного вида с двумя монахами одесную и ошую, и монах  развязно предупредительным  тоном доверенного лакея доложит:

‒ Вон он, тот подвал, где его мучили!

 

Короче, Иерусалима мы пока не видели.

Весной, когда все оживляется, особенно заметно, что между городом и лесом, двумя враждебными мирами, нет четкой границы. На ночной улице в Кохав Яир, где живут Миша и Света, мы встретили ежа. По-здешнему «кипода» (меня тянет все переводить на иврит – психологическая травма, причиненная ульпаном). «Арнафа», то бишь кролика, тоже недавно углядели в пустынном сквере в Нешере. Знатный был арнаф, черный и не пугливый. Домашний небось. Только блохи его грызли – эти могут и досмерти замучить. Мне перед братцем до сих пор неловко, но куда его? Крыська не лучше блох, она как-то из лесу в Радунском зайчика приперла почти таких же размеров…

Положим, в том, что городская жизнь близка к природе, есть и свои минусы. Говорят, гадюки повылазили, они об эту пору особенно сочные, аж брызжут ядом. Встретить можно где угодно – не обязательно в дебри лезть. Если верить россказням-страшилкам, идешь по улице, а она шлеп на тебя с дерева! «Укус в голову или в шею ‒ самый опасный! Но знаете, что важно? Если ее сразу убить и, когда приедет «Скорая», отдать врачам, они мгновенно изготовят противоядие! Методика налажена, обычно все-таки спасают…» 

Здорово похоже на бред: ведь даже рысь, кажется, прыгает на человека с ветки не столько взаправду, сколько в мире народной фантазии. Впрочем, сейчас разговоры о змеях отошли на задний план. Всех занимает саранча. Молва и прогнозы который день грозят ее нашествием. Кто советует не открывать окна, чтобы «это не ворвалось», кто публикует в Интернете рецепты, как ее жарить, кто ужасается: можно ли есть такую гадость? Есть-то можно, блюдо даже почтенное, святые отшельники им отнюдь не пренебрегали. Но мои кулинарные способности оставляют желать многого, к тому же насекомых я побаиваюсь. Они, в особенности при физическом контакте, как-то тяжело действуют на мою больную фантазию.           

У Гаврилы если крыша и плывет, то в благородном творческом направлении. Он засел сочинять свои, по-моему, интересные, но уж больно велеречивые лекции типа «взгляд и нечто» из области истории культуры вообще и литературы в частности. Сомнение одно: где на них наскребешь слушателей, когда университетский преподаватель – и то, как посмотришь, с трудом припоминает, кто такой Наполеон? Гаврила же этак по-свойски толкует про Монтеня, Николая Кузанского, мадам де Сталь, Бернадота… Да еще вдобавок про Босха, которого норовит на милый сердцу старинный манер именовать «Иеронимусом». От этих штудий он, мой усидчивый, отрывается только потому, что послушно ездит в Хайфу на физиотерапию. Ему там сказали, что шанс спасти руку все-таки есть.

Кстати, у нас с ним теперь по полторы руки на каждого. В прошлый шабат… ну, в субботу, я свою левую сломала. Миша и Света приехали, чтобы захватить нас и свозить на пикник куда-то в окрестности Кармиэля. Не желая их задерживать, я бежала к автостоянке вверх по лестнице бегом, заодно щебеча с Гаврилой, как младая трясогузка. Оступилась, и весь немалый вес (плюс походный рюкзак) пришелся с разгону на руку. Злодей Миша, с которым мы, когда я восстала от обморока (болевой шок), все же поехали озирать и вправду очаровательные холмы близ Кармиэля, по дороге еще изощрялся в остроумии насчет «падшей женщины». Никто же, включая меня, не думал, что это настоящий перелом. Я и к врачу идти не хотела, но у нас в группе имеется свой травматолог, «доктор Хаус». В ответ на вопрос, сколько, по мнению специалиста, такая гадость будет болеть, он помял мою конечность и потребовал, чтобы немедленно…

«Очнулся – гипс», ‒ хихикают товарищи по ульпану. А здесь молодежная традиция: если у кого гипс, все кому не лень расписывают его цветными фломастерами. Хотя народ в ульпане взрослый, обстановка студенческая, так что и мне его разрисовали. Даже Ронит руку приложила. Так теперь и буду разгуливать месяц с лишним, таская на себе фрагмент радуги.

Рука ноет терпимо, но противно, что голова работает слабее прежнего, хотя личной встречи с каменной ступенькой у нее не было. Ничего, всё же в нашей группе я теперь одна из пары лучших гнедых. Это у меня тревожно спрашивают: «Что она сказала?», когда преподавательница сгоряча разразится и мне не очень-то понятной тирадой. Если я в своей трактовке и навру, разоблачить некому. Это греет. А всерьез похвалиться по-прежнему нечем. Тупая зажатость, 90 процентов знания в пассиве, реакции замедлены, разговариваю преимущественно руками, и не факт, что смогу это преодолеть. Впрочем, еще не вечер. Как бы то ни было, встреченная в автобусе молоденькая кипучая смуглянка умудрилась поведать мне свою историю на иврите, который был чуть ли не хуже моего.

‒ Иврит – дрэк! – для начала страстно сообщила она, сверкнув очами. Тотчас на обруганном языке присовокупила, что и ее муж дрэк, она его выгнала, так как много плакала из-за него, и работа дрэк, но сейчас она едет в детский сад, там у нее трехлетняя дочка, при одном виде которой она всегда смеется от счастья. Бабушка и дедушка есть, они помогают, и она не торопится замуж, чтобы опять не выбрать плохого. Хотя, конечно, трудно…

‒ Жить всегда трудно, ‒ изрекла я, подтверждая наблюдение Гаврилы, что здесь никто шагу не ступит без мудрых мыслей, сработанных из мореного дуба. Однако собеседница аж обомлела от глубины моего замечания, да и я испытала нечто похожее на блаженство: вот же, беседую на иврите!

 

Глава 20. Бээйзо тахана ани цриха ларэдет?

 

Занятия в ульпане, как и следовало ожидать, наращивают темп перед финишем. Группу трясет. Мне хоть бы что. Результаты экзамена обеспечены если не блестящие, то приличные. А главное, они при любом раскладе уже не повлияют на мою будущность…

Тут кстати подоспела ассоциация. У нас в Москве были соседи, занятная парочка. Муж, туповатый и в силу этого неописуемо величественный старец лет восьмидесяти, и жена, бойкая толстушка немного за пятьдесят. По роду занятий этот тип являлся писателем, был к тому же москвичом и, видимо, когда-то красавцем, так что молодая особа в свое время приняла его за блестящую партию. Теперь она сыта по горло. Рассказывает злорадно:

‒ У него нелады с желудком. Объедаться не надо на ночь глядя. Удержаться не может, а потом мученика из себя корчит. Злится, что спать ухожу, не трясусь над ним: «Ты не боишься рокового исхода?» А я ему и говорю: «Что ты в твоем возрасте называешь роковым исходом?»

Аналогичный вопрос: что в нашей ситуации можно назвать «будущностью»? Если и суждено урвать еще несколько «колов времени», как сказал бы Хармс, пучок этих колов не потянет на такое увесистое определение.

Но азарт борьбы с ивритом не остыл. Хотя уже понимаю, что за неимением будущности мне никогда не освоить его так, как хотелось. Иной раз померещится, будто все же многого добилась, потом тем острее чувствуешь себя безмозглой старой клушей, вовсе ни на что не способной. А истина, надо полагать, по своему обыкновению лежит посередине. Как колода. Сдвинуть бы ее в нужную сторону еще хоть малость!

Для лучшего запоминания придумываю разные мелкие фокусы. Например, пробую переводить (ошметками, конечно) наиболее расхожие русские стихи на иврит. Получается ужасная бяка. Да вот, извольте: «О авив бли гвулим ви бли соф, бли соф ви бли гвулим халом!» Хоть кто-нибудь узнает в этом бульканье ‒ Блока? «О весна без конца и без краю, без конца и без краю мечта!» Сплошной «блин». Или, пожалуйста: «Ат од ло мет, кшиша шели? Гам ло мети», и, понятное дело, «шолом тебе, шолом!», поскольку это «Ты жива еще, моя старушка?» Только на иврите (по крайней мере, доступными мне средствами) «жива» можно сказать в прошлом или будущем, в настоящем приходится: «Ты еще не померла? И я не помер…»

Но всего хуже дела обстоят с пониманием звучащей речи. Сплошь и рядом получается, как в раннем детстве, когда бабушка спросит: «Хочешь, я тебе почитаю на сон грядущий?» ‒ ты отвечаешь, мол, «конечно, спасибо», диалог вроде состоялся, но в твоей копилке тайных вопросов прибавился еще один: «Кто такой Насон Грядущий?»

Я их никому не задавала, этих вопросов, они были именно тайными, мне нравилось подстерегать отгадку, прислушиваясь к взрослым разговорам. Часто получалось, но были и поражения: кроме личности Насона, я так никогда и не выяснила, какие причины побуждали некоего господина (румынского, видимо, происхождения) Марко Попеклу метаться.   

‒ Что ты мечешься, як Марко по пеклу? – спрашивала мама. Она вывезла из родного Харькова парочку украинских поговорок, и моя детская беготня не раз напомнила ей некоего фольклорного Марко, который все не мог угомониться в аду (в пекле то есть)… А еще меня долго беспокоило, что значит «исполнить священный обед». (Если бы тогда услышала об иудейском пасхальном седере, наверняка бы решила, что это про него.) «Вы не исполнили священного обета, ‒ напевала бабушка, склоняясь над керогазом и что-то печально мешая в кастрюле. – Свою любовь, и ту забыли вы!» 

Век бы не вспомнила о них, если бы не иврит. Здесь на каждом шагу рождаются языковые недоразумения подобного рода. Целый пласт израильских анекдотов, на мой вкус глупо злорадных, строится на ошибках злополучных олим. Рассказывая их, обычно утверждают, что это не анекдот, все, мол, так и было. Вроде байки о девушке, которая якобы потеряла из-за непристойной обмолвки хорошую работу, которую директор офиса совсем было собрался ей предоставить: «Вы красивы, ‒ сказал он ей, ‒ ваша наружность будет привлекать клиентов». – «Я могу работать и без штанов, ‒ отвечала бедняжка. – Без них я выгляжу еще лучше!».

Очки – «мишкофаим», штаны – «михнасаим». На нервной почве их, пожалуй, можно перепутать, хоть верится и плохо. Во всех языках есть такие созвучия-ловушки, но, кажется, нигде они не встречаются так часто, как в иврите. Я сама на одном из уроков в ульпане ко всеобщей радости сообщила, что храню в холодильнике вместо молока (халав) собаку (келев), а недавно потребовала на почте ключи (мафтэхот) вместо конвертов (матафот). Могу ли я после этого находить шуточки аборигенов остроумными? Фи, господа! Ржать потому, что кто-то поскользнулся и упал в лужу? У вас тут слишком много таких луж!

Иврит грубоват, ему не хватает гибкости, оттенков. По крайней мере, так нам объяснили, почему «Мастер и Маргарита» на иврите – тоненькая книжица:

‒ Что поддалось переводу, то и перевели. Всякие стилистические изыски, они, видите ли, не имеют аналога…

‒ Да откуда ему и взяться? – мгновенно взъерепенился Гаврила. ‒ Когда мы говорим о древности языка, это ведь значит, что он безобразно молод! Провалялся в анабиозе все века, когда другие развивались и обзаводились изысками. Как перевести Булгакова на наречие скотоводческого племени?

Насколько он прав, рано судить, но до какой-то степени, видимо, прав. К примеру, пенсионерский клуб, куда мы должны ежегодно являться на встречу с российским консулом для получения «Справки о нахождении в живых», чтобы в Москве нам не перестали начислять нашу несчастную пенсию, в точном переводе без околичностей ‒ «Клуб дряхлых». Так и хочется открыть при нем питейное заведение «Маразматик» и закусочную «Ветхий пердун».

Кстати, что еще характерно для иврита как древнего языка, реанимированного, местами просто придуманного малость спятившим фанатиком-энтузиастом, сложенного им из доисторических обломков, ‒ из него прет седая патриархальность. Этим принято гордиться, хотя это скорее забавно: экскурсовод – «учитель дороги», архитектор – «раб залы», муж своей жены и владелец собаки по отношению к обеим одинаково «бааль», то есть хозяин, господин, они же попросту – его женщина и его собака. Кстати о господине: в качестве учтивого обращения «адони» он такой же однокоренной «Адонаи», как по-русски – «Господу». Иное с госпожой – «гэвэрет» происходит, по-видимому, от «гэвэр» (мужчина, крепкий мужик). Выходит, до предела возвышая мужчину, его позволительно уподобить Богу, женщину с той же целью – самцу.  

Впрочем, израильское общество отнюдь патриархальным не выглядит, дамы довольно эмансипированы, так что исконный смысл этих слов стерт и осознается только филологом. Но филолог в Симкере не дремлет и возмущен до глубины души. К тому же жалко идиша, политика властей его гнобит и добьет, а он-то был не в пример ивриту живым, к тому же сближал с Европой, тогда как иврит отгораживает от мира. И литература на идише была прекрасная. Здесь она не в чести – мы с Гаврилой поражены этим со всей наивностью вольтеровского Кандида. Кто бы ожидал, что в еврейском государстве не встретишь ни одной улицы Шолом-Алейхема или Башевиса Зингера?

Может, им вообще не дают писательских имен? Нет, напротив. Улица Бялика имеется чуть ли не в любом населенном пункте.

Хаим Нахман Бялик ‒ личность почтенная, ничем себя не запятнавшая, но знаменит в основном тем, что сочинил «Птицу». Стихотворение до жалости банальное, зато на иврите. Про то, как еврейский поэт, отторгнутый от Земли обетованной, завидует птице, ведь она может туда улететь. Бог с ним, с Бяликом: улицы мира сего сплошь и рядом носят имена куда похуже этого. Но там, где «Птица», раскинув воробьиные крылышки, так застит литературный небосклон, что пропадают из виду имена и творения настоящих писателей, культурное понятие о масштабе явления насильственно заменяется идеологическим. Теперь что-то значительное в художественном смысле, видимо, есть и на иврите, по крайней мере на слуху несколько авторских имен с прилагательными «своеобразный» и «знаменитый во всем мире». На этом месте меня снова и снова настигает комплекс вины: ни одного из них я не читала. Вообще не знаю ни одного интересного ивритоязычного автора, кроме Шалева.

Зато он вправду хорош. С тех пор как мы здесь, московские друзья то и дело спрашивают, насколько популярен Меир Шалев в родном Израиле. Это, по-видимому, вопрос сложный. Пишет он много, и кто-то нам говорил, что его здесь обожают. Однако в ульпане, где в программу входят краткие жизнеописания нескольких «всемирно известных» (позор мне, я эти имена впервые слышу), о нем – ни слова. Не исключено, что с официальной точки зрения он фигура несколько двусмысленная. Единственное, что я у него читала, ‒ «Русский роман». По-моему, это блистательно, хотя Гаврила отнесся к нему с раздражением. Заподозрил, с одной стороны, закамуфлированную иронией апологию «племенного сознания», ему ненавистного, с другой ‒ что вещь, как некогда у Айтматова, Сулейменова и еще нескольких наших серьезных авторов, втайне писалась по-русски, а на национальный язык худо-бедно переводилась уже потом.

Подозрение косвенно подтверждается изумительным русским языком романа ‒ гибким, ярким, элегантным. Если это все же перевод, переводчик сам по себе без пяти минут гений. Но, главное, все там выглядит уж очень язвительно по отношению к героико-социалистическому прошлому Израиля. Да и мрачновато. Хотя здешнему начальству не грех сообразить: что бы этот автор ни писал, он доказывает, что на иврите можно сочинять прозу такого уровня. За это ему пора посреди Иерусалима ставить памятник. При жизни.

Впрочем, повторяю: мы-то читали всего одну его книгу и во мнениях о ней разошлись.

Короче, напрасно мы с Гаврилой хорохорились, что освоим иврит. Если кто-то из нас двоих и освоит, это буду я. И то неизвестно. Но стараюсь на совесть. Даже когда руку сломала, занятий не пропускала ‒ ни дня. Всю юность была отпетой прогульщицей и лентяйкой, а на седьмом десятке – нате вам, образцовая «тальмида».

Помнится, встарь кто-то, ковыряя в носу, что-то там открыл. Чуть ли не Америку. А я, пережевывая в полубессознательном состоянии иврит, случайно открыла моностих, по своей меланхолической проникновенности достойный Гамлета. Мусолили тему «Транспорт». Я сидела и сонно бубнила набор  фраз. Одна из них внезапно сразила меня своей зловещей певучестью: «Бээйзо тахана ани цриха ларэдет?» Что означает: «На какой остановке я должна сойти?» Был бы вопрос как вопрос, но плюс мелодия… ох! Это про что?

 

Глава 21. Вечный адар

 

Как обернется для нас грозное субтропическое лето? По календарю до него еще далеко, а температура уже подбирается к 30. Говорят, всерьез страшен июль, а пуще того август. К тому же это не совсем та жара, какую мы знали – тут не в одних градусах дело. В отношении них здесь как раз легче: горный и морской ветер делает эти 30 похожими на те 26. Впрочем, не факт, что он же при + 40 не сделает их похожими на 50. Однако считается аксиомой, что, куда бы ты ни шел, необходимо иметь при себе бутыль с водой и тянуть из нее почаще, даже если неохота. Некоторые новички, пропуская сквозь себя столько жидкости, начинают отекать: почки не справляются. И эта неразлучная бутылка почти всех (меня тоже) вынуждает ходить с рюкзаками. В сумочку она не лезет, да и тяжелая, стерва.

Мой рюкзак, подростковый, вульгарно пестрый, помоечного происхождения, с воздушным платьицем сочетается неважнецки, но это не израильская проблема. По крайней мере, не хайфская (говорят, в Тель-Авиве, например, с этим строже). Здесь буквально все сочетается со всем. Из-под розовой кисейной юбчонки имеют право торчать, просвечивая по самое не могу, толстые кривоватые ноги в вязаных черных рейтузах. Шортики, насилу прикрывающие минимум, необходимый во избежание вмешательства полиции, и блузочка, до них далеко не доходящая, не исключают сапожищ до колен – ботфорты и голое пузо, почему бы и нет?

Ничто не слишком и в смысле цветовых сочетаний, а также размеров и форм бижутерии. Блестки, люрекс, бантики и оборки любят все, вплоть до старушек. При этом одежда вправе тесно облегать тулово любой конфигурации. Складки плоти, громоздясь, выпирают наружу, и это никого не смущает: очевидно, как говаривала покойная мама, «красоты не может быть слишком много».

Столько расхристанности и безвкусицы для неподготовленного зрителя – испытание. Гаврила, сын великого модельера, дергается и шипит, даром что сам отнюдь не утратил своего фирменного сходства с бомжом. А мне хоть бы хны, ведь это разновидность свободы: який же ты к бису либерал, если не можешь смириться с тем, что она бывает и такой? И хорошо же, что в автобусе рядом с полуобнаженной красоткой мирно, без фырканья сидит монахиня в черном или арабка в платке и закрытом наглухо платье до земли и с длинным рукавом.

Правда, такая терпимость ‒ тоже здешняя примета, черта так называемой «красной Хайфы». В Иерусалиме на нашу московскую зубную врачицу, стройную рыжеволосую даму лет 50, вздумавшую спаломничать к святыням и вышедшую в сарафане из отеля, какая-то ретивая мусульманка набросилась с кулаками.

‒ И чем же дело кончилось?

‒ Да знаете, я в молодости была мастером спорта по бегу…

Услышав этот рассказ, Миша сказал:

‒ Ну нет, мусульманка так себя не поведет. Это была правоверная иудейка. По одежде их без привычки не так-то просто различать. Все примерно одинаково, только у арабок вкуса больше.

Приятно видеть, как в хорошем человеке художник берет верх над патриотом. Миша может сколько угодно отдавать евреям предпочтение и не жаловать арабов, находя для этого, помимо субъективных, и объективные основания (так же, как его антагонист нашел бы противоположные). Но если там, где дело касается красоты, на художника можно положиться, то можно ждать от него и суждения, по-человечески справедливого. Не снизойдет Миша до грубых идеологических перекосов. Бояться нечего.

Что до мусульманок, они и впрямь хороши в своих аскетических одеяниях, а если при этом еще и в драку не лезут, скажу больше ‒ прекрасны. Но как они только выдерживают? Впрочем, существует мнение, вероятно, не лишенное фундамента, что при здешнем солнце одеваться лучше бы именно так. Говорят, по раку кожи Израиль на первом месте в мире. Но я все же купила сарафан – не могу…

Кстати, летних нарядов продается уйма, но почти все синтетика. Израильтянки привыкли, а я опять-таки не могу. Да и не всякое натуральное рискнешь напялить. Если, к примеру, оно ядовито-малиновое с блестками, или маечка с женским лицом на пике любовного экстаза, или на бюсте кровавая сладострастная ухмылка, а кругом воланчики – тоже ведь как-то… Ну, не совсем я еще адаптировалась. Щеголихи из ульпана говорят, в дорогих магазинах попадается что-то приличное, но оно уж и стоит, как чугунный мост.

Не беда. На это лето хватит московских одежек, а в следующем году, получив паспорт, уже можно будет слетать к родным берегам, порыться в старых запасах.

Вообще-то сейчас самое хорошее время. Отдельные умалишенные из приезжих с севера, вызывая неодобрение местных жителей, плавают в море. Уже можно плавать, и еще можно дышать. А, говорят, к июлю в море появятся обжигающие медузы – одна из местных достопримечательностей.

Близится пурим. Ульпан готовится к маскараду, традиционному для этого праздника, обожаемого детьми, слывущего самым озорным и веселым, даром что библейский эпизод, в честь которого все это ликование, тошнотворно кровав.

Дамы под водительством Ронит разучивают танец живота. Мне бы тоже не отвертеться, но выручает травма. Стоит кому-нибудь забеспокоиться, почему это я увиливаю, я тотчас укоризненно воздеваю к потолку свою размалеванную гипсовую руку. И смолоду довольно неуклюжая, хороша бы я была теперь, тяжеловесно порхая в восточном наряде среди длинноногих молодых красоток! Конечно, такого живота ни у одной из них нет, но требовать, чтобы он еще и станцевал… Ну да, «адар – месяц многих чудес», так положено, а тут сейчас он самый, адар уж наступил.

Впрочем, у нас, похоже, вечный адар.

 

Глава 22. Атеист-затейник

 

 Народ здесь участлив – это достоинство, многими подчеркиваемое одобрительно, иной раз проявляется даже сверх меры. Впервые я имела повод оценить его, когда коллега по ульпану уговорила меня зайти с ней в бассейн и присмотреть себе купальник. Цельный, а-ля скафандр, у меня и так есть – хотелось чего-нибудь полегче. Едва взглянув на ассортимент, я убедилась, что и там одни скафандры. Но тут на меня вдруг напали несколько старушек, возглавляемые служительницей бассейна. Они на неведомом наречии с такой страстью требовали, чтобы я все же примерила то и се, что я поддалась. Тешила себя надеждой, что они разбредутся, пока я копаюсь. Не тут-то было: маленькая доброжелательная толпа кипела вокруг меня до тех пор, пока я не приобрела еще один скафандр по их выбору – смыться невредимой после того, как всполошила стольких милых людей, казалось уже неудобно.

Был зато и другой случай: мой автобусный билет застрял в щели неработающего автомата. На остановке вмиг скопилось множество народу. Все по очереди пытались извлечь плотно засевшую магнитную карточку. Люди волновались, пыхтели, советовались, измышляя подручные средства, пока не явился спаситель – огромный мрачный негр с тонким ключиком. Он преуспел. Я представила, как одиноко топталась бы перед неумолимым автоматом, случись подобная оказия не здесь, а в Москве, в Калуге, во Владимире. Чтобы снискать хоть чье-то участие, пришлось бы как минимум упасть в обморок. Причем не в этой затрапезе, а в модном прикиде. Чтобы сразу видно – не бомжиха, не пьянчужка какая-нибудь подыхает, и пес с ней, а солидная особа, стоит полюбопытствовать, что это ее угораздило.   

Кто придумал сказку, будто русские ‒ самый отзывчивый народ на свете? Некто, в глаза не видевший никаких других народов и от души изумленный, что кто-то из его соотечественников все же не проходит мимо, если ты брякнулась без чувств, а сама в шляпе? Или она когда-то была правдой, эта мифическая русская сердечность? Может, в эпоху особо эффективных менеджеров ее просто ампутировали, как атавистический отросток, угрожающий общественному здоровью? Бывают же времена, когда за сочувствие кому не велено недолго и головы лишиться.

Здесь, похоже, этого еще не проходили. 

Однако, как ни умиляйся, иногда непрошеное участие смахивает на кавалерийскую атаку. Такому нападению я подверглась, выйдя из подъезда на зов Крыськи. Она приноровилась выпрыгивать из окна (не нравится мне это: высоко, кошка стареет, позвоночник не казенный), а когда гулять надоест, усаживается под окном на бетонную крышку канализационного люка посреди газона и орет, пока я не приду и не заберу ее оттуда. Для этого или мне приходится спуститься на полтора десятка ступенек от подъезда, или ей подняться. У нас уговор: я выглядываю в окно, подаю ей знак, и она бежит навстречу, если на лестнице не караулит кто-нибудь из ее бездомных врагов. В тот раз их не было, зато одновременно с Крыськой откуда ни возьмись – соседка:

‒ Как?! Это ваша кошка?!!

‒ Да. А что?

‒ Вы ее выпускаете на улицу?!

‒ Приходится. Она сама из окна выпрыгивает.

‒ Нет! Вы не должны! Это страшный риск! Она там общается с дикими кошками! Это носители ужасных инфекций! Она принесет в ваш дом не только блох! Еще и лишай! И СПИД! Вы отдаете себе отчет?! СПИД!!!

На сей раз я не вняла. Устояла.

Весьма печется о нас, в основном о Гавриле, и благочестивый Ури, ждущий, когда же в моем жестоковыйном супруге пробудится иудей. Ему неймется приобщить невежд к премудростям Торы. По некоторым признакам похоже, что библейские тексты известны нам, опять-таки особенно Гавриле, гораздо лучше, чем ему. По крайней мере, когда мы, уклоняясь от его поучений, ссылаемся на какой-нибудь отвратительно жестокий эпизод, столь же естественный для древней книги, сколь абсурдный в качестве примера нетленной божественной мудрости, Ури, не моргнув глазом, заявляет:

‒ В Торе этого нет! Это не более чем предание.

Там это есть. У нас имеется экземпляр Торы. Иерусалимское двуязычное издание. Нам его вручили бесплатно – еще один акт благотворительности. В предисловии «министра религий» (выходит, есть или была такая должность?) сказано, что прежние переводы несовершенны, «намеренно или по невежеству» искажены христианами, и вот, мол, впервые священный Танах с должной точностью переведен евреями для жаждущих его премудрости братьев из Советского Союза. В заботе о них переводчики выправили допущенные иноверцами неточности и избавили текст от старомодных речений, непонятных современному читателю. Министр-предисловист шлет благословение работникам и инициаторам этого большого дела.

Оно бы и пусть, да только Всевышний, если все-таки позволить себе старомодное речение, не сподобил их русского языка. В прежних литературных переводах порой сквозила недюжинная энергия, там была красота, надо полагать, присущая оригиналу – древние тексты, при всей их дикой свирепости, как правило, не только кровавы, но и полнокровны. А этот буквалистский труд, по-видимому, скорее подстрочник, чем перевод. Он сух, коряв, нуден. Даже не всегда грамотен. Но чтобы ткнуть пальцем в страницу и возопить: «Как? Вот же оно!» ‒ годится и такая книга.

Только не надо воображать, будто Ури смутится. Не дождетесь! Он не раб истины. Быстренько переведет разговор на другое, а потом при случае ввернет, что на самом деле точного перевода Торы на русский язык доселе не существует. Когда-нибудь он нам это докажет. Стоит лишь набраться терпения и послушать его собственное толкование хотя бы нескольких первых страниц.

Почему мы обязаны именно это принять за истину в последней инстанции, отринув с презрением как литературный перевод, так и канонический подстрочник? Гм! Вопрос не вполне учтивый. Пока мне удается не задать его, но рано или поздно не стерплю…Чего ради Ури так напирает на нас с Торой? Ему, похоже, не нравится, что мы, если и знакомы с ее текстами, не испытываем перед ними священного трепета. Этих вибраций он и ждет, почему-то напоминая кота, изнемогающего от нетерпения у мышиной норы.

Так я думала поначалу.

А может, все иначе?

Может, Ури просто охота без конца проповедовать и доминировать, как в свое время его братцу Юлию не надоедало обольщать и морочить? Это такие излюбленные развлечения братьев Кавелей? 

В иные моменты подозреваю, что нам с Гаврилой и вместе взятым не переплюнуть Ури по части агностицизма. Он даже не просто атеист, он атеист-затейник, превративший Бога в свое послушное орудие, которым позволительно вертеть и жонглировать как вздумается, дразня, завораживая и стращая доверчивую аудиторию. Ему же не всюду так не везет, как с нами. На каком-то интернет-форуме гласу его, по слухам, внимают благоговейно.

Таких моментальных вспышек сомнения у меня было, собственно, две. Два странных разговора в ночных потемках на лестницах Нешера. Просидев вечер в гостях у Сони, мы возвращались к себе домой, вверх по склону горы. Ури любезно, чтобы не сказать самоотверженно, нас провожал, вознаграждая себя за это особенно вольными речами.

Не в меру соблазнительные наряды женщин – тема, волнующая нашего праведного знакомца, на мой вкус, значительно больше, чем она того заслуживает. А тут как раз пробежала мимо девушка в этих эластичных облегающих брючках, что повторяют все линии фигуры с точностью, должно быть, и впрямь волнующей.

Ури разразился тирадой.

Есть ли у женщин вообще стыдливость? Допустимо ли так выставлять свое тело напоказ? Чем мы объяснили бы, к примеру, такое загадочное для него, Ури, явление: женщина, только что без тени смущения лежавшая на многолюдном пляже почти без всего, торопливо оправляет задравшуюся юбку, садясь в автобус? Он, право же, теряется в догадках!

Мы с Гаврилой устало помалкиваем. Тем паче что разговор про пляжно-автобусную женщину собеседник затевает вторично – она уже мелькала в беседе при нашем первом знакомстве. Он, видимо, об этом забыл. И что она ему далась?

‒ Нет, я все-таки хотел бы услышать ваше объяснение!

‒ Что тут объяснять? Эти вещи зависят не от стыдливости, а от обычая. А он меняется в зависимости от времени и места. Когда моя бабушка была молодой, она ни при какой погоде не могла показаться на люди иначе, чем в длинной юбке и закрытой блузке. Обнаженные руки и декольте допускались только на балу. Она была бы поражена, если бы ей сказали, до каких пределов сократятся юбки и рукава ее внучек. То же и с вашей женщиной: на пляже действует один неписаный закон, в автобусе другой. Это формальности, никакой мистики.

‒ Да? Вы так полагаете? А вам известно, почему верующие молодые иудеи даже по улице ходят, глядя в раскрытую Тору? Чтобы не увидеть бесстыдно обнаженную женщину! Не поддаться соблазну!

‒ Плохи же их дела, ‒ встревает  Гаврила. ‒ Теперь понятно, почему в СМИ столько историй об изнасилованиях, совершенных раввинами. Если так бояться, так беречься, а потом однажды нечаянно узреть чью-то задницу, таки можно не совладать с собой! 

Ури, чьи чувства – по большей части баловство, на сей раз, кажется, раздражился взаправду:

‒ Что ты молчишь? – сварливо придрался он к Соне. – Не можешь меня поддержать? А вы что скажете, Шура? Неужели, если бы этот ваш общественный договор допускал, чтобы люди ходили по улице голыми, вы бы тоже вышли?

‒ В жару? Запросто.

‒ И вас не удержало бы опасение, что в ком-то по вашей вине может пробудиться похоть?

‒ Это вряд ли. Но даже будь я Венерой, я и тогда вправе об этом не заботиться. На красоту можно смотреть, радуясь ей и без похоти. Любуясь на прекрасного тигра, великолепного аиста или прелестного тушканчика, испытываешь что-то вроде счастья, но это не значит, что ты стремишься немедленно с ним совокупиться. С людьми, голыми или одетыми, красивыми или нет, то же самое.

‒ Вы так говорите, потому что не знаете! Когда кто-то поддается похоти даже только в помыслах, это вызывает колебания в небесных сферах!

Ну, приехали. Люди могут убивать, пытать и мучить друг друга, с азартом и размахом занимались этим испокон веку, не нарушая безмятежности  уважаемых сфер, но стоит Ване захотеть Машу, как там начинаются болезненные сотрясения? Во что верит человек, утверждающий подобное? Ему только бы любой ценой победить в споре. Ради этого он своего Бога и слабоумием наградит, и болезнью Паркинсона в придачу.

Есть что-то обезоруживающе комичное в таком самолюбивом раже. Только потом, слегка пригорюнившись, я подумала, что это не всегда, может быть, безобидно. Вспомнились дочерние восторги Рахили:

‒ Папа такой мудрый! И такой верующий! Я стараюсь быть похожей на него.

Бедная прямодушная Рахиль… Похожей она никогда не будет. А влияние налицо. Она взрослая, но нравственное чувство в ней младенчески неразвито. Ей подсунули взамен набор плоских форм. Рахиль не лишена актерского дара, я видела ее на сцене – да, что-то есть. Но для настоящей актрисы естественно хотеть сыграть все роли от кроткой девственницы до разнузданной вакханки, Рахиль же, по словам Сони, ни за что не возьмется за нескромную роль, не позволит себе произнести со сцены фривольную реплику. И вместе с тем она, добрая, честная, готова жить с мерзавцем, лишь бы он ее не обижал или на худой конец обижал не каждый день. Вместо глубокого сознательного отвращения к подлости – бездумный ужас перед формальным нарушением табу. Перед той задравшейся юбчонкой. Рахиль теряет себя как женщина и артистка, потому что уверовала в папину мудрость, этот пучок пустых фраз. Нет у нее иной опоры.

Прошло месяца три-четыре, и у нас с Ури состоялся другой примечательный разговор. Он уже не показался мне смешным.

Мы снова поднимались в гору вчетвером, но на сей раз Сони рядом не случилось. Они с Гаврилой чуть поотстали. Не слышали, какой оборот принял наш диалог с выдающимся знатоком Торы.

‒ Если я скажу, что мне подчас дано прозревать будущее, вы согласны допустить, что такое возможно? Вы же не упертый догматик, Шура, вы человек широких взглядов. А я прошу всего лишь легкого, простого допущения!

‒ Примите его, ‒ вежливо соврала я.

Сама виновата. Нечего осквернять уста ложью без крайней необходимости.

‒ Да, у меня наладилась связь с потусторонним миром, ‒ Ури доверительно понижает голос. – Вы ведь боитесь за вашего мужа, правда? Ему лучше, но все же он опасно болен. Хотите знать, когда он умрет?

‒ Нет!

‒ Я тоже не совсем точно это знаю. Могу со всей определенностью сказать одно: еще не в этом году. Но вам предлагается – не мной, а свыше ‒ важное условие. Этого не случится в ближайшие как минимум десять лет, если вы выразите полную, честную готовность умереть вместо него в час, когда Бог захочет взять его жизнь.

‒ Я не играю этими вещами, ‒ что-то я такое пробормотала, не очень внятное. Растерялась. Будь на месте Ури кто-то, кого можно принимать всерьез, он получил бы отпор, какого заслуживал. Пожалуй, не обошлось бы без пощечины. А тут… будто какой-то придуманный Горлум, кривляясь, тянется призрачными ручками туда, куда никто не смеет. Разгневаться на него, шугануть, как настоящего, не получается, но само вторжение омерзительно. И ясно же, что нашему шалунишке того и надо: любым, пусть самым недозволенным приемом зацепить живой нерв.

Он еще продолжает что-то бормотать, вроде бы даже с угрозой. Мол, если я уклоняюсь, он ничего не гарантирует. А хотела бы я, чтобы Гаврила узнал о моем отказе? А как я считаю, Гаврила бы тоже отказался умереть за меня? Ведь мой ответ – отказ, не правда ли, только завуалированный?

Это уже неважно. Почти не слушаю. Соня и Гаврила догоняют нас. Если Ури немедленно не заткнется, перейду на не понятный Гавриле иврит и выдам… что? Второпях мысленно подбираю слова: «Когда вы видите табличку “Частная территория. Вход запрещен”, вы не входите. Потому что знаете: это опасно. Там может быть сторож и злая собака. В душе тоже есть такие места. Странно, что вы…»

Жаль, Соня удивится, расстроится. Ну, так пусть легкокрылый посланец небес сам ей расскажет, правдиво или не совсем, на какую он пожаловал территорию. А я Гавриле объясню, когда останемся одни. Только бы не обсуждать этот отвратительный казус вчетвером.

Обошлось. Заткнулся.

Интересно, почему?

Думаю, дело в Соне. Будь она рядом, Ури бы так не зарвался. Даже атеист-затейник, бессовестно спекулирующий своим Богом, которого нет, пасует перед благородством достойной  женщины, каким-то чудом не разлюбившей его.

 

Глава 23. Про соль земли

 

Я хоть и браню Гаврилу за брюзжание, а в глубине души понимаю. Тут многие, от кого не ждешь (и добро бы представители умственно маломощных слоев общества – нет, не только), совсем как чернь в России, склонны презирать весь мир, а всерьез принимать только свою страну и себя любимых. В городе проходит «Выставка художников-евреев» ‒ это что? Если их работы стоит увидеть потому, что они художники, при чем здесь еврейство? А если в них примечательно, что они евреи, но вдобавок к этому решающему достоинству еще что-то малюют, чего ради смотреть на их мазню? По этому принципу выходит, все одно, что Шагал, что Пупкин… или надо сказать Пупкинд?

 В народе бродят мечтательные слухи. Якобы кто-то выяснил, что Сервантес был евреем и Монтень тоже, недаром один здешний олигарх поставил у себя в саду их скульптуры!  Этот богач наверняка знал, что делает: свой парк он украшает только евреями, принцип у него такой! А еще есть писательница в России, Людмила Улицкая. Вообще-то стерва, об Израиле отзывалась непочтительно, однако знаменита, поэтому все же подчеркнем: еврейка! Наши гены!

Может быть, спрос на книги этих авторов в стране возрастет? Хорошо бы так. У того, кто их прочтет, есть шанс понять, что в человеке множество свойств более важных, чем национальность. Но обольщаться не стоит. Ведь гордиться можно, и не читая. Как говаривал у Лермонтова штабс-капитан, припершись на бал в пьяном виде: «Так даже гораздо свободнее!»  

Ладно, гордость культурными достижениями, пусть глупая, слепая, еще не грех. Бахвальство такого рода оставляет маленькую надежду: сегодня почитать Монтеня не собрались, так, может, завтра?.. Трудновато с Монтенем – Франция, XVI век? Хоть Улицкую откройте, она близко, давайте, ну! 

Но есть то, что мне здесь по-настоящему поперек души. Хочется выйти вон, чуть речь зайдет об арабах. Да не о террористах, этих и бранить что толку – нет, просто об арабах, живущих тут же, рядом. Несносно слышать знакомое, точь-в-точь то самое, что недоумки из русских несут о евреях и прочих «черных». Формулировки, интонации, гримаски, специфически недобросовестный ход мысли (если позволительно именовать такое мыслью) – все узнаваемо до тошноты.

Почему до них не доходит, на кого они позволяют себе быть похожими? Сами же смолоду побывали в черной шкуре, а ничему не научились. Если мы ненавидели расистов там, с какой стати любить их здесь? Какой бы народ ни объявляли неполноценным или избранным, это одинаковая гадость. Но язык же не повернется повторять такие азбучные истины, поучать взрослых уважаемых собеседников! Сдерживаюсь изо всех сил, напоминаю себе: это страна, где люди живут в постоянной опасности, их надо извинить… А Гаврила воюет, это ведь ему навязывают оскорбительную для культурного человека генетическую избранность… Я-то всего лишь гойка, к тому же баба, мне легче – посмеивайся да помалкивай.

Пришло письмо от Лены из Абрамцева, нашей прошлогодней квартирной хозяйки. Мы успели напоследок подружиться, изредка обмениваемся посланиями. Она сетует, что ее давние, еще с юности друзья, поселившись в Израиле лет двадцать назад, превратились в несносных националистов, хотя, казалось, от них нельзя было такого ожидать. Да, это вроде эпидемии. Есть же на планете гиблые места, где, скажем, почти у всех малярия… Стойким иммунитетом располагает мало кто, а зоологическая потребность спеться со средой могущественна. Она тем сильнее, что и мотивчик сладенький. Про то, как мы лучше всех. Вот смотрю на ребят из ульпана и догадываюсь: через годик-другой большинство из них затянет ту же песню. Это самое тягостное здесь. Пожалуй, единственное, что тягостно по-настоящему.

Между тем занятия идут к концу. За пять месяцев почти студенческой веселой страды мы сроднились, всем грустно, все твердят друг другу: давайте не разбегаться, мы должны это сохранить… А я, согласно кивая седой башкой, про себя думаю: ой, вряд ли. Скоро все то, что не рассматривается под национальным углом зрения, перестанет для вас существовать, а что рассматривается, станет выглядеть убого одномерным. Как при достопамятном классовом подходе.

И о чем нам тогда  разговаривать? Это станет трудно или вообще нереально – тут уже вопрос темперамента. Пылкие натуры переживают сей недуг в острой форме. С меланхоликами и флегматиками еще можно иметь дело, но приходится избегать рискованных тем, «не думать об обезьяне», как требовал незабвенный Ходжа Насреддин. У меня в Бат Ям живет приятель юных лет, славный малый. Мы всё обещаем друг другу непременно увидеться, но я оттягиваю свиданье. Его прежнего повидала бы с радостью, нынешнего ‒ боюсь. Чего ждать от встречи с человеком, который сам признается, что его интересы давно свелись к вопросу, «что хорошо для евреев?»

Ответ-то у меня есть, да только его разумнее оставить при себе. По мне, для евреев лучше бы перестать долдонить, что они соль земли. Всяк, о том долдонящий, глупеет катастрофически. Будь ты хоть ума палата, а заведется внутри червь этой породы – все проест. Но такой совет успеха иметь не будет. Почитай что ни у кого. Исключение – Авнер, живущий здесь неподалеку сын наших знакомых. Он считается не вполне здоровым психически. Интересно, почему от здоровых вполне зачастую с души воротит, а с ним так приятно посидеть за чашкой чаю с козинаками? Похоже, и ему у нас понравилось. Авнер мало с кем общается, но к нам уж коли зайдет, сидит до ночи, чудо как толково рассуждая с Гаврилой о всевозможных материях.

Физически хрупкий до испуга – сейчас переломится! ‒ полный старомодного достоинства молодой человек, много читающий, очень по-своему думающий, имеющий склонность к изобразительному искусству (его работ не видела, не знаю, может тут что-нибудь выйти или нет), знающий имена и свойства множества неведомых нам растений и насекомых, Авнер очень симпатичен. О ситуации в стране он осмеливается сказать даже такое:

‒ Арабы здесь сейчас в том положении, в каком были евреи во времена римского владычества. Их террористы – те же зилоты.

Но Авнер вне социума, он, подобно нам, живет нигде – этакий мыслящий тростник. Опасная участь, однако не самая плохая. А что, лучше, если бы он нанялся на склад охранником и женился на горластой дурехе, успокоив родителей тем, что худо-бедно пристроен? Правда, ему 25, а он живет за их счет, поскольку обычных, рутинных и подневольных условий работы выдержать не может. Да и экзамены за среднюю школу еще не все сданы: он много чего упустил за несколько лет, проведенных в ешиве, где не учат ничему, кроме священных предметов (его мама в ту пору увлекалась иудаизмом). Короче, проблема есть, беды нет. Пока нет: у Авнера в его возрасте, с его головой и независимым характером есть шанс найти особый путь… Ну и словосочетание подвернулось! Что ж? Есть траектории, которых опасно искать государствам, но индивидам вроде нас без этого никуда.

Возвращаясь к пресловутой соли, признаюсь: в иные моменты создается впечатление, к счастью, еще не окончательное, что от ее избытка здешняя культурная почва насмерть засолена, на ней уже… ох, типун мне на язык. Я вот не могу допроситься, чтобы Гаврила нашел мне мало-мальски пристойный телеканал – хоть с сериальчиком на иврите, чтобы приспособиться к обиходной речи. А он кричит:

‒ Я их смотрел! Перебрал все! Там одно тупое ржанье! Мне этого не выдержать! И ты не сможешь!

Из Индии приезжала мама Авнера Валерия – она подданная Израиля, жить здесь не намерена, но купила в Нешере порядочных размеров квартиру, чтобы сын, снимающий для себя маленькую каморку, мог эту большую сдавать. Тогда, если матери не станет, он обойдется без ее поддержки. У него будет какое-никакое подспорье, чтобы не умереть с голоду.

Сама же Лера, поселившись  с мужем в Индии, прониклась местной атмосферой и приняла буддизм. С нами она об этом почти не говорит. Возможно, потому, что мы слишком давно знакомы. Помним ее юной русской поэтессой из провинции, подававшей яркие надежды, потом – недолго ‒ марийской патриоткой, потом правоверной иудейкой, потом она долго доводила до блеска свой английский, собиралась стать англоязычным прозаиком. Ведь русская культура на спаде. Нет смысла отдавать угасающей великанше свои свежие силы…

Эта худенькая брюнетка, похожая на узкоплечего робкого мальчика, меняла пристрастия, страны и судьбы как перчатки. Кажется, сейчас ничего ни на каком языке не пишет. А талантлива! И ведь эта ее зигзагообразная биография – истинное сокровище для литератора. Обидно, добро пропадает… Зато Валерия, вместо того чтобы стареть, становится все красивее. Если судить по ней, буддизм ‒ благодетельное вероучение. Способствует изящной легкости и вместе с тем побуждает внезапным резким окриком остановить на нешерской лестнице девчонку, которая уже занесла шаловливый каблучок, готовясь размазать по асфальту улитку:

‒ Ло! (Нет!)

Грешным делом, когда я прикончила у нее на глазах клеща, извлеченного из Крыськи, Валерии тоже хотелось воскликнуть «Ло!». Я этот тихий порыв заметила и оценила. Как и то, что она сочла разумным ему не поддаться. Но у себя дома Валерия вдохновенно блюдет запреты. Никаких ядовитых аэрозолей! Чуть не каждый день мэм-сахиб (теперь это, видимо, называется иначе, но мне нравится так, по старинке) сметает в коробку крупных муравьев, что завелись в доме, кличет шофера и отвозит нежелательных квартирантов в лес невредимыми.

‒ Да ведь они там все равно погибнут, оторванные от своего муравейника?

‒ Нет, я прочитала в Интернете: такая зависимость не свойственна муравьям этой породы. 

О Интернет, хвала тебе! Кажется, мы больше не можем без тебя жить. Все мы. Включая буддистов. И муравьев крупных пород.

Но сколь бы древним, изысканным и мудрым ни слыл буддизм, был момент, когда я подумала, что глупость, более древняя, чем все верования людские, свила себе гнездо и в его лоне. Лера вскользь, не без иронии (или эта интонация была знаком тактичной снисходительности к неразумию непосвященных?) обмолвилась, что существует мантра, которая, ежели произнести ее над насекомым, избавляет от перевоплощений в таком низком качестве. Отныне в перспективе у него только высшие животные и человек.

То-то, как посмотришь, среди нашего брата столько экземпляров, которым бы еще пару тысяч лет протрубить в пауках, сколопендрах, ящерицах, морских свинках – авось бы толк был. Так нет: подоспел доброхот с мантрой, выдернул ЭТО на вершины эволюции…

 

Глава 24. Соблазны мнимой серьезности

 

‒ Во сне я придумал афоризм! –  Гаврила толкает меня локтем в бок, не дав продрать глаза. – Каждый имеет право на свое личное Средневековье при условии, что он не загоняет туда других!

‒ Личного Средневековья не бывает, оно всегда… ‒ слова не идут спросонья, язык заплетается, ‒ всегда хочет загнать все живое в одну ограду… Ну, как мусульманская дева… помнишь, из той глупой статьи? Она заявляла о своем желании, чтобы только любимый видел ее красоту. Звучит интимно и лирично, а на самом деле это означает, что надо напялить покрывало на всех женщин, не спрашивая, хотят ли они…

‒ Само собой! – умеющий просыпаться быстрее, Гаврила уже внятен. – Это я сразу сообразил! Так бы и сочинил книгу под названьем «Мои современники и их Средневековье». Но за такой трактатик, чего доброго, камнями побьют. Средневековье по определению тоталитарно, то есть беспощадно, а камней здесь…

‒ Для хорошего человека камней везде!

Вот мы и дожили до Песаха, иудейской Пасхи. Это самый важный из здешних праздников – торжества в честь исхода из Египта, на свободу из плена. Ронит в ульпане задала по такому случаю письменную работу: «Какой из праздников Израиля вы любите больше всего?»

Поднапрягшись, сочинила следующее: «Я вообще не очень люблю праздники. Мои радости и печали живут со мной всегда, как в семье. У меня нет нужды приглашать их в дом, как гостей, в дни, когда все привыкли вместе радоваться или печалиться. Вот почему праздники для меня не слишком важны».

‒ Коль акавод! – расхохоталась Ронит, пробежав глазами по моим корявым, полузачеркнутым строкам.

И вправду, каково? Вон какую мыслищу уже могу запузырить! Жаль только, что сопроводиловку к лекарству все еще разбираю на неведомом английском. А статья в газете, посланье из министерства, объявление, приклеенное на автобусной остановке, для меня по-прежнему таинственные письмена. Похоже, в этих жанрах используется какой-то другой иврит, не тот, которому нас учат.

Что до праздников, израильтяне относятся к ним с серьезностью почти пугающей. Даже в шалостях ряженого Пурима чудится что-то и от государственного парада, и от священнодействия. А уж Песах для неподготовленного индивида – сплошное раздраженье. На него приходится такой пучок традиционных требований и запретов, что хоть плачь над глупостью человеческой, хоть смейся. На экране седобородый старец. До того внушительный, что кажется не настоящим раввином ‒ скорее актером, играющим раввина. Он величаво разъясняет пастве, почему недопустимо пользоваться в эти дни старой посудой: ведь, сколько ее ни мой, на ней могли остаться микроскопические, не видимые глазу частицы запретного «квасного», то есть хлеба. Это неимоверно важно! Потому что, когда предки бежали из Египта, у них не было хлеба… ну, и так далее.

Такие игры великовозрастных детей способны вогнать в уныние, если на них сосредоточиться. В Бога позволительно не верить, но не кощунство ли подозревать его в идиотской мелочности? Это вопрос и к христианским конфессиям, к православию в первую очередь, но здесь он заостряется до предела: вот, ужо, Господь прокрадется к тебе на кухню с лупой – проверять, не прилипла ли где хлебная крошка… И тем паче не по себе, как подумаешь, что твои цивилизованные сограждане ежегодно собираются, чтобы восхвалить Всевышнего за чудеса, явленные в угоду евреям, в частности ‒ за умерщвление египетских первенцев и ограбление мертвых. Сии безобразия имели место (вернее, не имели оного) тысячи лет назад, но весь пафос ритуала держится на идее, что они не только совершились взаправду, но как бы продолжают к нашему вящему удовольствию совершаться  сегодня… Издали это казалось безобиднее – не идеологией, а старомодным маскарадом, милым сердцу и живописным, как новогодняя елка. С близкого расстояния он, безо всяких шуток поддерживаемый на державном уровне, производит впечатление куда менее курьезное. И более тягостное... Стоп. Чересчур нагнетать не стоит. Это бы значило поддаться тому же соблазну мнимой серьезности, Боже упаси от такого искушения.

Впрочем, где тут серьезность, хотя бы и мнимая? Нас уверяли, что пару лет назад, когда стране грозила засуха, раввины поднимались на самолете в небо, чтобы оттуда взывать о дожде. Подобрались поближе к резиденции? Они подозревают, что старина Б-г глуховат?

С другой стороны, это слишком легко ‒ придираться к иудаизму с его безумными формальностями. Он, иудаизм, хоть географически приблизился,  для души остается далеким. Христианство ближе, и что? Как справедливо заметил классик, «тому не надо далеко ходить, у кого черт за плечами». Мы родом из страны, где та самая тьма египетская все гуще клубится даже в умах, которые еще недавно казались просвещенными. На днях друг прислал из Парижа фильм Лошака «Русские идут». Про чудовищно многолюдный, долгий и тяжкий крестный ход на поклонение месту, где лет 700 (если не вру) назад была якобы обнаружена чудотворная икона Николая-угодника.

Фильм производит такое сосание под ложечкой, как мало что. Харедим (здешние бешеные, если вежливо ‒ ультраортодоксы) обзавидовались бы, глядя на столь неистовый подъем религиозных чувств. У них бы это не прошло. Потомки египетских беглецов если не слишком разумны, то слишком изнежены, чтобы много дней подряд тащиться по долинам и по взгорьям, уныло завывая, шалея от недосыпа, в грязи и пыли, на разбитых ногах, благочестиво подкрепляясь водкой. Здесь все-таки живется теплее, вольготней, чем нашим горемыкам. Ведь они там, в той процессии, все, от бомжа до нового русского, сплошь горемыки – в какой яме нужно гнить, чтобы воспринять затяжную стадную истерику с приправой в виде грязных бинтов, пота и комарья как взлет духа…

Между прочим, мероприятие получилось совсем не христианское. Название точно: идут не христиане, а именно русские. О Христе ни один из персонажей фильма даже не вспомнил, весь упор на родимого Николу, обнаруженного под древом. Фактически – на чудотворный предмет. Дремучие языческие экстазы…

С людьми вообще происходит нечто непостижимое. Не успели мы поселиться в Нешере, как мне позвонила по скайпу Римма Лукина. С фантастической просьбой. Мы знаем друг друга с абитуриентской поры – она германистка, неглупа, образованна, всю жизнь была дамой с юмором, притом несколько циничной. Хочет перебираться в Австрию к бывшему мужу. Причина все та же: болеет, а в Москве не вылечишься. С некоторых пор православная – уже это с ее более чем земным характером не очень вяжется, но ладно, теперь ведь почти неприлично не быть православным. «Народ осудит», как говаривала покойная мама. С непередаваемым выражением... И вот эта чересчур практическая особа вдруг просит:

‒ У вас не будет никакой оказии в Москву? Может быть, ты достанешь для меня в храме в Иерусалиме благодатный огонь? Говорят, некоторым удается незаметно провезти его в самолете…

Руки опускаются.

Нет, довольно! Пусть одни прячут (в трусах, надо полагать?) и провозят в самолетах благодатный огонь, другие фанатически искореняют хлебные крошки и воспевают погибель египетских первенцев, я пас. Перейду для разнообразия к теме, в которой больше реального драматизма. Мои отношения с безносым котом Бандитом разладились совершенно. Отъевшийся, окрепший, с выстриженными колтунами, мой подопечный стал устраивать неожиданные демонстрации. Когда я высыпала на асфальт пригоршню корма, он презрительно нюхал ее своим отсутствующим носом, отворачивался и шел за мной. Приходилось возвращаться и напоминать ему о пище, постучав пальцем по асфальту около нее. Это сработало раза три, потом действовать перестало:

‒ Подачки мне не нужны! – говорил Бандит, устремляя мне в глаза не умоляющий, нет, тяжелый, угрюмый взгляд. – Я иду с тобой!

Это было так выразительно и всерьез, настолько не нуждалось в переводе, что я бы уступила, несмотря на досаду Гаврилы и законное возмущение Крыськи. Но тут есть деталь, которую Бандиту при всем его дьявольском уме не растолкуешь. Взять в дом – значит, кастрировать. Такого он от меня не ждет. А терпеть густые ароматы, источаемые могучим кошачьим самцом, ‒ этого я и сама не выдержу.

Пришлось ответить решительным отказом. Он понял – и не желает меня больше знать. Как увидит, неумолимо поворачивается задом. Между нами все кончено!

 

Глава 25. Седины дыбом

 

Индийская гостья Лера говорит, что мы здесь изменились:  Гаврила стал похож на патриарха, я – на подростка. По-моему, как раз он на подростка, загримированного под патриарха, а я… даже сравнения не подберу. На половую щетку, измазанную мелом? Дело в том, что здесь особая вода. От знакомства с ней мои седины встали дыбом.

‒ Панкуешь! ‒ насмехается Гаврила.

Ему хорошо: у него плешь… 

Вообще у нас все гладко, кроме моих волос и еще одной скверной детали: случился эпистолярный скандальчик. Пришлось порвать с Риммой Лукиной. Той самой, что мечтала контрабандой заполучить благодатный огонь. А ведь еще недавно мы, допивая на московской кухне прощальное вино, идиллически вспоминали момент нашего знакомства. Две незадачливые абитуриентки топчутся перед университетской доской объявлений. Ищут глазами одно и то же.

‒ У них тут подготовительные курсы есть? Для филологов?

‒ Сама бы хотела знать.

‒ Ты тоже на филфак не прошла? Провалилась?

‒ Баллов не добрала.

‒ И я. Слушай, запиши мой телефон. Я выясню, где еще можно на курсы устроиться. У мамы одно полезное знакомство есть…

Подобно тому как ордена порой даются за выслугу лет, бывает, что отношения, сами по себе анемичные, носят титул дружбы. За то, что продержались дольше иных, более достойных его.

Нам с Риммой не повезло. На нашу старенькую, хиленькую, ныне покойную дружбу, можно сказать, упал кирпич. Вернее, нашлась рука, которая кирпичом запустила. У Риммы есть сын Федя. Невежественный, истеричный субъект, до смешного похожий на разжиревшего эстрадного звездуна Киркорова, но, казалось, трогательно привязанный к своей маме. Это до поры до времени перевешивало другие, не столь обаятельные впечатления. А он, если его послушать, меня прямо обожал. Память нашего компьютера, хранящего всю корреспонденцию со времен зарождения электронной почты, обременена его излияниями «благодарности по гроб жизни за все, что Вы сделали для мамы и для меня». 

Восторги, я бы сказала, «с наддувом». Ну да, мне случалось помогать Лукиным. Одолжить какой-нибудь пустяк, иногда без отдачи, но чаще с ней. Порекомендовать Федора, владеющего немецким, в знакомое издательство как переводчика, а после отредактировать его работу, отсеять чудовищные «ляпы», которых этот парень, при всей своей дремучести способный, как я надеялась, со временем научится избегать. Только и всего. Деяний, заслуживающих благодарности «по гроб», я за собой не припомню. Отпрыск Риммы питает склонность к ложной патетике.

Последнее письмо этот причудливый мистер прислал почему-то на английском. Сюда, в Нешер. На мою просьбу о переводе Гаврила поморщился:

‒ Не стоит. Суть месседжа в том, что тебе желают сдохнуть.

Вот, значит, как. Ну, если мои былые заслуги не тянули на высокие награды, то злодейств, достойных петли, я и подавно не совершала. А между тем путь от высокочтимой благодетельницы до подлой суки, которую хорошо бы удавить, проскочила с ошеломляющей скоростью.

Почему?

Тут целая история. Банальная при всей своей несуразности.

Риммин сын на свою и мамину беду с отрочества вбил себе в голову, что создан для богатства. Оттого и школьную премудрость презрел – ведь не ботаники миллионами ворочают! Тут главное на жилу напасть. Лет пятнадцать этот бедолага ухлопал на поиски. Метался, потел. Освоив какое-нибудь занятие, на котором собирался озолотиться, бросал его, чуть только убеждался, что это опять не Клондайк. И принимался за новое. Так, думая потрафить вкусам эпохи, а заодно выпуская зловонные пары собственного молодого организма, он долго сочинял садистский роман «Убивалы», где рассказывалось о приключениях двух подростков, которые разгуливают по Москве, тут и там с особой жестокостью изничтожая первых встречных. Поскольку ни логики, ни цели, ни географической привязки у этих преступлений не было, молодые люди оставались неуловимыми. Роман толстел, толстел, но миллионами так и не разродился.

Торговля гербалайфом, литературный перевод, дубляж на телевидении, сочинение английских комиксов, компьютерный дизайн – чего только Федя не перепробовал… Шли годы. Будущие миллионеры едва перебивались на преподавательское жалованье, потом на пенсию Риммы. Когда же деньги иссякали, она рыдала, ломала руки и произносила яркие монологи о том, как унизительна нищета.  

В этом жанре она начала выступать, еще когда перестройка разрушила ее не ахти какое, но все же благополучие сотрудницы ВЦСПС (в тот период мы почти не общались – голодранцы и полудиссиденты плохо вписывались в ее жизнь, ВЦСПС со всеми вытекающими так же – в нашу). Боюсь, что самолюбивый ребенок, с детства наглядевшись таких сцен, потому и стал тем кем стал. Да и Римме тоже хотелось верить в сыновние химеры, она на них слегка «подсела». Положим, и выхода не было: кроме друг друга, у них никого на свете, а усомниться в Федином победоносном грядущем значило бы  его потерять. Они давно превратились в двуглавое существо при всей изначальной разнице. Порвав с сыном, сохранить дружбу с матерью, как правило, трудно. Здесь – невозможно.

С годами ситуация ухудшалась. Римма очень больна. Ее нужно везти за границу – как жена австрийца, формально не разведенная, она имеет на это право. Однажды такая поездка Римму спасла, но теперь их не выпустят: под свое будущее богатство Федор нахватал в банке таких долгов, выплатить которые нереально. А он как раз набрел на новое месторождение: пишет в Интернете по-английски пародии на американские бестселлеры…

Пока мы были в Москве, мы хоть ссужали им тыщу-другую, чтобы подключить отключенное за неуплату электричество и пятерых кошек накормить. А что теперь? Пародии… Ну, я и попыталась уговорить Федю перестать гоняться за Жар-птицей, пока банк у них квартиру не оттяпал: дескать, он не один на свете, Римму это может добить, надо бы рисковать поосторожнее. Убеждала своего уже не юного корреспондента, что просто зарабатывать на жизнь хоть и скучнее, чем искать сокровища, но в конечном счете это достойное занятие взрослого человека. Даже пустила в ход тяжелую артиллерию, что всегда выглядит до тошноты назидательно: «Понимаешь, вообще-то непозволительно стыдиться своей бедности, если она не проистекает от гнусных пороков. Стыдиться самого этого стыда – вернее. Особенно если хочешь быть христианином. Мне ли, агностику, тебе напоминать, что основатель твоей религии жил на подаяние, разъезжал по здешним местам на осляти, а ученики трусили следом на своих двоих?»

Противно вспомнить, до чего это было неуклюже. Обычно я не позволяю себе проповедей. Терпеть не могу этого жанра. Но тут у меня было еще одно подспудное соображение. Лукины втайне рассчитывали на Филипповых. Мол, совсем погибнуть не дадут. Да я-то знаю: Петя их обоих на дух не переносит, а из Вериных сбережений много не выжмешь, сколько ни рыдай. Но об этом ведь не предупредишь… А Римма и на то надеялась, что я, если припрет, нажму на родственников. Когда она совсем умирала, такое однажды было. Но Вера, дав деньги на билеты в Австрию, предупредила: это в последний раз.

До меня поздновато дошло, что мать и сын не залезли бы так глубоко в долговой капкан, если бы не думали, что у них есть страховка – Филипповы и агент ‒ я. Надо было хоть теперь рассеять эти иллюзии. Вот я и попыталась. Когда силишься деликатно обойти обидную суть, эти маневры, как правило, не блещут изяществом…

Что Федя обозлится, я знала. Но полагала, что буду послана известно куда в вежливой форме, а в голове у парня авось все-таки забрезжит что-то разумное. Я просчиталась:  

 

Да кто вы такая, чтобы судить обо мне?! Вы, всю жизнь ишачившая за копейки! Но я-то из другого теста! Я из тех, кто просто приходит и берет все, что захочет! Это моя жизнь! Я молод и не намерен прозябать! Я мать ни в чем не виню, это несчастная женщина, не сумевшая обеспечить мне должного трамплина в начале пути! Довольно того, что она умудрилась бросить своего австрийца, теперь по ее милости я вынужден киснуть в этой стране третьего мира и работать, как вол! Я никому ничего не должен! Неужели вы мните, что я, подобно вам, буду за жалкие гроши корпеть над переводами? Если вы воображаете, что вправе меня учить, потому что томно помавали перед носом умирающей от голода подруги своими ничтожными подачками, то не мечтайте! Я не говорю с дамами матом, но хотел бы, чтобы вы хорошенько прочувствовали то, чего я не сказал! Нет, конечно, я вас люблю и надеюсь, что мы останемся друзьями, но в дальнейшем вы избавите меня от своих благоразумных советов!

 

Такая поэма в прозе хороша тем, что не оставляет выбора. Простого факта, что этот бедняга счел возможным (и почему-то до чавканья приятным) мне нахамить, уже хватило бы для разрыва. Но это не всё. Человек раскрылся ‒ взахлеб, с кайфом, обнаружив такой ход мысли, такие эмоциональные реакции, какие в моих глазах уничтожили бы любого. Считать его мальчиком, который сам не понимает, что несет, нет причин: в его возрасте лучшего из смертных уже распяли…

 

Римма, ты хотела поговорить. Твоя записка до меня дошла. Слушай, не надо, а? Пощадим друг друга. Мне самой жалко, но мы сейчас не вырулим, это тупик. Только подумай, какие розы нам заготовил скайп! Человек слаб: я, чего доброго, примусь с Федиными смачными цитатами в зубах объяснять, что и почему я думаю теперь о твоем сыне. С моей стороны это будет нехорошо, ты мне не поверишь, но тебе будет больно. Ты станешь доказывать, что в душе он прекрасен, а то, что произошло, всего лишь издержки темперамента. С твоей стороны это будет естественно, я тебе не поверю, но больно будет и мне…

 

Однако уйти пришлось брутальнее, чем хотелось. Как вскоре выяснилось, обхамив меня, наивный Федя в мыслях не имел утратить заветную возможность моими руками еще подоить Филипповых. Не отказал себе в удовольствии потоптать мягкотелую бабулю, которая имела неосторожность рассердить такого крутого парня, а последствий  не предвидел. Куда она денется? Пусть поплачет, покапает корвалольчику, научится впредь уважать и бояться… Всего страннее, что не только Федор, в общем-то плохо меня знающий, но и Римма не ожидала исхода, в моих глазах единственно возможного. Им обоим долго не верилось, что я это всерьез. А поскольку то, о чем я пыталась предупредить, тут же и произошло, посыпались новые посланья, повежливей, ибо с просьбой: позарез нужны от Пети 15 тысяч долларов взаймы! Ведь Римму-то я люблю, не так ли? Она снова в опасности! Не могла бы я ради нее посодействовать? ‒ вопрошал любящий сын с развязностью похитителя, сообщающего, что если деньги не поступят вовремя, он за судьбу заложницы не ручается.

Содействовать я отказалась.

Отчаявшись напустить на Филипповых меня, Лукины стали пытаться выйти на контакт сами. Бедная Римма, побуждаемая сынком, обрывала телефон, но Петя с Верой, узнав, о чем пойдет речь, насторожились и заблокировались. Для них Лукины были нашими не слишком симпатичными приятелями, а когда и мы с ними раззнакомились, общего совсем не осталось. И вот теперь я – виновница всех бед, вероломная врагиня, из мести перекрывшая бывшим друзьям кислород. Так, что ли?

Раз мне желают сдохнуть, видимо, так. Судебные приставы уже на пороге, квартиру в самом деле могут отнять, и что тогда? Им хоть какое-нибудь жилье дадут? Не выгонят же на улицу, на верную гибель?  

Дай Бог, чтобы все обошлось как можно мягче. От меня здесь ничего не зависит, даже если бы я лезла на стенку от сочувствия. А я не лезу, зачем лицемерить? Федя мне стал противен, и моя вялая, бессильная жалость к неотделимой от него Римме гроша ломаного не стоит. Теперь, отстранившись от обоих, я не могу не видеть, что яблочко не так уж далеко откатилось от яблони. Но десятилетия знакомства, наши студенческие блуждания по Москве, рассуждения о жизни вообще и о любви преимущественно, костры на лесных опушках и общие давным-давно распавшиеся компании… 

Хватит о них. Это ничего не меняет.

 

Глава 26. Перемена статуса

 

В Нешере есть специальные дома для стариков. Говорят, в нашем возрасте уже можно было бы подать заявление, чтобы когда-нибудь потом, не сразу, получить там «социальное жилье». Благоустроенные здания, дешевые квартиры… Да, если быть разумными, надо встать на очередь. Изрядный пук шекелей сэкономили бы на поездки, а что у этих домов репутация «гадюшника», так мы что, земноводных не видели?

Только с нашим окном на холме до смешного жаль расставаться. И еще есть во всем этом меланхолическая подробность. Два дома с голубыми балкончиками, что внизу под горой, предназначены для бездетных пар. Как только там кто-то умрет, вдовца или вдову мигом хватают и переселяют повыше, в дом светло-кофейного цвета, для одиноких. Он не хуже тех двух, даже лучше, пожалуй, но жить в одном городке с этим уютным филиалом ада, кого-то из нас ждущим, ‒ признаться, не по себе. А на какой автобус ни сядь, он обязательно проедет рядом с этим задушевным приютом. Впрочем, все вздор: никто же не знает, что будет. О чем говорить, если в начале 2012-го мы еще понятия не имели, что окажемся здесь?

Между тем наше привилегированное полугодичное положение новых поселенцев сменилось на суровый статус безработных. Это когда тебе выплачивают так называемый «прожиточный минимум» без учета квартплаты, которая больше него. Климат теплый, кругом скалы с дырками ‒ живи в пещере, если ты такой никудышный, что подзаработать слабо.

У меня хоть и пенсионный возраст, но пособия по старости не дают. В глазах патриархального государства я сама по себе не существую, я Гаврилина «иша», а ему до нужного срока больше года. Российскую инвалидность здесь не признают. Попробовать оформить здешнюю и можно бы, да не стоит. Знающие люди говорят, что такая попытка займет примерно те же год с лишним и потребует непрерывной изнурительной беготни по инстанциям. Впрочем, причин для паники нет. Мы немножко прикопили, полгода при нашей советской закалке протянем на кашах и дешевых овощах, а там статус изменится снова. «Прожиточный минимум» вырастет, достигнув размеров старческого пособия. А это уже совсем не страшно. Местные, правда, недоумевают, как репатрианты и на этом «минимуме» с голоду не мрут. Ха! Где ж им понять?

Тут и занятия в ульпане подошли к концу. 

Сдавать мифхан (экзамен) мне не пришлось. В мои годы это не обязательно, а подсказывать терпящим бедствие соратникам я, как выяснилось, не смогла бы – надзор на мифхане драконовский. Об этом было много испуганных рассказов, но на поверку обнаружилось, что тряслись зря. Зачет получили все. Подсказок экзаменаторы не допускают, зато любого недотепу вытягивают что было сил. 

Краткая прощальная вечеринка, стол, на скорую руку накрытый прямо в аудитории, подарок для Ронит, танцы, затеянные взбудораженной расставанием Шурой Ктаной, ее голубое восточное покрывало, нервный смех ‒ и всё.

Странный это был эпизод ‒ ульпан…

Что теперь? Мы вольные птицы?

Ан нет. Пришла пора вспомнить об одной надолго забытой подробности. В наши последние московские дни нас изловил, чуть ли не на самолетном трапе настиг дружественный издатель. Уговорил подписать договор на перевод первой части огромного романа Лепелетье «Фанфан Тюльпан».  За вторую, так и быть, возьмутся коллеги из Москвы, но желательно, чтобы первую сделали мы… Гаврила хотел отказаться. А мне вдруг стало жаль, что с надоевшими французскими переводами покончено навсегда. Пусть будет еще один, последний! Он же явно легкий, почему бы нет?

Издатель получил наши подписи, мы взяли у него двести огромных страниц ксерокса (издание XIX века, формат книги великанский), улетели – и надолго засунули эту кипу с глаз долой на нижнюю полку шкафа. Учась в ульпане, понемножку вечерком переводить – это был, пожалуй, самый идиотский план в моей не бедной глупостями жизни.

А теперь срок сдачи перевода близится к концу. Придется поднажать. Но сперва избавиться от напавшей на меня тупой сонливости. То ли ульпан приморил, то ли погода, а только первоначальный прилив энергии сменился (вот же чертова синусоида!) дрянным состоянием, когда то и дело бросаешь всё и уползаешь на диван. Там происходит вялотекущая, ибо в полусне, борьба между ленью и совестью. Последняя, в конце концов одолев, гонит обратно к столу, но тут же лень начинает подтягивать силы, и эта петрушка продолжается уже… сколько? Дней двадцать? Или больше? Естественно, я с ней управлюсь, и надеюсь, что скоро. Знать бы еще, когда в точности.

Чтобы как-нибудь встряхнуться, решили съездить на утренний концерт – органист из Штутгарта, профессор Юрген Эссл, мировая, если верить программке, знаменитость, играл свои импровизации на тему фуг Шумана. По мне, это отдавало виртуозным хладнокровным баловством, но таково же – нет, куда жестче ‒ было мое ощущение от предыдущего органного концерта, который с месяц назад давал столь же маститый швейцарец. Возможно, теперь так играть принято или, что еще возможнее, я ни аза не смыслю.

Но из-за того, что орган оказался расстроен, концерт приобрел неожиданное достоинство драматического спектакля. Профессор, моложавый, пластичный, обаятельный, в какой-то момент вдруг покинул свое место и обратился к публике по-английски:

‒ Простите, но с инструментом что-то не в порядке. Он играет сам, без меня!

Тут стало понятно, почему в его жестах, видных на неосмотрительно подвешенном посреди сцены экране, с самого начала сквозило некое беспокойство.

Поднялась суматоха, но легкая: похоже, здешняя публика привыкла к таким накладкам. Некоторое время Эссл с ассистентом ковырялись в органном нутре, а вдохновенный старец-распорядитель благодарил публику за «савланут» ‒ терпение, одно из популярных здешних слов, вызывающее у новопоселенцев глухой протест. Им кажется, что савланута от них требуют слишком часто.

В конце концов немец вернулся на свой пост и доиграл концерт, но на экране было видно, чего это ему стоило. Он мужественно боролся, он подавлял раздражение и казался растерянным – чего доброго, впервые нарвался на такую развалюху. Да и в метаниях ассистента угадывалось что-то похожее на панику: он так носился взад-вперед, забегая к исполнителю то справа, то слева и что-то подкручивая, будто опасался, что, если не подкрутишь, еще секунда – и вся махина взорвется. Глядя на это, трудно не догадаться, что культура, как и в России, если не хуже, финансируется по остаточному принципу. Вспомнилось: кто-то в ульпане говорил, что здесь не хватает музыкантов и врачей – они востребованы, но все, кто может, бегут за границу…

Жаль, но пора признаться: трудная страна. Она во многом неприятнее, чем казалось издали. Более похожа на СССР. Хотя, конечно, все это согрето щедрым солнышком, омыто синим морем и оттого легче, мягче, вольнее...

И, как бы там ни было, Гаврила ходит!

 

Глава 27. Лица

 

Ночь. Проносится автомобиль за окном. С истошным воплем: «Эх, хорошо в стра…» Про «…не советской жить…» услышат уже за поворотом. Советские песни здесь вообще в ходу, но больше «о главном». Такое случилось услышать впервые.

А Россия обещала  помочь Сирии оружием. А Сирия обещала сбросить все, что сможет, сюда…

Тьфу! Типун им на язык. И мне заодно. Лучше про другое.

Я уже упоминала о странном и милом свойстве здешних городов – в них водится дикое зверье и сносно чувствует себя одичалое домашнее. По ночам со склона ближней горы доносится вой шакалов. Негромкий. Мелодичный. Звучит куда приятнее, чем это внезапное разудалое «Эх, хорошо!..» Говорят, шакалы безобидны, да и кабаны, тоже сплошь и рядом забредающие по ночам на городские улицы, настроены, как правило, мирно. Предостерегали нас в основном против дикобразов – они, если ваше любопытство покажется им слишком бесцеремонным, довольно метко стреляют иглами. Но их мы ни разу не встречали. Зато видели двух кроликов в момент брачной игры – они с таким упоением скакали, толкались и носились по городскому скверику, что мы остановились, разинули рты и стояли так, пока парочка – один черный, другой светло-серый – не скрылась из виду. Опомнившись, выяснили: двадцать минут простояли.

Говорят, здесь полно ядовитых змей и водятся мангусты. Ни те ни другие нам пока не попадались. На склонах гор между домами и лестницами много густых зарослей, кто угодно может прятаться там. Когда мы углядели животное, похожее на толстого, коротколапого и бесхвостого кота защитного окраса, отличаемое издали сперва по торопливости улепетывания, а потом по отсутствию хвоста, я сперва решила: мангуст! Стыд и срам, подзабыла Киплинга, а то бы помнила, что мангусту хвост полагается. Друзья-биологи из Москвы вразумили: даман. Никто нам здесь о них не рассказывал – возможно, потому, что невнимательные к зверью люди принимают это за кошек.

А оказалось, даман – волшебный зверь. Прямой родственник слона. В них нет кошачьего изящества – не хищники, травоядные, зато по слухам они необыкновенно умны и хороши в общении, если приручить. Но чур, чур меня! С этими искушениями необходимо покончить.

Дни становятся жарче, а моцион Гавриле нужен в любую погоду. Пользуемся любым способом, чтобы побродить то по Хайфе, то по Нешеру. Иные тогдашние впечатления, закрепившиеся в письмах, неожиданны. Скажем, вот:

 

Что мы тебя помним постоянно, это само собой, но у меня сверх того дважды случился повод вспомнить не тебя, а твою прискорбную гомофобию. В первый раз дело было в скверике, куда мы зашли передохнуть. Поодаль, метрах в семидесяти, на тренажерах резвились какие-то парни. О том, что это геи, причем низкого пошиба, я догадалась, когда один из них, развернувшись к нам тылом, спустил брюки и продемонстрировал жест, вряд ли возможный в обычной мужской компании, сколь бы она ни была неотесанна. Вероятно, им зачем-то хотелось спугнуть старичка и старушку, забредших не вовремя в их садик. Но Гаврила, разглагольствуя о слабостях иврита, мало приспособленного к запросам современности, ничего не заметил. А я подумала: «Какое мне дело до твоей жопы, щенок?» И мы не сдвинулись с места. Устали… Только потом, боковым зрением уловив, что ребята оглядываются на нас слишком часто, я сочла за благо все же удалиться, а то как бы они не придумали более действенных мер.

Противный был эпизодик, он сгодился бы для подкрепления твоей по-старушечьи ханжеской, совершенно тебя не достойной позиции. Не хочешь ли в нынешнюю Думу баллотироваться? (Ох, не сердись, в полемическом азарте я, кажется, преступаю рамки корректности. Беру Думу обратно.) Но потом  была совсем другая встреча. В автобусе напротив нас сидели две лесбиянки, похоже, арабка и еврейка. Им было уже под пятьдесят: немолодые, небогатые, усталые женщины. Они почти не говорили, молча держались за руки. Предстояла разлука, наверняка долгая, может быть, навсегда. Давно живу на свете, а такой трагически прекрасной картины, какую они собой являли, пожалуй, и никогда не видела. Хотя это была явно любовь-страсть, вообще не слишком-то мной почитаемая, но здесь она достигала потрясающей высоты. Смотреть на них было – ну, как читать великую книгу. Будь ты на моем месте в том автобусе, ты при всей своей упертости излечилась бы от предрассудков.

 

Вообще здесь лица откровеннее, чем мы привыкли. Южанам не хватает нашего искусства делать морду калошей. А нам сейчас все ново, еще и смотришь внимательнее. Некоторые физии ужасно интересны, их и вправду можно читать, как романы. Когда волей-неволей подолгу разъезжаешь в автобусах, изрядно пополняешь свою коллекцию типажей. А бывает, и такой попадется роман, что не читается – сложно. Только сердце замирает от этой кроткой всепонимающей усмешки, от глаз, смотрящих насквозь и дальше, в бесконечность. У самого Господа Бога могло бы быть это лицо... Есть здесь один старик. Нищий бродяга. Он иногда побирается на центральной автобусной станции. Много бы дала, чтобы поговорить с ним, всмотреться, узнать поближе.

Да, как же! Поговорить! С моим ивритом!

 

Глава 28. Забор, мифца и солнечный пунктир

 

Я пребываю в том мелком бытовом смятении, какое в комедиях обычно настигает ленивого мужа, от которого сбежала жена. В квартире всё вверх дном, в шкафах, одежных и посудных, тоже, в голове – вообще гаси лампаду. За пять месяцев ульпана все так запущено, хоть плачь.

Теперь и в России лето. Как до неприличия быстро смещаются представления о временах года! Недели три назад знакомая из Москвы написала: «У нас цветет черемуха…», и так вдруг показалось странно… Черемуха – это когда все лето впереди, счастье только начинается. Такое особенное, почти символическое древо, самое раннее из цветущих. А здесь живешь в атмосфере бесконечного лета: оно может быть весенним, осенним, даже зимним. Столько всего уже облетело, что-то еще зацветает, а трава на горных склонах пожухла, как в конце октября. Эти свежие, прохладные черемуховые  ассоциации кажутся нереальными. Пресыщение теплом – для северного человека нечто заведомо нелепое, а поди ж ты…

Из Радунского пишут, что там сейчас уйма грибов, в том числе белых. В июне? Редкость… То-то я недавно на хайфском шуке (рынке) видела объявление: в русскую лавку «У Олега» завезли маслята и лисички. Ох, сколько же они стоили! Будучи виртуозом своего дела, этот Олег вечно подбивает клиента на приобретения, каких тот и в мыслях не имел. Мы охотно платим, любуясь его элегантным, исполненным достоинства мастерством, не имеющим ничего общего с вульгарными ухватками обычных приставучих торговцев. Но даже Олегу при всей его таинственной власти над покупательскими душами не дано прельстить меня магазинными грибами. Не хочу. Хоть бы и по дешевке, все равно. Хочу собирать. А если нельзя, то и ладно: будем трескать баклажаны. Вот уж чего много до пресыщения: Ури буквально заваливают бесплатными овощами. Это его привилегия как инвалида и проповедника Торы.

Насколько понимаю, тут все решает сочетание достоинств: будь он только инвалидом или только проповедником, не видать бы ему овощей. А теперь их столько, что всей семьей не съесть, и Соня тащит нам целые мешки. К моей благодарности понемногу примешивается отчаяние, но хозяйственный Гаврила кричит:

‒ Дареному баклажану в зубы не смотрят! Пусть он смотрит нам в зубы! Мы всё съедим!..

И оно как-то действительно в конце концов съедается.

Тем временем в Радунском ураган обрушил забор. Переговоры о его восстановлении наша приятельница, проводящая там лето, человек строгий, нервный и усталый, мучительно ведет с соседями. А те ‒ народ не злой, но по-деревенски лукавый. Их небескорыстная уклончивость претит ей с ее характером, прямым и порывистым, с городскими, интеллигентскими понятиями о том, что очевидно и элементарно. 

В деревне элементарного и очевидного попросту нет. Слова, не слишком надежные и в городской среде, там не значат почти ничего. Они – звуковое сопровождение древнейшего ритуала взаимного обнюхивания. Это невозможно объяснить. Вступаешь в область тумана, постепенно учишься ориентироваться по неуловимым приметам, сторожко держать равновесие и фаталистически разводить руками, если наперекор всем стараниям не удержишь.

Мы знать не знаем, увидим ли еще смертными очами сей забор, но все-таки тщимся урегулировать разногласия сторон по скайпу, а он то квакает, то булькает – так и кажется: кто-то тонет в трясине. Плату пришлось выдать соседям вперед под крайне сомнительные посулы, я сама настояла на этом, чтобы не усложнять ситуацию еще больше. Смешно пытаться, сидя в Нешере, руководить ремонтом забора во Владимирской губернии! А обременять этим наших друзей-москвичей и бессмысленно, и попросту бессовестно. Они не привыкли к деревенским с их готовностью наобещать с три короба, лишь бы выцыганить деньгу, с манерой говорить горячо и много ‒ то, чего от них ждут, то, что принято, то, что лестно собеседнику или в пику ему, – что угодно, но реже всего ‒ то, что они думают на самом деле. А может, люди наловчились ничего не думать? Затаенные помыслы ‒ помеха, притормаживающая спонтанные реакции, единственно важные в их обиходе?

Все это присуще не только отпетой шушере – тут что-то имперсональное. Довольно замысловатое свойство, надо сказать. Оно плохо поддается словесному формулированию. Суть ускользает. И к выводам типа «все там сволочи» отнюдь не сводится.

Кто долго живет среди селян, знает: они могут быть славными людьми и хорошо, даже очень душевно к вам относиться, а при случае, никуда не денешься, надуют. Просто не смогут не обобрать. Это в порядке вещей, как плохой климат. Когда как следует это прочувствуешь, приучаешься тоже – в ответ – относиться хорошо… и все равно знать… а нарвавшись, хваленому опыту наперекор, беспомощно ворчать: черт бы их побрал с их рабским, нищенским коварством! 

Но всерьез сердиться нельзя. Во-первых, бесполезно. Хотя нет, бесполезно во-вторых. Во-первых, как представишь это их приниженное развращающее существование во многих поколениях… Да по-настоящему его и вообразить не дано. Рядом с ними мы всё равно счастливчики, как бы ни было туго. Мы с соседкой, разделенные забором, обе могли полоть или копать на солнцепеке до изнеможения. До одинаковых пузырей на ладонях и розовых кругов перед глазами. Только я при этом про себя читала стихи. Гумилев под такие дела неплохо идет. Бродский иногда. Отдельные переводы Маршака тоже помогают. Раннему Маяковскому цены нет. А Брюсов чем плох? «Я жрец… Изиды... светлокудрой…» Глядишь, ямка и выкопана, уже можно сажать. Хоть розу, хоть картошку.

Одно это значит, что наши тяготы несопоставимы. Пресловутое чувство вины перед простым народом тут ни при чем. Еще неизвестно, кто перед кем виноват… Но все равно надо быть великодушными. Так оно, с позволенья сказать, адекватнее.

Впрочем, есть заботы и более насущные, чем радунская ограда. Чтобы не дать своему ивриту по-тихому смыться, я каждый вечер как минимум полчаса вслух ме-е-едленно читаю книжку о детстве, вполне приличное сочинение некоего Гади Тауба. Издание с огласовками – значками, подсказывающими, где какой гласный звук. Без подсказок с моим словарным запасом от чтения толку чуть, ведь, скажем, если бы я не знала, что город зовется «Нешер», это «НШР» можно было бы прочесть как угодно. Нашор, Ношер… да мало ли?   

Герою моей «настольной книги» лет десять. Хороший мальчишка, но неврастеник. Аннотация сулит рассказ о «типичном израильском подростке». Вранье: типичные здесь толстокожи и горласты, как везде. Этот тонкошеий мученик от первого лица простыми фразами описывает свои школьные и внешкольные страдания – муки самолюбия, фантазии, прегрешения и проблески совести, влюбленность в одноклассницу, страхи, претензии к родителям и т. п. А я не могу прийти в себя от изумления, что понимаю почти всё. Но по-прежнему еле-еле разбираю вывески, рекламные слоганы, тексты на казенных бланках. И в живом разговоре от моего собеседника требуется медленная внятная речь, какой не бывает. Так разве что псалтирь читают. Но при крайней надобности объясниться все-таки можно. Если придерживаться лапидарного стиля. Скажем, сцена в парке:

‒ Ты что-то ищешь? – дорогу преграждает здоровенный тип, годящийся мне в сыновья. Грешным делом, я высматриваю туалет, но сообщать об этом незнакомцу вряд ли стоит. Однако любая беседа – практика в языке. Поддержим ее:

‒ Нет. А ты? Ты ищешь что-нибудь? – формы «вы» в иврите нет, мне ее все еще не хватает.

‒ Да. Ты красивая женщина. Зайдем в кафе?

‒ Извини, я очень занята.

‒ Я тебе не нравлюсь?

‒ Почему? Ты тоже красив. Но я замужем.

‒ Жаль. До свиданья.

‒ Хорошего дня!

В России меня не «кадрили» уж и не помню сколько лет. Здесь ‒ бывает. Без нервической агрессивности, происходящей от подавленного смущения, без игривого заискиванья, от которого полшага до злобы. И матерок разочарованного ухажера, сквозь зубы пускаемый вслед, здесь тоже не в ходу. Ничего похожего. Все мирно, по-деловому, без обид. При первом таком приступе мое удивление граничило с паникой, зато в последней куртуазной беседе, третьей по счету, я уже так обнаглела, что удалось даже перекинуться парой фраз о литературе:

‒ Ты писательница? Русская? Я читал русские книги!

‒ Правда? Какие?

‒ Братьев Стругацких. И Булгакова.

‒ Хороший выбор! Коль акавод! – вот и мне пригодился «молодец!» незабвенной Ронит.

На Святой земле, да будет она благословенна за такое милое чудачество, старушки, по-видимому, котируются в амурных делах. К тому же там, где в  ходу идея, что жить можно и нужно до 120 лет, я еще не так давно «земную жизнь прошла до половины».

‒ Дело не в этом! – объявляет Гаврила, которого любое загадочное явление побуждает к научному поиску причин. – Ты улыбаешься. Глазеешь по сторонам. Значит, ты молода. У пожилых на физиономии всегда мифца написана. Я сперва думал, что они унылые или злые. Нет, они озабоченные. Все время беспокоятся о мифце. Где она? Нет ли где-нибудь мифцы получше? Как бы не упустить! Вот на прошлой неделе была замечательная мифца у «Братьев Марсель», так надо ж было сдуру купить то же самое в «Рами Леви», где мифца меньше! Ты не думаешь о мифце, вот тебя и кадрят! И кадрить будут!

Мифца – это скидка. Часто с условием: берешь вместо одной две упаковки вафель, две бутылки вина или два арбуза – будет тебе мифца, а нет так нет. В Израиле высокие цены, но сплошь и рядом существенные, иногда огромные плавающие скидки. Один и тот же товар может сегодня в том или ином магазине стоить раза в три меньше, чем в соседних. Завтра будет по-другому, но как именно, не всегда узнаешь. Это в обычные дни. Есть еще праздничные скидки, они везде, но тоже разные – где больше, где меньше. Погоня за ними дает, вероятно, ощутимую экономию средств. Гаврила над мифцой потешается. Младого романтика Авнера она оскорбляет, как насилие: он говорит, что никогда ничего по мифце не покупает. Я не так принципиальна и приветствую случайную встречу с мифцой. Но охотиться за ней – безумие. Недопустимая трата времени. Даже если бы вправду позволили дожить до ста двадцати.   

Между тем иврит своего требует: приходится непрестанно удерживать этот убегающий без практики язык за его довольно-таки скользкий хвост. Происки Гаврилы еще больше усложняют задачу: он уронил телевизор. Разумеется, не нарочно. Но бывают нечаянности, подоплека которых подозрительна. Любезный супруг заранее ненавидел этот прибор за мое намерение слушать по нему передачи на иврите, так что особой бережности не проявлял. И вот результат: мы беспечно цветем на прекрасном холме, и разразись война, осознаем это, только когда… пронеси, Господи!

Что нас вот-вот разбомбят к чертовой бабушке, мы узнали от зубного врача в Хайфе. Симпатяга-доктор поведал об этом, выламывая камни из моей пасти. Жаловался: нам хорошо, мы языка не знаем, а он на свою беду слушает новости на иврите, после чего «жить не хочется», ибо из них неукоснительно следует, что нам всем крышка. Русскоязычные интернетовские (нам после гибели телевизора остались только они) столь близкого конца не сулят. Не очень-то и хотелось, хе-хе.

У нас на окнах металлические жалюзи. А окна смотрят на восход. Когда просыпаешься утром, беленые стены, простыня, заменяющая одеяло, спящий рядом Гаврила – всё в ярких бесчисленных пунктирах. Это солнце пробивается сквозь щели жалюзи. Смотрится весело, но привыкнуть трудно. А когда наступит настоящая жара (не нынешние 28, а обещанные 40), придется закупориваться наглухо, без пунктиров – они станут не на шутку горячими. И тогда моя герань и дареная орхидея, единственные растения, которые у нас теперь есть (при моих-то садоводческих аппетитах!), видимо, завянут: совсем без солнца им несдобровать.

Когда не спит, Гаврила без остановки мнет эспандер или проделывает рекомендованные физиотерапевтом замысловатые движения, призванные размять контрактуру. Одновременно сочиняет свою «Книгу про всё». Иногда зачитывает тот или иной занятный абзац или обсуждает сомнительный поворот темы. Но, в общем, написанного не показывает. И прав. Рано еще.

Мне сняли гипс, но оказалось, что и мою руку нужно «разрабатывать через боль» еще с полгода. Значит, буду. Так что мы оба слоняемся, ломая руки и драматически морщась. Зрелище! Между тем у нас наладилась размеренная, но странная жизнь. Благоразумие (моцион нужен позарез) победило скупость, хотя у последней свои нешуточные козыри: шекелей кот наплакал. Мы купили дорогущий абонемент в бассейн. Тьфу! Докатились! Омерзительно прозаическое решение: за окном синеет свободная – и бесплатная ‒ стихия, а мы... Но до пляжа ехать дальше, чем до бассейна, к тому же на двух автобусах: тут уж Гаврила всю свою могучую инерцию покоя пустил бы на борьбу со мной! Регулярно из болота тащить бегемота в такую даль – этого ни я не выдержу, ни бегемот.

На днях поимели смачную фразу. В здешнем заведении два бассейна, открытый и закрытый. Мы туда добираемся часам к восьми. Нацелились на открытый. Не успели плюхнуться в лазурные воды – бежит мужик. Орет в высшей степени русским голосом:

‒ Нельзя! Рано! Мациля на брехе нет!

«Брэха» ‒ это бассейн, «мациль» ‒ спасатель. На иврите существительные не склоняются, но такое – в порядке  вещей. Русскоязычное население живет в царстве глокой куздры.

 

Глава 29. Встречи

 

Итак, отныне каждое утро, кроме суббот и воскресений, мы мчимся в бассейн, как на работу. Раннее вставание под будильник, завтрак на бегу ‒ испытания, давно забытые и сами по себе скучные. Но и рутинный образ жизни порой дарит впечатления, каких от него не ждешь. Бассейн далеко, под горой. Спускаемся пешком. Каждое утро проходим по тем же пустынным лестницам. За этот час повторяется определенный набор встреч, которые со временем начинают что-то в тебе задевать.

Первая встреча ‒ молодой веселый мусорщик, орудующий за ближним поворотом улицы.

‒ Бокер тов! (Доброе утро!) ‒ кричит он нам, ухмыляясь до ушей.

Мы тоже кричим и ухмыляемся. Обе стороны при этом бросают вызов обычаю. Здесь, где с тобой иногда здороваются и незнакомые, с мусорщиками почему-то не заговаривает никто. Человека, маячащего с неразлучной тележкой на том же месте каждый день, считать незнакомым уже трудно. Но их как бы нет. Их не принято замечать.

О том, что обычай в очередной раз дурак и здороваться стоит, я догадалась в первый же месяц нашей жизни здесь. На одной из лестниц надо было обойти худого, как скелет, и угрюмого, как катафалк, черного старика с метлой (здешние мусорщики чернокожие, кажется, почти все, как в прежней Москве все чистильщики обуви были айсорами).

– Слиха (Извините), ‒ как могла ласково кивнула я ему, и этот мрачный призрак вдруг ответил такой лучезарной улыбкой, за какую голливудский кинозвездун миллиона не пожалел бы.  

Возле сквера между первой и второй лестницами обычно прогуливается очень полная дама в розовом с тремя маленькими лохматыми собачками разной степени беспородности. И дама, и собачки самодостаточны, в общение не вступают, зато являют собой картину стабильной безмятежности.

Миновав предпоследнюю лестницу, в другом скверике, безрадостно замусоренном, проходим мимо двух влюбленных, сидящих на скамейке. Дела их почему-то плохи, а контакты запретны, вот они и урывают несколько минут перед работой, чтобы посидеть там и поговорить. Ни о каких объятиях речи нет – всё на виду, они просто сидят, пьют что-то безалкогольное, передавая друг другу картонный сосуд и обмениваясь спокойными, непонятными, но по звучанию увесистыми фразами. Оба не по-здешнему стройны, но не молоды: он лысеет, у нее сногсшибательная, до пояса, грива вороных волос, а лицо усталое, на сорок с хорошим гаком. Чудится, будто они здесь давно и будут сидеть так каждое утро до скончания времен.

У последней лестницы (всего их семь) навстречу нам из-за поворота выходит древний старец, весь перекособоченный, с отрешенным лицом.

‒ Какой злой! ‒ шепнула я Гавриле, увидев его впервые.

– Не злой, а скорбный, ‒ возразил он.

При следующих встречах все смешалось: скорбным старец казался уже мне, а Гаврила утверждал, что он плетется в синагогу «попросить своего Б-га, чтобы уморил проклятых племянников». Позже наши знакомые Бакины, живущие на той же улице, объяснили, что мы оба неправы: это просто сумасшедший, местная достопримечательность. Обычно он клянчит у всех сигареты, но слыша, что мы говорим на непонятном языке, обходит нас стороной. Недавно он меня напугал. У поворота не встретился, а уже на лестнице, на изначально живописной, но до гнусности загаженной площадке, я увидела тело без головы. Оно стояло, расставив руки и ноги, и солнце било ему в спину. Старик просто запрокинулся так и замер, а я это не сразу поняла – ну, и передернуло…

Ниже лестниц, уже «в долине», наш отдыхательный сквер. С чистыми скамейками, в густой тени. Рядом трудится надменный, замкнутый мусорщик с лицом профессора. Ему не скажешь «Бокер тов!». Он полон решимости не видеть внешнего мира так же, как тот не видит его. Мы встречаемся каждое утро, но глазами не встретились ни разу.

Зато стоит сесть, как к нам со всех ног подбегает трехцветная кошечка-подросток. Она с ходу принимается нервно мяукать и энергично тереться об наши ноги. Так энергично и нервно, что не понять, ласка ей нужна или у зверя проблемы с позвоночником, требуется массаж. Я исправно глажу или массирую это странное, вряд ли ничейное существо, которое никогда потом не пытается (и слава богу!) последовать за нами. Тем временем из домика напротив выходит молодая изможденная женщина европейского типа с крошечным ребенком, которого она везет в детский сад, а скорее в ясли. Ребенок дьявольски самобытен: даже соска, торчащая у него изо рта, торчит независимо и победоносно, будто сигара у недавно разбогатевшего гангстера. Идти с мамой за руку он отказывается категорически. И всякий раз норовит самостоятельно форсировать крошечную канавку на пути, падает, гневно встает сам, а женщина вместо того, чтобы, ругаясь, схватить карапуза под мышку, отнести в машину и запихнуть – мол, «не задерживай!» ‒ по-дружески хладнокровно наблюдает за  его действиями.

 

К полудню мы возвращаемся из бассейна домой уже на автобусе. Неимоверно чистые. Оглушенные. На нетвердых ногах. Я малодушно заваливаюсь спать часа на два. Гаврила, клюя носом, садится за компьютер, но тоже почти без толку. В полноценное рабочее состояние приходишь часам к шести, и тогда уж перевод «Фанфана» или иврит до ночи у меня и творческий процесс у него.

Время забито под завязку. Никогда в жизни мы не посвящали столько усилий служению собственному организму! Конечно, это разумнее, чем Советскому Союзу, организм как-никак близкая родня, но и он со своей стороны, непривычный к такой заботливости, впадает в состояние типа «с бодуна». Гаврила боится, что столько водных процедур окончательно размоют интеллект. Настораживающие симптомы действительно есть. Рожи стали самоварные, как у курортников. И лоснящееся от загара здоровое тело без проблеска духа.

Гаврила, глядя в зеркало:

‒ Израиль – страна глупых евреев. Разрешите представиться: Симкер, новый израильтянин!

 

Глава 30. Соображения

 

Моя подруга Надя знала Рувима Фраермана, автора «Дикой собаки динго», знаменитой в свое время повести о нервной, немой, не понимающей себя подростковой любви. Тонкая была вещь, грустная, странноватая для той эпохи. На склоне лет известный писатель и его жена, чудесные старики, ласково привечали юную Надю, музыкальную, начитанную девушку, строго и хрупко красивую, внимательную к старшим. Теперь ей самой за восемьдесят, но был у них с Фраерманом один разговор, который запомнился на всю жизнь.

‒ Так странно, Наденька, ‒ сказал  Фраерман. – Мне повсюду чудятся соображения.

‒ Извините, я не совсем…

‒ Ну, как вам объяснить? Вон там, посмотрите – видите облако? Это соображение. А вон собака бежит – другое соображение. Дерево растет – третье…

Это сказал писатель, некогда в боевом задоре мечтавший срыть горную гряду, чтобы не мешала наступлению наших танков. Да, было однажды брякнуто и такое, как ни мало это с ним вяжется. Тогда ни танки, ни горы ему соображениями не казались, это уж наверняка. А как же облако, собака, дерево?

Что-то, значит, изменилось. Соображения не плавают, не бегают и не стоят сами по себе. Они кому-то принадлежат. Фраерман под старость стал чувствовать присутствие этого кого-то. Но еще раньше друг сочинил на него самого эпиграмму:

 

В небесах над всей Вселенной,

Вечной жалостью томим,

Зрит небритый, вдохновенный,

Всепрощающий Рувим.

 

А разве не соображение своего рода – такая эпиграмма?..

Эти фраермановские соображения вспомнились мне по ассоциации, тоже не вполне объяснимой. Соня позвала нас на собрание любителей изящной словесности в один из хайфских клубов. Они приходят туда регулярно уже много лет, это традиция пожилых, чтобы не сказать на грубом иврите – «кшишим», дряхлых. Самой ведущей тоже, говорят, 85 или около того.

Гаврила и сам не пошел, и меня отговаривал. Надменно фыркал. Пенсионерский пир духа – жанр, презираемый им настолько, будто они все там ветхие полуграмотные маразматики, а мы – блестящие юные лицеисты. Грешным делом, мне зачастую и самой так кажется, но я хоть разумом смекаю, что дело, мягко выражаясь, обстоит не совсем так.

Эти беседы о литературе ведет бывшая харьковчанка-журналистка. Она ходит с трудом. Правая рука полупарализована. А ухватки девические. Темперамента и обожания поэзии хватит на пятерых. Очаровательно порывиста, то и дело всплескивает руками, завидев плетущегося от двери столетнего старца или старицу:

‒ Мишенька! Это вы! Как я рада!

‒ Раечка! Наконец-то! Я так беспокоилась! Вас не было целых три раза!

Судя по всему, у них своя устоявшаяся компания. Принято собирать по десять шекелей – без этого можно, но это все делают, и правильно. Никого моложе шестидесяти там не встретишь. У некоторых уже и взгляд подернут сонным туманом, но ходят же, не бросают. Лица хорошие. Обломки советской интеллигенции. Часто – с местечковым оттенком, заметным и у самой ведущей. Но он совершенно пропадает, когда она читает стихи.

«Впрочем, ‒ превосходительно отметила я, ‒ читает либо средне, когда без особого пафоса, либо плохо – это когда жестикулирует и подвывает, то есть особенно любит».

А нет бы подумать: ладно, мне не нравится такая манера, но я здесь человек случайный. Никто и звать никак. Она читает для тех, кто за годы сроднился с ней, полюбил этот голос, эти преувеличенные, на мой вкус, жесты и интонации. Она права, раз они все пришли, даже Раечка и Мишенька, для которых по ступенькам подняться – подвиг.

Я и дальше слушала, ёжась и придираясь. Но было во всем происходящем что-то выше любых моих профессиональных и эстетских претензий.

Вечер посвящался Блоку.

‒ Это мой самый любимый  поэт!

Тотчас я заподозрила, что при такой экзальтированности, может статься, столь же самым оказывается каждый очередной автор, о ком бы ни зашла речь.

А что, это плохо? Надлежит строго расставлять любимое по ранжиру?

Она начала со стихотворения, которое когда-то попалось ей на глаза первым – и околдовало:

 

Так окрыленно, так напевно

Царевна пела о весне…

 

Мягко сказать, не лучшее творение Александра Александровича. Символическая образность там явно подкачала. Мне и в шестнадцать лет, когда от Блока с ума сходишь, было как-то неловко за эту весну, которую почему-то надо добыть в «сече», обещающей затянуться на годы, и принести любимой «на острие копья», то есть, если разобраться, мертвую, пригодную разве что на шашлык. Нет, понятно: на фоне барабанных виршей времен ее юности даже оно могло тронуть, но это бы оговорить… Ан нет. Блок – священная персона, у него не может быть слабых стихов. А вот Андрея Белого она по сей день ненавидит, как разрушителя блоковского семейного счастья. Даже в праве именоваться Белым отказывает, вот как! Называет не иначе как «этот Бугаев».

Ну, и прочее было, в общем, наивно, неточно, с упрощениями. Пусть… Жаркая восторженная атмосфера, которой никто не создаст так, как вдохновительница и ведущая этих собраний, ее слушателям наверняка дороже, чем тонкости, сложности, точность. Они приходят погреться у ее очага, который сам по себе, такой как есть, может и должен рассматриваться как Соображение. Как подарок свыше. А уж от кого – от чисто выбритого неотразимого Александра Александровича, на исходе страшных сороковых из-за могилы пленившего харьковскую девчонку своими стихами, или от другого, вовсе небритого, зато вдохновенно зрящего «над всей Вселенной», ‒ не нашего ума дело.

Очевидно одно: когда этой женщины не станет, для многих будет большая потеря. Да что там, безутешная. Невосполнимая.

 

Между тем жара усиливается. Некоторые говорят, что это уже настоящее израильское пекло. Ну, если так, ему далеко и до московского июля-августа 72-го, и до поза-позапрошлого нашего лета. Тяжело, конечно, но после того подступающего, чуть ли не предсмертного дымного ужаса – ничего, терпимо. К тому же у нас, во-первых, гора, ветер, во-вторых, север.

Вот в Эйлате, по слухам, действительно сковородка.

 

Глава 31. Наваждения

 

Как-то я уже проговорилась, что «Молитвослова»  не люблю. В нем многовато текстов, словно бы сочиненных Реганой и Гонерильей, ушлыми дочками короля Лира, знающими, чем умаслить падкого на лесть, вздорного папашу. Но там, надо признать, попадаются отменные фразы, иная вдруг так в жилу! К примеру, вот: «…и лежащего мя в лености ускорив возстави». Ах, вправду – кто бы меня привел в вертикальное положение! И – да, ускорил… Мы с Гаврилой остро нуждаемся в этой милости. Оба.

Нет ничего хуже простуды, которая наваливается посреди жары. Вот уже неделю с лишним она нас мордует. Мы определенно смахиваем на Снегурочку в решающий момент ее биографии. Только в нашем исполнении таяние не столь поэтично. Начинаю понимать, почему на здешнем языке эта хворь называется таким длинным вязким словом как «хицтанэнут». Она тянется, липнет, не отпускает…

Когда часами валяешься на диване в лихорадочном полусне, начинает мерещиться, будто находишься то в избушке своего детства посреди занесенного снегом поля за пределами Расторгуева, то в подмосковной Балашихе юных дней, то у первого мужа в бывшей Обираловке (ныне Железнодорожном), в Черном после развода, в московской квартире, а то в Кузякине под Калугой, в недавно покинутом Радунском… В разных домах и разных временах.

Отяжелевшие воспаленные глаза закрыты, а заоконные звуки поочередно превращаются в дальний гул ночной расторгуевской электрички, в чью-то перебранку на московском дворе, в шум шоссе за кузякинским окном или вдруг блаженно глохнут  в тишине Радунского, где ничего, кроме шелеста листвы, нет и быть не может. Яркость этих наваждений заставляет признать, что в Россию тянет все равно.

Только – куда? Кроме нескольких дружественных кухонь, прочие точки притяжения по сути миражи. В нашей квартире живут чужие люди, стоит незнакомая мебель – там нет и никогда больше не будет ничего от прежнего, кроме деревьев за окном. Домик в Радунском пока  стоит, но скоро развалится, а сада уже нет. Забор рухнул. Друзья пишут, что нашу прозрачную ледяную Тару вот-вот перегородят запрудой. Неподалеку разрастается городская свалка, а посреди поля священник РПЦ, по совместительству «борец с сионизмом», воздвиг свой особняк. Вообще там наплыв этой братии. Наш пьянчуга-сосед, прежде дружественный, под их влиянием заделался антисемитом ‒ рассказывают, валяется в лопухах и орет во всю глотку: «Евреев в России не любят!» Раньше не жаловал попов, но вот же – проникся…

Пока живешь на месте, перемены кажутся более постепенными? Не так бросаются в глаза? Или в оставленной стороне вправду начались какие-то обвальные явления?

– Мне всегда казалось, что места, где мы когда-то были счастливы, скучают о нас, – сказала Соня.

Был поздний вечер. Мы шли по пустынным нешерским лестницам под деревьями. Их кроны обманчиво золотились в свете фонарей, а каменные ступеньки под ногами едва угадывались в тени.

 ‒ «И почему нам думать лестно, что улице пустой и тесной приснится наш беспечный шаг?» – вслух припомнила я строчки из стихотворения Аси Арамовой. И прикусила язык. Ася никогда больше не сможет сделать ни шагу…

– Как хорошо! – вздохнула Соня. – Хорошо с людьми, которые чувствуют как ты. С ней, с вами…

Вспомнит ли эта гора – наши шаги?

Сонины – наверное, да. А мы с Гаврилой, боюсь, стали слишком невесомыми, даром что плоть подло нарастает с годами.

Мы по-настоящему ни там не живем, ни здесь. Вероятно, для многих это и есть трагедия эмиграции. Нам она дается легче – во взвешенном состоянии, помимо грусти, таки довольно пронзительной, есть нечто от полета, от свободы.

– Правда, что горек хлеб изгнания? – с надеждой спросил один знакомый.

– В меру, – сказала я. – Гаврила его печет в хлебопечке.

А о том, что он потому и горчит, из соображений супружеской лояльности умолчала.

Разногласия с новыми соотечественниками устаканились. Не замечая в нас смиренной благодарности к приютившему государству, нам худо-бедно прощают. Видно, поняли: это не со зла. Просто государства не внушают нам чувств. Можно благодарить человека, судьбу, случай. Дерево, дающее тебе свою тень. Велосипед или стиральную машину – даже их, они ведь работают на тебя лично. Государство не делает этого никогда. С его интересами, законами и целями приходится считаться, иначе оно тебя раздавит. Его функциями можно пользоваться, ибо в конечном счете только это и оправдывает существование таких монстров. Но при чем тут эмоции? Откуда их взять, к кому, к чему обратить? Мы всю жизнь работали в России, не заработав почитай что ничего, а пособие нам дают в Израиле – да, так и есть. Но сдается мне, что свободы сеятель пустынный, без передышки и, как случалось даже с великими, без особого урожая отмотав свои посевные на том клочке земной поверхности, который ему достался, может в старости бестрепетно получать гроши на пропитание из любого окошка. Он же здесь затем, чтобы в любой пустыне вопиять, а на худой конец бубнить про то, что душа человеческая важнее нации, общества, государства. Не требуйте от него поклонов и изъявлений преданности, они не по его части. Это хорошо знал поэт, сказавший, что «живем мы в этом мире послами не имеющей названья державы». Правда, здесь я, как положено израильтянке, обязана ввернуть: он был евреем. 

Да. И что?

Те, кому досадно, что мы так не боевито относимся к главному местному противостоянию, тоже примирились с нами. Пришли к мысли, что мы исправимся. Наше либеральное умонастроение объясняется тем, что в нас еще не стреляли и бомбами не швырялись. Вот нанюхаемся пороха – небось запоем по-другому.

Почему им так видится, понятно. Сюжет классический: слишком многие, рассказывая об эволюции своих представлений, ссылаются именно на это. А ведь тут мы со своими интеллигентскими умствованиями прямиком попадаем туда же, куда простодушные кабацкие откровения приводят любого солдатика из советских и постсоветских «ограниченных контингентов»: «Поначалу не по себе было. Чужая земля, что мы здесь делаем? Чего ради в них стрелять? А как они бабахнули, Васю, друга, убили, тут я схватил автомат и с кайфом, в белый свет как в копеечку…»

Сомнения угнетают, сознание только и ждет повода отшвырнуть их. Уже неважно, что мы с другом Васей приперлись сюда на танках. Ведь, как ни крути, мы – главнее, сильнее, чище, мы – пуп земли. Пока они сидят, беззащитно затаившись в своих домишках, еще можно поколебаться, но если они смеют сопротивляться – ого-го! Горе тому, кто против нас!

Племенное сознание (ныне такое принято называть «групповыми интересами», оно и верно, но там легко нарастает этакая мохнатая древняя подкладка) лезет из-под слоя цивилизации, как по здешним местам из-под асфальта выламываются могучие ростки пальм. Мораль типа «добро – это когда я корову украду, а зло – когда у меня», чуть что, подает голос и в хорошей голове. Чтобы такого не допустить, нужен жесткий самоконтроль, упорная, угрюмая привычка думать о вещах, вычищая из процесса рассуждения микроб по фамилии «Хорошо-ли-это-для-нас?».

Естественно, мы хотим жить и очень огорчимся, если какие-нибудь оголтелые палестинские мстители нас убьют. Будь у меня автомат, в убийцу и я бы стреляла. При всем почтении к христианской культуре, которая в последних своих основах запрещает это, и довольно резонно: избежать смерти все равно не удастся, а вот стать или не стать убийцей – выбор за тобой.

Это правильно, но это – выше моих духовных возможностей. Увы, стреляла бы. Но и тогда не забыла бы, что уже жила на свете, когда отсюда, с этой прелестной горы, где нам теперь так славно, евреи выгнали арабов, разрушили их селения. Ури рассказывал, как к ним приходил старый араб и говорил:

– Здесь, на этом месте, где теперь ваш дом, стоял наш. Однажды они пришли… Я был маленьким, но я все помню…

Он плакал, тот старик. А его внук, может быть, завтра придет к нам, и уже не со слезами… Наверное, хорошо, что мне не из чего в него выстрелить, хотя он будет по отношению к нам не правее тех евреев, что вломились тогда в дом мирных арабских селян. Но это я так думаю, потому что всем, как говорится, существом отвергаю правоту племенного сознания. А ее здесь с обеих сторон мало кто отвергает, оттого и выходит, что никому ни с кем не договориться. Израиль не только сидит на пороховой бочке, но еще и покуривает. Это куда заметнее, когда находишься здесь. И вселяет безысходную грусть, впрочем, знакомую по российской ситуации. Там тоже не придумаешь, каким мог бы быть спасительный выход. Кроме разве что Хармса: «Жизнь победила смерть неизвестным мне способом». Однако здесь «неизвестный способ» нахально приватизировали ребята в черном: страна, мол, потому только и жива, что они, богоугодные бездельники, неустанно возносят молитвы… и временами по субботам забрасывают камнями туристские автобусы. Есть пострадавшие.  

Ирония в том, что вокруг – сущий рай. В бедствия попросту не верится, хотя их здесь было – не счесть и ты об этом знаешь. Российские ландшафты гармонируют с безнадегой куда убедительней. И народ здесь беспечный, чуть что: «Все будет хорошо!»

А пока я, стало быть, мерзну, кашляю, кутаюсь в одеяла и читаю Пушкина, купленного по дешевке в Хайфе в трогательной букинистической лавчонке «Улыбка». В юности он от первой строки до последней казался таким взрослым! Тянуло все больше к Лермонтову, своему в доску. А теперь читаешь его раннее: чудный мальчик! Зануда ужасный – какие-нибудь «Воспоминания в Царском Селе» и тому подобное, коего много, это ведь нужно поистине ветеранское душевное равновесие, чтобы вытерпеть столько риторики. Положим, серьезная поэзия тогда являлась свету не иначе, как на котурнах. Самое невероятное – расстояние, которое он, пустившись в путь в такой обуви, умудрился пройти за короткий ему отпущенный срок от мстящих десниц, надменных вый, державных стоп, победных стягов, харит и прочих выспренностей. Мы их полубессознательно пускали по борту, десятилетиями живя только с шедеврами, будь то «Онегин» или знобящее до костей, даром что незаконченное:

 

Страшно и скучно.

Здесь новоселье,

Путь и ночлег…

 

И вот сейчас я – впервые! – пробираюсь сквозь эти пышные дебри неторопливо, ни словечка не пропуская, с нежностью, насмешкой, иногда с досадой, ибо чуть доходит до патриотического бахвальства, «наше все» принимается завывать бездарно и выспренне, как фельдфебель, возомнивший себя Орфеем. Есть на свете мотивы, которые никакому гению не под силу.

Но бывают же совпадения! Вчера, ожидая автобуса, болтали с дальней (даже не знаем, как ее зовут) знакомой из бассейна. Такая нежная, чуть жеманная старая дама с девически тонким лицом и скрюченной спиной – позвоночник подвел. Вдруг она:

‒ Иногда я думаю, как бы хорошо взять и перечитать Пушкина…

Не сообразить, когда, сколько лет назад кто-нибудь из окружающих о нем упоминал, и вот – именно сейчас! Или все-таки мы ловим мысли друг друга чаще, чем можно вообразить?

 

Глава 32. Гром среди ясного неба

 

Был некогда такой слащавый штамп в «Пионерской правде» ‒ всякие пустяки выдавать за без пяти минут подвиг, намекая, что-де только у нас люди, взрослые и дети, способны на столь возвышенные свершения. Статейки такого сорта назывались как-нибудь вроде «Благородный поступок пионера Пети» и повествовали  с волнением о том, как пионер перевел старушку через дорогу и даже потом ее кошелку до самого дома донес.

Нам выпала удача как раз в подобном вкусе. По дороге в бассейн мы нашли на остановке автобуса бумажник. Красивый, из мягкой дорогой кожи, туго набитый. Ах, хотелось мне, грешнице, чтобы там не было документов. Тогда бы – законная добыча… Мой-то кошелек лезет по шву и выглядит постыдно.

Но документы имелись. И медицинская карта, и банковская, и купюры, и семейная фотография, и даже какая-то златая цепь. Пришлось, дотопав до бассейна, попросить, чтобы «мациль» (спасатель) позвонил в полицию. Этот степенный парень богатырского сложения лениво приветлив, говорит на иврите явно лучше меня, а главное, цифры на карточке разберет – я очков не захватила. Что примечательно, так это мацильский ответ:

– Ну, уж нет! В полицию я не звонарь!

Что бы это значило? Неужели полиция здесь столь же, скромно выражаясь, непопулярна у публики, как в России? Или он вывез это чувство с первоначальной родины нетронутым? (Я спрашивала потом и Соню, и Авнера – оба сказали: вероятнее второе.)

В итоге с растяпой, потерявшим кошель, удалось связаться без помощи полиции. Когда ему вернули утраченную собственность, «не звонарь», восхищенно и печально качая головой, вздохнул:

– Какие ж вы люди хорошие! Таких хороших людей осталось мало, другой бы ни за что…

– Пионер Петя все еще силен, – шепнул мне Гаврила.

А когда в тот же вечер позвонила Соня и сказала, что ожидается благотворительный бесплатный концерт, канторское пение, они с Ури пойдут, не хотим ли и мы составить им компанию, он хмыкнул:

– Соглашайся! Бесплатный? Экономия как-никак. Курочка Ряба снесла нам яичко, не золотое, а простое.

Я о канторском пении понятия не имею, но Гаврила сказал, что это иногда бывает хорошо. Ох! Это было не просто плохо – чудовищно. На сцену тяжкой поступью жрецов выступил хор престарелых пожарников, увенчанных кипами, сел за рояль убеленный сединами молотобоец, канторы засунули микрофоны почитай что себе в гланды – да как грянут! Гаврила со своим абсолютным слухом возмущенно заерзал, шипя и затыкая пальцами уши. Мои барабанные перепонки, не в пример более грубые, тоже металлически лязгали, но я все-таки пыталась утихомирить его, опасаясь, что столь явная демонстрация обидит пригласивших нас друзей. На наше счастье, они тоже не выдержали, и мы всей компанией дали деру.

Я сказала – «друзей»… Разве? Ури порой держится вполне мило, но вряд ли хоть кому-нибудь друг. Нам – и подавно. Его подковыристые заходы выглядят так, будто он уверен, что на дне наших душ непременно припрятана какая-нибудь дрянь, а для него дело чести  нас разоблачить, заставить раскрыться в своей грязноватой сути, которую мы наловчились таить.

Ах, дорогой Ури, будь мы такими матерыми подлецами-конспираторами, разве мы попались бы на ваши мальчиковые крючки? Кстати, уже не в первый раз вы осведомляетесь игриво, сравнивая меня теперь уж не со звездами, а с дешевым гоголевским щелкопером, хлестаковским приятелем:

– Когда ж вы, душа Тряпичкин, опишете нас, всю подноготную высветите? Мне так не терпится!

Бросьте. Я не ищу подноготных, эти раскопки по вашей части. По моей – если и «высвечивать», то не более чем поверхность бытия. Тайны живут под ней, ваша правда. Разные. Поверите ли, далеко не всегда мерзкие. Я осмеливаюсь кое о чем догадываться, но никогда не уверена в своих догадках настолько, чтобы не бояться задеть кого-то. Да, вот вам моя роковая тайна – на блюдечке: я глупо, малодушно страшусь своих прототипов. Меня бездарно сковывает боязнь чьих-то обид, непоправимых, сколько ни тверди, мол, «это же у меня, собственно, не вы, это вообще, ну, как бы вам объяснить…»

Да никак. Бесполезно. Хоть это и правда. Бывает такая тщетная правда.

А потому примите до кучи еще одно признание. Я люблю вас, Ури. Обожаю в этих обоих качествах – как персонажа и прототипа. Вы единственный, кого я ни капельки не боюсь. Преподносить с благодарственной надписью от Тряпичкина это сочинение не собираюсь, но если оно попадется вам на глаза, в добрый час! Что бы вы ни разыграли – обиду, раскаяние, восхищение, презрение, все будет комедией. Мы с вами оба это знаем.

Но когда Ури рядом с Соней, вместе они – наши друзья. Соня может быть другом за двоих, а потребуется – и за четверых. Так же, как в лоне своего семейства умудряется быть стопроцентно адекватным и ответственным человеком – за всех одна. Это тяжкое бремя. За долгие годы оно превратило радостную женщину с актерскими задатками и негромким, но обаятельным поэтическим даром в очень достойное, если не героическое, но безвозрастное, до постности строгое существо с лицом игуменьи и мягким, приятным голосом, почти лишенным интонаций. Он тоже монашеский, этот голос.

Моменты, когда в чертах Сони вспыхивает молодая задорная прелесть и движения выдают заложенную природой способность к полету, так кратки, что не успеваешь возненавидеть ее семью, навалившую и что ни день продолжающую бездумно валить ей на плечи свои заботы, сплошь и рядом вздорные, эгоистичные, гроша ломаного не стоящие.

Злиться на них нет смысла. Да и  права такого никто не давал. Соня их любит. Это ее выбор, который подобает уважать.

 

И так со мною выбор этот сросся,

Что становлюсь я видимо горбата,

А нежная игра души и света

Невидима – ни другу, ни врагу.

 

Это не ее стихи, не Сонины. Но с тех пор как мы познакомились, они приходят на ум то и дело.

Что для нее дружба с нами? Маленький, ну совсем крошечный праздник, который Соня себе позволяет. Повод сбросить с плеч свой вечный крест, прислонить к стеночке и немного погулять налегке.

И то – налегке ли? Тут Софья Борисовна набирает тяжеленную сумку инвалидских мужниных овощей и тащит ее к нам. Выходит, и мы эксплуатируем это крылатое усталое чудо…

А между тем на нас самих свалилось бремя, которого не ждали. Обрушилось внезапно, как гром с ясного неба, как рев престарелых канторов с микрофонами в глотке. Когда осенью в Москве мы заключили договор на перевод «Фанфана», нам дали кипу отксеренных страниц – всего 200. Мы знали, что вторую половину этой романеи будет переводить парочка московских коллег, но после всех перипетий переезда намертво забыли, что эта кипа – не всё, на что мы подрядились. Забыла об этом и сотрудница, которой директор издательства поручил во благовремение дослать остальное.

Когда на меня перед самой болезнью имени Снегурочки накатил почти патологический прилив энергии (со мной бывает) и я недели за три добила эти двести страниц, мы возомнили, что – всё. Может, я оттого и свалилась поначалу – реакция на чрезмерный взрыв активности, так тоже случается. Я даже успела впасть в легкую меланхолию, дескать, «свой труд совершив, я стою, как поденщик ненужный». Но одновременно уже облизывалась, вспоминая о еще не обозренных красотах Святой земли, кое-каких литзамыслах и прочем баловстве.

Убийственная весть пришлась на день «поста 9 ава», когда полагается в знак скорби о разрушении Храма не есть, не надевать кожаной обуви и не мыться. Мы пренебрегли священным запретом, и вот – Ури может торжествовать! – на закате дня нам, мытым и сытым, сообщают, что общий объем нашей доли работы над «Фанфаном» не 200 страниц, как мы полагали, а 1250, и срок договора сентябрь. Проверили – да, именно сентябрь, я еще и ошибалась: помнилось, что декабрь.

Тысячу с гаком страниц ни за месяц, ни за два не осилишь. Даже вдвоем. А переводить буду я одна. У Гаврилы в голове происходит книга, от нее  отрываться опасно, все придуманное может рассыпаться – не восстановишь. Итак, чтобы была хоть слабая надежда управиться с лихим «Фанфаном» до конца года, надо себе наладить каторжный режим. Без пощады.

Переводить – это всегда волей-неволей вступать в напряженные отношения с автором. Месяцами он неотступно сопровождает тебя как друг, уважаемый или внушающий восхищение, как чужой, с которым налаживаешь джентльменские отношения на время совместной экспедиции, как подруга, которой лучше не слишком доверять (была у меня такая авторесса), как пациент, до дрожи омерзительный, но на то ты и профи – надень перчатки и работай, как любимый племянник, чьими удачами гордишься, будто своими, но бесишься, когда он заврется…

Всякое бывало, но такого пустозвона, как Лепелетье, я на своем тернистом переводческом пути встретила впервые. Единственный случай в многолетней практике – слова льются потоком, человека за ними не чувствуешь. Это облегчает задачу, но делает ее скучнее. Не поверила бы, что книга позапрошлого столетия может до такой степени походить на сценарий болтливого телесериала. Тут тебе и потерянные младенцы, и тайна происхождения, и сентиментальные сцены длиной в главу, и материнские чувства на грани зоологической безмозглости, и подлинно французский характер – приторное конфетное ассорти для консьержки. Герой – скопище неимоверных добродетелей, сдобренное мягкой самоиронией, солдатской лихостью и шаловливостью – у-тю-тю! Одно то, как он «своим острым проницательным умом» мощно прозревает на десяти страницах вражьи хитросплетения, которые так очевидны, что третьеклассник понял бы в одном абзаце, – это песня.  

– Да что за дела? Главный французист в семье все-таки Гаврила! Заставь его перевести хоть страниц триста! – закричала моя племянница Марина, услышав про этот ужас по телефону. – Нельзя же так!

Сочувствует. Подстрекает. Но нет. Ее предложение заманчиво, а справедливо только с виду. Гаврилу к такой работе не пристегнешь. Он бы свою книгу забросил, но так ворчал, унывал, негодовал на дурака-героя и болвана-автора (хотя они оба трепачи и зануды, но ребята неплохие), так язвил и отлынивал, что и меня бы доконал, и работу затянул. Свои 750 я с посредственным знанием французского закончила бы раньше, чем он – свои 300 со знанием блестящим. Нет уж. Пусть бурный гений творит, это уменьшает исходящую от него опасность.

Итак, предстоит подвиг. Ладно, затяжные авралы  не новость, на нашей памяти это не первый. Справлюсь. Но тут-то не ко времени особенно хочется валять дурака, читать что ни попадя, плавать не в уютном бассейне, а в море с опасными течениями и кусачими рыбами, завести дамана вдобавок к Крыське и еще разных глупостей. И даже, кажется, выпить. Каково?

 

Глава 33. Один день двух недотеп

 

Семья моей подруги – той самой, что рассказывала о Фраермане, – переселяется из Москвы во Владимирскую губернию, во Мстеру. Поближе к лесам, полям и тихим речкам, подальше от суеты и смога, а в общем, от всего. Они просто не в состоянии больше это выносить. А Надю пугают перемены, которых она вообще терпеть не может, разлука с последними еще живыми друзьями, новый дом, где ей, слепнущей, будет труднее ориентироваться, чем в тесном, но обжитом пространстве московской квартиры. Тут еще, как назло, умерла любимая старая кошка. Пуся скрашивала ее бессонные ночи. Часами сидела столбиком, вылупив на хозяйку глаза, будто из солидарности. На редкость проникновенный был зверь.

Надина дочь, понимая, что все это нехорошо, просит меня писать маме побольше. Она мою писанину адресату зачитывает. Жареных новостей не хватает, зато Надежда обожает бытовые подробности, она их называет «теплотой  жизни». Так и вышло, что я взялась описать ей наш среднестатистический день. Жизнь стала возмутительно монотонной, эта самая теплота распределилась по схеме, что делает такое повествование возможным.

Сочинение вышло длинное (сама не ожидала), но я привожу его полностью. Читатель, не столь приверженный к «теплоте жизни», волен эту главу пропустить.

Ну, значит, поехали.

 

5.30 утра. Рассвет. Верещит будильник в мобильнике, лежащем на полу у изголовья дивана на скомканной груде Гаврилиной одежды. Я вскакиваю и бегу на кухню. Но чаще не добегаю: «Мя-а-ау!» – Крыська вопит за окном. Вечером была дома, ночью, значит, опять выпрыгнула. Ничего не поделаешь. В середине дня окна открываются и остаются открытыми на ночь, иначе задохнешься. А она повадилась выгуливаться, как собака, только на улице. Два ящика с катсаном стоят в сортире, девственно белея. Гаврила считает, что ей важно пометить территорию, дабы самоутвердиться в глазах диких кошек. Но они все равно ее гоняют. Однако у нее есть свой козырь: она в лесах вокруг Кузякина и Радунского так привыкла лазать по деревьям, что в два счета освоила пальмы с крупночешуйчатыми стволами, гигантские непроглядные можжевельники и прочую экзотическую чертовщину. Здешние кошачьи, жуть до чего крутые, этого почему-то избегают. Загонят ее на дерево, топчутся внизу, страшно воют, на меня, когда пытаюсь их прогнать, пялятся нагло, чуть ли не с угрозой, но туда ни-ни.

Она орет, значит, надо за ней пойти. Выглядываю в окно, окликаю: «Крыська!» Теперь, если на лестнице никого нет, ни дву-, ни четвероногих, она обойдет дом и подбежит к самому подъезду, а я сэкономлю десятка полтора ступенек. В противном случае придется спуститься под окно, взять ее на руки и отнести домой. Она это любит.

Гаврила еще возлежит, самое время накапать ему в глаза. Это – разными каплями – велено проделывать пять раз в день в борьбе с глаукомой и катарактой. Суровый вызов моему склерозу.

Все движения на этом этапе отработаны, как у робота, пусть и разъепанного малость. Наполнить и включить электрочайник. Выставить на стол тарелки, чашку для меня, единственный тонкий, «вкусный» стакан для Гаврилы, его утренние пилюли в розетке. Выложить вилки и чайные ложки. Заварить чай. Извлечь из холодильника творог, сыр и козинаки, закрыть дверцу очень аккуратно, не то она, стерва, самопроизвольно отойдет (электричество дорого – жуткие убытки!). Подсыпать кошке корма: она настоятельно требует, чтобы мы с ней ели одновременно.

Эмоциональный фон этих утренних метаний – тихая легкая злость от надобности помнить и проделывать столько мелочей... Да, еще. Дождавшись, когда Гаврила натянет свой эластичный медицинский чулок, осмыслит действительность и встанет, застелить диван – это на общем фоне домашнего хаоса один из двух моих бзиков в чаянии порядка. Одновременно надлежит посматривать в окно. Злость улетучивается разом, столько там света, холмов и облаков.

Завтрак приготовлен с вечера. Иногда это каша, но чаще измельченные овощи имени Ури. Овощи запекаются в СВЧ, в хорошеньких керамических горшочках с крышками, найденных на помойке. Для этого дела они превосходны, но хранить в них ничего нельзя, они почему-то в два счета зарастают плесенью, даже когда стоят пустые. Небось за то и выброшены.

Выложив пищу в тарелки, наскоро ее проглотив и запив чаем, а также обругав Гаврилу за то, что опять чуть не забыл принять лекарство, хоть оно и подсунуто ему в розетке под самый нос, бегу проверять рюкзаки и сумки. Они тоже уложены с вечера, но не вполне: купальник, плавки и влажные полотенца еще досушивались. Их надо не забыть. Однажды это все-таки случилось, пришлось возвращаться.

Перед уходом мою посуду. Оставить грязную не могу – бзик второй и последний. Закрываю жалюзи, оставив щель внизу, где стоят три горшка с цветами (на полу, чтобы впускать минимум света и жары). Окна смотрят на восток, все солнце, что им достается, проникая сквозь щель, – утреннее. На градуснике 25–27, но ощущения очень разнятся – от 23 до 35, и  совсем не хочется проверять, что будет, если впустить солнце бесконтрольно.

Гаврила тем временем бесстрастно вопрошает не то чтобы меня, скорее неведомого бога, где могут быть его… очки, носки, брюки, рубашка – варианты многочисленны. Неведомый бог безмолвствует, я ворчу, на скорую руку украшая свои инвективы цветами красноречия, и опять мечусь – ищу потерянное. В комнатах к этому моменту уже темновато, жалюзи закрыты, но сбежавшая вещь обычно не успевает уйти далеко и быстро обнаруживается.

Из дому выходим этак в 6.15 – 6.20. Опаздывать нельзя, иначе Бакиным с машиной придется нас ждать. Бакины – приятели по бассейну, пожилая пара бывших питерцев, несколько смущающая нас своей заботливостью. Они живут у подножия горы, мы туда спускаемся пешком, а последний отрезок пути, плоский, пыльный, по шумному жаркому шоссе проезжаем с ними. Спасибо, но беда в том, что если мы не явимся к 7.00, как договорились, они будут ждать, несмотря на наши мольбы этого не делать. Мы дошли бы и без них: еще минут 20, подумаешь! Но они ни в какую.

Спуск – впечатление из разряда лирических. Жара еще терпимая, ветерок примерно как в Эдеме, даль подернута нежной сиреневатой дымкой, краски  сказочные, людей и машин исчезающе мало, солнце пока низко, на узких каменных лестницах почти прохладная тень от окружающих кустов и деревьев. Многие всё еще цветут, а некоторые и никогда не прекращают. Есть два любимых скверика, где немножко отдыхаем – Гаврилина нога, хоть и молодцом, этого все же требует.

– А вот и она!

На одной из лестниц нас ждет черная кошка. Ждет, чтобы перебежать нам дорогу и исчезнуть, притом непонятно где. Мы так привыкли к этому мистическому видению, что однажды, не обнаружив ее на посту, огорчились.

– Ма нишма? (Что нового?) – как истые израильтяне, радостно вопрошают Бакины при виде нас. Отвечать нет надобности, дальше они говорят сами, уже по-русски. И в машине, и потом в бассейне, и когда мы, утомившись от плавания, сидим под тентом с ними и еще одной парой соотечественников. Бывший врач Катя и бывший инженер Женя тоже, как и мы, всё больше помалкивают и улыбаются, а речь держат Бакины. Они это делают симпатично, перебивать не хочется. Тем у них четыре. Две прекраснейшие в мире внучки Ариэла и Лиора (томные, полноватые и нудноватые на почве капризности переходного возраста девы 12 и 14 лет), породистая белая овчарка-щенок Ким, с которой уйма хлопот, но яркоглазый, бодрый и поджарый глава семейства Гоша справится, ибо рожден задать перцу и как воспитатель – сущий гений (педагогические таланты Гоши – это уже третья тема), и наконец, творческие наклонности Инны.

Инне не хватает самовыражения, быть пенсионеркой – не по ее темпераменту. Она модница, бывшая красотка, породисто статна и поныне, музицирует, танцует, обожает оперу и балет, говорит о них мило, она вообще мила, плохо только, что никак не соберется всерьез заняться поэзией:

– Я это умею, всю жизнь сочиняю стихи к дням рождения и праздникам, да времени нет, знаете, эти бесконечные хозяйственные дела…

В России они с Гошей были инженерами, а в Израиле оба занимались искусством с «проблемными» детьми. Гоша, хоть и на пенсии, до сих пор вырезает деревянные фигурки с умственно отсталыми. Похоже, таких здесь много. Откуда эта масса генетических поломок? Не оттого ли, что люди съехались сюда из разных  стран, но плавильного котла не получилось? Вместо него – множество замкнутых общин, зачастую немноголюдных, обреченных на родственные браки. Межэтнические союзы редки до жалости, на это решаются только вольнодумные интеллигенты, прочие живут так, будто никого, кроме членов их общины, вокруг нет. Враждебности, и той не заметно: чужаков просто не видят. «Это обреченная страна», – каркает ворон Гаврила. Невыразимо жаль, если прав.

Обслуга бассейна нас уже знает. Даже то обстоятельство, что мы «писатели», с легкой руки общительного Гоши дошло до сведения дежурного спасателя. Он теперь при виде нас почтительно встает и здоровается за руку, хотя сам – чемпион Израиля по плаванию и вполне мог бы чваниться. Длинный, печальный русский парень, уши – и те просвечивают и оттопырены меланхолично. Рукопожатие слабое, как у девочки. А в воде – торпеда.

Пожилая водоплавающая клиентура на нас в обиде: мы пренебрегаем «группой здоровья» – часовой, с 8 до 9, гимнастикой в воде под руководством изящной неутомимой тренерши. Она и правда работает хорошо, смотреть – загляденье, но корячиться в толпе пенсионеров мне скучновато, а у Гаврилы просто случилось бы разлитие желчи. Нам уже и по-русски, и на иврите несколько раз с упреком объясняли, что зря от коллектива отрываемся, эти занятия очень полезны, нам же хуже, если мы не понимаем…

– Они напоминают мне стадо коров, – усмехается супермен Гоша.

Плаваем мы по-прежнему абы как. Не кролем, а кроликом. Но всё же быстрее и ловчее, чем раньше. Впрочем, там плещется столько старушек всевозможных форм и размеров, на фоне которых и кролик – дельфин, что не беда. Зато одна мечта всей моей жизни сбылась неожиданно – и сама. Всегда хотелось уметь лежать на поверхности воды не шевелясь, пялясь в небо и сладострастно млея, но при каждой попытке в любом возрасте я топором шла ко дну. А тут вдруг раз, и получилось.

То в бассейне, то в джакузи, то под грибообразным тентом на газоне с приятелями мы развратно киснем часа два, изредка три, бронзовея телом и тупея разумом. Заботливый Гоша пичкает нас припасенными на этот случай апельсинами. После десяти оттуда пора смываться: и солнце уж слишком шпарит, и набегают орды детей, почему-то непрерывно пронзительно орущих. Тогда мы удираем в тренажерный зал. Там холодно и сурово, тишину нарушают только лязг тренажеров и сопение не в меру усердных любителей здоровья. На некоторых стариков смотреть страшно, так они судорожно напруживаются, обливаясь потом, наливаясь кровью и гримасничая. Гаврила считает, что так и надо бы. Но я против, да и он не совсем уверен, и мы тренируемся без фанатизма. Немножко шаляй-валяй. Поэтому еще живы.

Обратно едем либо на автобусе, бесконечно долго петляющем по городку, прежде чем добраться до нашей улочки, либо опять на машине Бакиных. Если они заезжают в магазин, отовариваемся заодно и мы – и снова надо сказать им спасибо. Они явно «взяли над нами шефство». В бассейне их все любят, однако посмеиваются – уж очень яркая, деятельная парочка. Насчет Гошиных педагогических успехов на днях высказался охранник бассейна, здоровенный то ли араб, то ли, что вероятнее, кавказец:

– Гдэ ваш друг? – спросил, заметив нас без Бакиных.

– Не смог прийти. Он взял на воспитание собаку своих внучек. С ней проблемы. Он устал. Решил пропустить день, – старательно чеканю я, боясь, что собеседник плохо понимает по-русски. Но он понял. И тоже чеканит – каждое слово под мощным ударением:

– ОН?! ВОСПЫТЫВАЭТ?! БЭДНЫЙ СОБАК!

В доме темновато, солнце уже заползло за край крыши. Открываю жалюзи. Возвращаю с пола на столик у окна горшки с отцветшей деньрожденной орхидеей, геранями (три в одном) и алоэ. И малодушно обрушиваюсь на диван. Сил, оказывается, нет. Хотя только что казалось, что сегодня все будет иначе и они вполне есть. Тут срабатывает какой-то механизм, который бы отключить, если бы знать как.

Гаврила не таков. Он садится за компьютер. Я уже в полубессознательном состоянии слабо мяукаю ему в спину (квартирка крошечная, и эта мужественная рабочая спина находится сантиметрах в тридцати от двери, ведущей в опочивальню):

– Да брось… Поспи…

– Не хочу! В крайности выпью чаю и взбодрюсь!

Однажды я, продрыхнув часика два, очнулась и обнаружила любимого на кухне: он спал, уронив башку на стакан с недопитым чаем так, что вокруг глаза отпечатался край стакана, чудом устоявшего под тяжестью такой умной головы. Спросонок впечатление жутковатое. Но чаще он засыпает прямо у компьютера, лбом на клавиатуре. После этого я бы не настаивала на идее, что мы слабо используем тренажеры…

Пора обедать. Еще зевая, вытаскиваю из холодильника горшочек с овощами, если утром была каша, или кашу, если овощи пошли на завтрак. Если же, паче чаяния, ни того ни другого не заготовила, из морозилки извлекаются два куска рыбы или две смертельно острые колбаски-полуфабрикаты и в дело вступает Гаврила: печет их в электродуховке. А я опять валяюсь на диване. Но недолго: сейчас все равно придется встать и повторить все утренние телодвижения, предваряющие трапезу.

«Мя-а-аа!» – кричит Крыська. В ее блюдце еще есть сухой корм, но осталось мало, она протестует. А есть хочет опять только одновременно с нами. Подсыпаю. На ужин все это повторится в третий раз.

– В сущности сюрреализм для своего времени сыграл ту же роль, что романтизм – для своего, – сообщает Гаврила, жуя кашу (овощи, рыбу, колбаску). Он уже проснулся и по уши в своей на глазах разрастающейся книге.

– Еще чего! Сюрреализм насквозь выдуман, высосан из принципиального модернистского пальца, тогда как романтизм выражает сильнейшие естественные потребности души, по крайней мере, молодой… – тоже с полным ртом возмущаюсь я. Диалоги этого рода никогда не возникают у нас до обеда, зато после него вспучиваются, как пузыри. Но так же быстро лопаются, ведь каждый занят своим. Я сейчас засяду за «Фанфана», он будет сочинять про сюрреализм или пытаться упорядочивать фотографии: в памяти компьютера их тысячи, он приводит это множество в систему – таков его способ увиливать от работы. Сачковать откровенно, как я, он никогда не будет. Да и правда, хорошо бы упорядочить их… если бы это было возможно.

Мы сидим у окна друг напротив друга, между нами торчат экраны, в окно залетает ветерок, там раскачиваются цветущие олеандры, холмы то всплывают из хамсинового тумана, то снова тонут, краски полудня завораживающе неуловимо сменяются красками заката. Атмосфера рабочая, но – опять спасибо окну – с налетом идиллии.

Потом звонит телефон. Или булькает скайп. Это могут быть друзья из Москвы, родственники из Латвии или здешние наши любимцы: Миша, тонкий эстет в творчестве и славный медведь в миру; добрый, умный и неотразимо смешной клоун Сева и нервная, но сдержанная, аристократически корректная Наташа, профессор математики из Питера. Однако вышеперечисленные звонят нечасто. А вот Соня – почти ежедневно. Это ритуал. Мы спрашиваем друг друга как дела, коротко рапортуем и отключаемся.

Когда звонит Соня, Гаврила никогда не «возбухает». Иное дело, когда это Шура Ктана. Ее разговор пространен, напористо «позитивен» (все, что с ней происходит, заведомо ко благу и «не случайно») и пылко бессодержателен, зато изобилует «опциями». Сейчас она в Москве. Москва отвратительна! Какая несносная опция – пробыть там еще две недели! Она соскучилась! Она хочет домой, где ее ждут столько необыкновенных, умных, любящих людей, в том числе мы! Прежние друзья? Нет, она не желает даже говорить о них, они – не опция, пустой номер, ах, как все-таки правильно, как закономерно, что в Москве она больше не живет! Бог ничего не делает просто так, ее переезд в Израиль сам по себе – опция, которая это неопровержимо доказывает!

– Хватит! – шипит Гаврила. – Этому конца не будет!

Когда конец все-таки наступает, супруг принимается меня пилить:

– Зачем ты ей отвечаешь?

– Ну, надо же хоть иногда… невежливо… – вяло отбиваюсь я.

– Говори «угу» и «понятно», и хватит! У тебя то и дело всякие «почему?» да «зачем?»! Ты ее стимулируешь на новые каскады вздора, а жизнь коротка!

– Ну и пес с ней, что коротка! – Я пытаюсь перейти в наступление. – Вот ты пасьянс в компе раскладываешь. Очень содержательное времяпрепровождение! Я хотя бы даю ближнему возможность выпустить пар…

– Пасьянс доставляет мне удовольствие! А пар этой анекдотической блондинки, кому он в радость?!

Когда Гаврила видит Шуру во плоти, он относится к ней ласково, как только и можно относиться к такому открытому существу, к такой хорошенькой женщине. Но телефонная Ктана будит в нем людоеда.

Ужинаем рано, в шесть. Чтобы не толстеть или даже, о мечта, избавиться от лишней плоти. На сей раз я готовлю одновременно и еду на завтра. Дроблю кабачок, баклажан, кусок капусты, луковицу, набиваю в два очередных горшочка, загоняю на 15 минут в СВЧ, замачиваю гречку, привычно гоню прочь греховные помыслы о шашлыках и бифштексах… впрочем, когда Бакины в следующий раз соберутся в русский магазин «Братья Марсель», надо будет подсуетиться и купить-таки две пары свиных стейков. Никогда мы не ели свинину так часто, как здесь. Дух противоречия!

Темнеет. За окном вдали на черном фоне все ярче проступает россыпь разноцветных огоньков – вообще-то промзона, но здорово. Мы опять садимся за работу. Гаврила просидит до одиннадцати, я – до девяти. Потом, отключив «Фанфана», забираюсь с ногами в мягкое псевдокожаное кресло и открываю ивритскую книжку. Система такая: сперва перечитываешь, бормоча вслух и мерзко заикаясь, главку, которую читала вчера и больше половины не поняла. Чудо: смысл, откуда ни возьмись, высвечивается процентов на 85! Такой повторяющийся сюрприз. Потом читаешь, заикаясь еще унизительней, следующую главу, опять мало что понимаешь, и кажется, что завтра чудо уж никак не сможет состояться: на этот раз – нет... А тут еще Гаврила мешает. Его раздражает моя возня с ивритом, который он презрительно отверг. В эти полтора часа он особенно часто прерывает меня, чтобы злокозненно зачитать что-нибудь забавное из Интернета или объявить, к примеру, что «культурный девятнадцатый век закончился в середине века двадцатого». – «Ничего себе арифметика! – тут же придираюсь я, забыв об иврите. – Почему не в начале двадцать первого?!»

Он вдохновенно пускается в объяснения, а тут уже пора укладывать вещи на завтра. Нужна ведь сменная обувь – резиновые тапочки для бассейна, кроссовки для тренажерного зала, да и не в каждой одежке туда пускают. Насчет одежки я, впрочем, обнаглела, как настоящая израильтянка: так и езжу туда в шортах и маечке, по-девчоночьи. Чинные русские старушки, составляющие в нашем доме чуть ли не большинство, наверняка меня презирают. А наплевать. Но ехать, а тем паче идти в кроссовках жарко, так что их – в рюкзак. И полотенца: без них в тренажерный зал тоже не пустят.

В одиннадцать я ухожу спать, безнадежно прося Гаврилу не засиживаться допоздна и не разбрасывать свои вещи, которые завтра утром придется снова разыскивать впопыхах. «Угу», – нагло отвечает он. Я переставляю горшки с цветами на пол, закрываю дверь спальни, тушу свет, ложусь… и чаще всего тут же вскакиваю как ошпаренная: а накапать в Гаврилины глаза? Четыре раза капала, пятый – опять! – чуть не забыла!

Спать не хочется. Но надо. Будильник заверещит в 5.30.

 

Глава  34. За нашу и вашу хатиму

 

Ну вот, в России уже осень. А здесь Новый год, пять тысяч… забыла какой. Странное чувство. Жарища, всюду цветищи, в магазинах толпищи – всенародная погоня за праздничными скидками – и все друг другу: «Шана това!», «Хаг самеах!» («Хорошего года!», «Веселого праздника!») Мы тоже это говорим, а как же? Но почувствовать, что Новый год, не можем.

Почти непосредственно за столь шумным «хагом» последовал тишайший Судный день, он же Йом кипур. Не то чтобы праздник, а мрачный денек, в который положено трепетать, едва дышать, ничего (совсем ничего – грознее, чем в обычную субботу) не делать и ни крошки не есть, потому как Бог в этот день может грешника даже из синагоги выдернуть и сразу в пекло. Правда, не очень понятно, почему туда лучше попасть на голодный желудок. Или такую развязку биографии на тебя могут навлечь «два кусочека колбаски»? По-видимому, надлежит предполагать, что могут.

Дело это проворачивается втихую силами ангела-порученца, но о том, что кто-то из сограждан таким прискорбным образом убыл, можно узнать, когда все прихожане синагоги наденут при выходе обувь, снятую, как положено, при входе. Праведники разойдутся по домам, и только пара осиротевших штиблет грешника останется стоять. Не то у Коцюбинского, не то у Короленко был, помнится, смешной рассказик на этой почве.

Поскольку знаменательные дни здесь принято сопровождать традиционными формулами, на Йом кипур такая тоже предусмотрена. Надлежит говорить друг другу: «Гмар хатима това!» Это про своего рода досье, которое Бог ведет на каждого смертного: пожелание состоит в том, чтобы в твоем случае итог был подведен благоприятный.

Не пустяковое, между прочим, пожелание. Можно завести свой обычай. Посидеть, вспомнить тех и этих, живых и мертвых. Тихонько выпить за нашу и вашу хатиму. Так мы, пожалуй, и сделаем – вечером. Откупорим «Царя Давида» – вопреки роскошному названию дешевенькое легкое пойло, но не без приятности…

Риты больше нет. За ее хатиму можно не пить. Если она права и есть Бог, ее посмертная судьба не внушает беспокойства. В последние месяцы она тосковала, чаще прежнего звонила, подолгу говорила. А у нас – то заполошные сборы в Москве, то суета первых недель в Израиле. Я ни разу ее не прервала, но мне частенько хотелось, чтобы она говорила покороче. Ее обстоятельная речь, важный размеренный голос, привычка вникать в мелочи – все утомляло: ах, ну почему сейчас? Когда мы так заняты! Неужели нельзя отложить эти скрупулезные обсуждения на потом?

Никакого «потом» не будет.  Его, пожалуй, никогда не бывает. Пора бы знать. А я так небрежно, рассеянно ее слушала…

При разрывах и разлуках всегда вспоминается начало. Мы с Ритой встретились впервые у нашей общей знакомой Мирры Иосифовны Перпер, очень старой, очень ученой, бесконечно доброй, но и суровой настолько, что случайный человек вряд ли сидел бы у нее так по-свойски на крошечной московской кухоньке. Само это сидение было достаточно веской рекомендацией.

– Мирра Иосифовна дала мне почитать вашу повесть о деревне, – сказала круглолицая румяная женщина с кудряшками, на первый взгляд совсем не интересная. – Мне понравилось.

– Спасибо, – промямлила я.

Никогда не знаю, что в таких случаях отвечать. Теряюсь. Хотя отзывы на мои писания мне отнюдь не безразличны.

Женщина отмахнулась:

– Я не к тому, чтобы похвалить. Вы сами знаете, что умеете писать. Что я вам нового сообщу? Мне понравилось, как вы относитесь к живому. К деревьям, цветам, животным. Вы их понимаете. А у меня дом с садом в Красной Поляне. Я поняла, что никогда уже туда не соберусь. Хотите, подарю? Жалко, пропадет же.

– Красная Поляна? Где это?

Она рассказывала, я слушала, с каждой минутой все сильнее грустя, что придется отказаться. У нас не хватит средств ездить на дачу в такую даль. Наша Калужская губерния – предел доступного. Однако теперь до меня дошло, какой неординарный человек сидит передо мной в кудряшках. Подарить дом за то, что понравилась повесть? Вот так гонорар! Миллионер бы еще подумал. А эта пожилая тетенька вряд ли намного богаче меня. И она не шутит, не болтает впустую: если соглашусь, подарит. Она решила.

Дом в Красной Поляне так никому и не достался. Но мы подружились.

Теперь нам иногда звонит дочь Риты. При ее жизни они много спорили,  казалось – только и делают, что спорят. А вышло, что от мамы, которая никак не могла до нее «достучаться», ей остались только мы. Родственники не в счет, их много, но они все в делах. Молодая музыкантша, неуравновешенная, хрупкая, уязвимая и от слабости эгоистичная, всю жизнь уворачивалась от Ритиного ригоризма, порой и впрямь несносного, а тут ей открылись бездны маминой мудрости, она говорит об этом так, что если бы Рита могла услышать (а вдруг?..), ее счастью не было бы предела. Ей ничего так не хотелось, как душевного согласия с дочерью. А его не было. Никогда.

Вправду ли оно наступило, или это только накатившая волна, первоначальная боль утраты?

Не знаю.

Мне пора вернуться к «Фанфану». От важного и неразрешимого к доступной чепухе.

Любопытно, что запреты на деятельность вызывают бодрящий протест подобно тому, как пищевые возбуждают аппетит. По субботам перевод движется быстрее обычного, а в Йом кипур я поставила невиданный рекорд: 13 страниц. Ну, правда, такое было бы немыслимо, если бы «Фанфан» на добрую треть не состоял из диалогов типа:

 

«– Я приехал из Парижа.

– Что вы сказали?

– Из Парижа!

– Но этого не может быть!

– Тем не менее это так.

– Я потрясена. Ушам своим не верю!

– Поверьте, мой дорогой друг, я не шучу…»

 

Так можно переводить по десятку страниц в день. Приключения болтливых глухих. Но все-таки приходится туго. У нас, кажется, никогда не было такого жесткого режима. Шевелится полулитературное желание ронять «в тени чинары пену сладких вин на узорные шальвары». Но это у меня. И шальвары в таком роде – тоже у меня. Гаврила же аскетичен, непреклонно торчит у компьютера, и даже если, как частенько случается, там дрыхнет, уронив башку на кейборд, то без никаких вин. Даже в грезах.

Одна подруга, которой наскучили мои запаздывания с ответом на письма, предложила мне собственноручно укокошить Фанфана, главного виновника нашего цейтнота. Сладкое искушение! Я бы ему от щедрот самый доблестный подвиг приписала, лишь бы в процессе его совершения случилось непоправимое. Увы! Существует же второй том, переведенный московскими коллегами. Лихой Фанфан там уже не столь молод, но все так же бодр. А книга чем дальше, тем глупее. К тому же автор стареет, маразм крепчает, у персонажей появляются новые имена, начались крупные неполадки с логикой событий… Приходится его «поправлять», что с нормальной точки зрения – мерзкий произвол. Тот самый, против которого я предостерегала Риту, когда она редактировала мемуары своего отца.

Теперь сама поступаю так же. Другого выхода нет.

 

 

Глава 35. Две истории чудесного спасения 

 

По привычке, сидя за компьютером, то и дело поглядываю за окно. Там накануне ночью произошли перемены. Кабаны (осенью они чаще бродят по городу, как стемнеет) изрыли скверик. А кто-то с верхних этажей выкинул из окна чистенькую подушку в цветочек. Или, может быть, ее после стирки повесили сушиться и ветер сорвал с прищепок? Подушка валяется на разрытой клыками почве, а на подушке сладострастно дремлет истосковавшаяся по уюту бездомная кошка.

Становится холодно – на рассвете градуса 22, ужас что за стужа. Правда, скоро обещают потепление, но пока и кошки ежатся, и в бассейне стало пустовато: израильтянам неуютно в такую погоду плескаться в воде, пусть даже она почти горячая.

Кстати о воде: все нам здесь твердили, что надо быть крайне осторожными в море. Речь шла, как водится, о том, что «тонут даже опытные пловцы», об «опасных течениях у самого берега», но о главном – что они появляются неожиданно и исчезают так же бесследно, прихватив, если повезет, труп кого-нибудь из купающихся, – не предупредили. Поэтому мы чуть не утонули, стоя (правда, при сильном волнении, то есть не стоя, а прыгая навстречу волнам) по грудь в воде. Вдруг ка-ак потащило в открытое море! Наверное, это никакие не течения, а прибрежные завихрения, зависящие от направления ветра, от берегового и донного рельефа… Такому трудно поверить, пока сам не испробуешь.

Дело происходило совсем близко от вышки, но она пуста: купальный сезон кончился, спасатели больше не дежурят. К счастью, мы прыгали почти рядом. Мне удалось дотянуться до Гаврилы – он оказался ближе к стремнине или как ее там, его сносило еще страшнее, чем меня, к тому же вид у него был такой, будто он не совсем допер, что творится, и склонен поразмыслить о природе наблюдаемого явления. Но когда я его поволокла с отчаянным усилием вбок, он включился в работу и мы кое-как выбрались. Отдышавшись, сообразили, что упустили шанс романтически умереть в один день. Помощь не пришла бы. Кроме трех-четырех бабушек, топтавшихся с малолетними с внуками у кромки прибоя, поблизости никого не было.

Назавтра доброжелательные спасатели в бассейне дали нам постфактум ряд профессиональных советов абсолютно противоположного свойства.

– Поднырнуть надо было! – сказал один.

– Важно держаться у самой поверхности, – изрек другой, – эти потоки, они по дну идут.

– Лучше не препятствовать течению, – посоветовал третий, – оно потом все равно к берегу вынесет.

Звучит все это увлекательно, но годится для тех самых опытных пловцов, которые «тонут даже». Мы, плавающие кроликом, при любом из вышеназванных маневров пошли бы ко дну не «даже», а вполне закономерно. Таким, по-видимому, остается сидеть на мелководье и квакать. Обидно!

В остальном же море очаровательно, вода – ласковей не придумаешь, и летнее нашествие медуз давно закончилось. Но одна по Гаврилину душу все-таки нашлась. Он говорит – ощущение такое, будто крупный краб клешней проехался. И ожог потом долго не проходил.

Однако рассказ про то, как выплыли почти невредимыми два старых кролика, сущий пустяк в сравнении с историей о чудесном спасении Израиля от неминуемой гибели. У меня и такая есть.

Существует пренеприятная традиция – ежегодный арабский «день гнева», или «день мщения», пес его разберет. Поскольку мщением, гневом и прочим воспаленным патриотизмом у всех народов занимаются преимущественно подонки, это означает, что по улицам, как стемнеет, шастают группы парней с цепями, нападают на прохожих, избивают и грабят. Ну, и вышло, что под раздачу попал Изя, сын Сони, рослый, видный, но неимоверно унылый и невезучий молодой человек. Отметелили, деньги вытащили, мобильник унесли. Грабят его уже в третий раз, а бьют во второй. В первый сверх того еще руку насквозь прокусили, а в этот последний от встречи с разгневанными на его высоком печальном челе остался кровавый отпечаток вражеского башмака. Но он проявил мужество, на работу все-таки пошел, хоть и сомневался, можно ли демонстрировать клиентам такую физиономию. Работу в Израиле найти трудно, с ней шутки плохи – принято ползти туда и чуть живым. Подобные примеры повседневного героизма удручают постсоветского наблюдателя, помнящего, как на фоне прочего убожества был все-таки прекрасен бюллетень.

Исааку на этот раз стоило поберечься: как выяснилось, у него было сотрясение мозга. До работы он не добрался, упал в обморок на остановке автобуса. Примчалась «Скорая». Он тем временем очнулся и обнаружил, что новенький мобильник, из последних шекелей купленный мамой взамен похищенного, уже опять сперли. С досады начал заговариваться, бормотал что-то о том, что хочет умереть. Услышав такое, его мигом отвезли в психушку. Там он быстро пришел в себя, светски разговорился с кем-то из персонала и стал спрашивать, есть ли в их заведении Наполеон, Александр Македонский или еще кто-нибудь в этом роде.

– Наполеонов нет, – сказали ему, – зато есть четыре Машиаха.

С одним из Машиахов любознательный Исаак успел познакомиться. Это был русскоязычный малый, который, пытаясь что-то вымозжить у родителей, вздумал им угрожать. Они испугались и вызвали психовозку, и с тех пор всё не могли выручить своего дурня из когтистых лап психиатров. Уколы на него подействовали скверно: до них он Машиахом не был. А тут – то рыдает и умоляет комиссию отпустить его к маме, то впадает после инъекций в отупение, то провозглашает, что страна погибнет, и это будет ей карой за то, что Машиаха держат за решеткой. Изя, грамотный и рассудительный, объяснил бедолаге, как надо вести себя с комиссией, и того через пару дней отпустили: он звонил мудрому советчику с благодарностями.

Теперь, выходит, есть надежда, что Израиль уцелеет. А почему? Исключительно благодаря гневным подонкам, так вовремя устроившим Исааку свидание с Машиахом.

 

Глава 36. Концерт гастролера

 

Бросив и «Фанфана», и «Книгу про всё», забыв дома мою начинавшуюся мигрень, мы с Гаврилой помчались в Хайфу на концерт поющего поэта (не люблю слова «бард»), приехавшего на гастроли из Москвы. Я так и буду называть его – Гастролер. Лучше обойтись без имени.

Это важный для нас человек. Поэт сильный, странный, ироничный до цинизма и романтичный до разнузданности, при высокомерной насмешливости страшно печальный, очень разнообразный, изобретателен дьявольски, но во всех личинах мгновенно узнаваем, с огромной, что редкость в этом жанре, и весьма оригинально переосмысленной литературной традицией. Меня он поначалу слегка раздражал. Уж очень небрежно перешагивает все границы… Да нет, я не про обсценную лексику – это пустяки, и в этом отношении он как раз корректен. Я про образные, композиционные, поэтические каноны.

Скоро я перестала понимать, как могла без него жить.

Мы никогда его раньше не видели и, встретив, ни за что не догадались бы, что это он. Закрытое лицо. Типа забрало. Нас здесь недавно навестил знакомый стихотворец, милейший человек, успешный, красивый, седовласый, нежный. Вот он как появится вдали из-за угла, за сто метров видно – приближается поэт. По тонкому вдохновенному силуэту, по мечтательной, не вполне земной поступи. Гастролер не таков. Сколько его глазами ни ешь, уйдешь ни с чем. Непроницаем.

Он и на своем концерте оставался таким. Одно в нем читалось – боль. Поначалу хотелось надеяться, что человек просто вымотан и зол, гастроли обернулись  неудачно, Хайфа встретила безобразно…

Последнее, впрочем, так и было. Впечатление от долгожданного концерта даже для нас, без забот сидевших в зале, оказалось вчуже мучительным. А уж как скверно было ему, представить тошно. Не знаю, в чем причина, гадать глупо, но все шло из рук вон плохо с самого начала.

Весной ту же Хайфу посетил другой известный бард. Выступал в громадном зале, с отличной группой, задорный, как кузнечик. В концерте было два больших отделения. Гость огреб небось хорошую деньгу, за которой сюда, собственно, и приезжают. Приятного ему аппетита, он симпатичен, остроумен, талантлив и все что угодно, но по масштабу… нет, молчу. Никого не хочу обижать сравнениями. Поэты – не метатели молота, нечего их расставлять по ступенькам. Я о другом. Гастролер приехал один. С гитарой, если это была его гитара. Зальчик ему предоставили клубных размеров. С иронической усмешкой – так можно, прищемив палец, рассказывать анекдот – он сообщил публике, что администрация выразила пожелание, чтобы он уложился в одно отделение, без антракта. Это, правда, нарушает продуманный замысел, ломает заготовленную программу, но мы уж как-нибудь…

Аппаратура так чудовищно фонила, что ему то и дело приходилось пережидать, пока клубные мастера что-нибудь подкручивали. Он попросил слушателей предупреждать, если фонит, так как с его места ему «ничего не слышно». После этого народ, в целом настроенный благожелательно, то и дело весело кричал:

– Трещит! Справа!

– Нет, от вас слева, это от нас справа!

– Нет, вы чего? От него как раз слева, а вот от нас…

При подкручивании взрывались звуки, от которых публика подскакивала вверх на полметра вместе со стульями. Случалось даже, как в «Страшной мести» на пике ужаса: «Сам пан вздрогнул».

Как он держался! По-спартански. Из последних сил. Устало странновато пошучивал, глядя мимо всего. На вопросы – записочки из зала, дурацкие, как положено, – отвечал вежливо, но глухо, срываясь на горькие невнятные проговорки. Такое не случайному собеседнику адресуют, а в темное пространство. Кому-то. Никому.

Почему мы, ни я, ни Гаврила, не написали ему хоть что-нибудь? Что-то такое, что доказало бы возможность дружественного присутствия в этой галдящей, добродушно разочарованной толпе?

Не сумели. Слов не нашли. В зобу дыханье сперло.

И того мало. Аппаратура аппаратурой, но петь ему трудно. Голос погасший. Почти неузнаваемый. 

На «бис» он петь не стал. Здесь так поступать не принято. Все всегда поют или играют что-нибудь на «бис». Еще и припасают специально для этого момента самый лакомый кусочек. Гастролер не мог этого не знать. И все-таки ушел. Сухо кивнул залу, настойчиво бьющему в ладоши, не верящему в возможность такого грубого нарушения обычая, да и был таков.

– С ним что-то происходит. Будто это не он, а младший научный сотрудник поет, – безжалостно метко определила буддистка Валерия, мама художника Авнера, слышавшая Гастролера в Иерусалиме в этот же приезд. – Правда, там тоже фонило. Но так, слегка.

Значит, дело не в том, что у него на этот раз не задалось в Хайфе. Его гнетет что-то пострашней, чем хамство клубной администрации приморского городка и неполадки с микрофонами. Он в опасности. За него боязно. Вдвойне. Так боишься за своего, потому что любишь, и за чужого, когда чувствуешь нависшую над человеком угрозу, но не знаешь, не можешь оценить ее.

Что мы видели? Что слышали?

Будто присутствовали при драме, разыгравшейся на неведомом языке.

Что до «младшего научного сотрудника», так можно сказать, только зная  поэта в его силе. Сравнивая его, ослабевшего, не с кем-нибудь, а с ним же самим. А вот другая наша приятельница, профессор из Петербурга, дама не на шутку взыскательная, услышав его здесь впервые, очень заинтересовалась.

Нет, все равно он – это он, если не помнить, как мы, насколько ярче можно быть им.

Мое ходатайство перед высшими силами мало чего стоит. И все же: храни его Бог.

 

Глава 37. Экскурсии

 

Скоро исполнится год, как мы здесь, и я прекращу дозволенные речи. Если знойной сказочнице Шахерезаде, и той важно было вовремя заткнуться, что говорить о старушонке, болтающей без особого складу о своих произвольно толкуемых эмигрантских впечатлениях?

Однако Израиль – страна туристская, так что надо, наверное, для порядка описать парочку экскурсий, благо мы только две и проделали. Здесь есть местная знаменитость, автор путеводителей и «лучший экскурсовод Севера» – придерживаясь заданных правил игры, ЛЭС. Нам еще в Москве кто-то его хвалил. Вот с его группой мы и решили съездить в Назарет. Что удобно, записываются на эти мероприятия по телефону, никуда заранее бегать не надо.

 Назарет… Это все же трудно осознать.

Автобус был набит до отказа. К счастью, ехать в Хайфу, чтобы на него загрузиться, не пришлось: он любезно остановился, проезжая по Нешеру, и нас захватил.

ЛЭС – маленький, вряд ли выше меня, быстрый седой господин с высоким звонким голосом, иронически фамильярной манерой обращения с пасомыми («Ребята! Обернитесь личиками ко мне!») и черным закрытым зонтиком, который он во время пеших переходов от одной достопримечательности к другой держит над собой вертикально, как флаг. Чтобы его видно было. Сначала мы думали, что это его частное изобретение, так как при своем росте он мгновенно исчезает за любыми прохожими спинами.

Коль скоро иной функции зонтик не исполняет, я удивлялась, почему черный – ему бы лучше, заметнее быть красным, голубым или желтым. Удивление прошло, когда оказалось, что такими же зонтами с той же целью орудуют предводители других групп, то есть дело тут не в личных размерах экскурсовода, а в общем правиле. Соответственно есть риск прибиться к чужой группе, перепутав зонтики. Потерявшихся не ищут. Им приходится, отыскав центральную автостанцию обозреваемого населенного пункта, добираться домой обычным автобусом. Впрочем, найти друг друга там и не очень возможно – улицы старого, так называемого Нижнего Назарета (есть еще Верхний – новый) имеют не названия, а номера. Одна несчастная, заблудившись, в панике звонила бойкому брюнету из Хайфской мэрии, он помоложе ЛЭС и состоит при нем… ну, не знаю, как это называется официально, а в общем, подпаском. Так этот брюнет при всех своих «понтах» ничем, кроме доброго слова, которое и кошке приятно, ей помочь не смог.

Кстати о кошке. Поскольку ЛЭС лет 60 плюс-минус Х, в его речах много уже скрытых от большинства аудитории цитат.

– Мы пойдем другим путем, – объявляет он, к примеру, когда автобус застревает в тупике. И только три-четыре обломка старого режима еще могут насладиться подтекстом…

Назареты (оба) расположены на холмах. Застройка очень плотная, это, на мой вкус, делает их менее живописными, чем Хайфа и Нешер. В Нижнем, на малой, с позволенья сказать, родине Иисуса, живут только арабы: процентов около 70 мусульман, остальные христиане. В Верхнем процентов 70 евреев, остальные арабы, это одно из тех мест, где, как нам опять же говорили еще в Москве, часто селятся олим. ЛЭС подтверждает: русских там очень много. Но этот Назарет мы видели только из окна автобуса, да там, наверное, и смотреть не на что. В Нижнем зато есть район, именуемый до сих пор «Московией»: там были сооружения, принадлежавшие православной церкви. Теперь их в основном выкупили, но название осталось.

Что мне понравилось ярко и без оговорок, это так называемая Гора Свержения, с вершины которой сограждане пытались сбросить Иисуса, раздраженные его диссидентскими соображениями. Что-то у них там не вышло… ЛЭС изъяснялся примерно в этом тоне – он явный атеист, но старается «не обижать» верующих: как сказал потом Гавриле, столь фривольную манеру он позволяет себе, когда в группе – не туристы-паломники ко святым местам, а светская публика. «Я, мол, хочу рассказать про Иисуса с человеческим лицом». Было немножко похоже – хотя, разумеется, гораздо мягче – на стиль того французского богоборца конца девятнадцатого века (склероз не дремлет: фамилию забыла), чью книгу о приключениях Иисуса как наглого проходимца публиковали в СССР. Ах, да: Лео Таксиль. Гаврила сказал, что и вспоминать не стоило – ничтожный был писака. Я-то его читала школьницей, мало что помню.

В здешних местах, к слову будь сказано, привычное отстраненное почтение агностика к христианству и его основателю мало-помалу  становится горячее. Человек, убитый так рано, за короткий отпущенный ему срок успел на почве религии «избранного народа» с ее громоздкой обрядностью, пищевой и одежной мистикой и слепым исполнением предписаний прорастить семена религии всемирной, вызовы которой обращены к любой личной совести. Для этого надо быть гением из гениев, если не вправду Богом. И до чего же остро при чтении Евангелия ощущаются его усилия обезопасить свою доктрину от превратных толкований, сделать, как ныне сказали бы, «дуракоустойчивой»! Горе нам: последнее чудо не удалось даже ему…

Что до Горы Свержения, на ней сумасшедший ветер и с нее открывается головокружительный вид на всю окрестность. В том числе на гору Фавор, задумчиво стоящую вдали. Ну, потом нас повели в магазин сувениров (золото, серебро, дерево – изделия преимущественно христианской тематики и украшения). ЛЭС сказал, что магазин надежный, всё без подделки, а это по здешним местам редкость. Хваля подлинность материалов, о художественном вкусе мастеров он тактично умолчал, что делает ему честь. Впрочем, нас там интересовали не материальные ценности, а некий скромный приют на втором этаже. Но и по лавке походили, посмотрели. Безвкусно не всё.

Потом нас ждала череда культовых сооружений. Всех больше и, пожалуй, интереснее было первое – католический храм Благовещения, возведенный, по преданию, на месте дома, где жила Мария. От дома осталось то, что покойная мама называла «дыра с каемочкой». Мелькнуло: странно ей было бы, Марии, увидеть эту дыру… ЛЭС подчеркнул: то ли именно место, трудно сказать, но кладка и вправду древняя – тех самых времен. Над древней дырой возведено нечто внушительное и элегантное: храм довольно новый,  необычный. Особенно снаружи и при взгляде издали. Внутри бы тоже, но там много мозаик на тему «мать и дитя» – дары католиков разных стран. В основном они прискорбно аляповаты, но кое-что симпатично.

За этим первым последовало еще несколько храмов – греческий православный, русский православный, еще один католический… Со всеми ними, как и с первым, были связаны истории о том, как очередной храм, впервые построенный тогда-то, был разрушен при нашествии тех-то, отстроен заново при нашествии крестоносцев, снова разрушен тогда-то, и вот наконец его опять построили… Храмы посвящены, кроме Марии, ее супругу Иосифу (он был, если ЛЭС прав, никаким не плотником – это закрепившаяся ошибка перевода, а каменотесом, и отнюдь не старцем – лет 35), а также святым Сергию и Варфоломею. Так что попутно рассказывались соответствующие эпизоды из Священной истории, в общем-то нам известной. Посетили источник, куда Мария якобы ходила за водой в жуткую даль, там-то ей (это по православной версии – католики считают, что он пришел к ней домой) и явился архангел с благой вестью. Ох, пройди такой путь по жаре – еще не то явится, пожалуй… Да, так от источника осталась еще одна дыра с каемочкой, над ней тоже воздвигнуто каменное сооружение. На донышке что-то еле плещется. И трубу провели, ее видно…

Ох, не очень-то меня слушайте. Ну, не люблю я экскурсий. Как жанра. Хотя уже понятно, что ездить на них придется. Иного способа увидеть хоть что-то у нас, безлошадных, не будет. Надменный маленький ЛЭС, по-видимому, вправду замечательный гид. Умница и смел вдобавок. По крайней мере, одну вещь он сказал такую, для которой требуется мужество:

– Здесь жили арабы-христиане и иудеи. Как водится, недолюбливали друг друга. А когда стали наступать турки, евреям показалось, что сейчас можно бы… короче, была резня, они христиан перебили. Ну, а потом, естественно, когда времена переменились, те в свою очередь…

История очень старая, но здесь к старым историям свежее отношение. Признать вслух, что евреи тоже бывали погромщиками, не всякий решится. Выходит, ЛЭС молодец. Но до какой степени он возвышается над средним востребованным здесь уровнем, мы узнаем еще не сейчас. Позже.

Ну, а в Кане Галилейской, где согласно преданию Иисус совершил свое первое чудо, превратив воду в вино, нас подвезли к винному магазинчику, где оно продается, «то самое», да-да, реклама это обещает! И мы таки приобрели пару бутылок. Напиток дешевый, немного слишком сладкий, но приятный. Впрочем, там были сорта и подороже – видимо, рецепт основоположника за столетия все-таки претерпел изменения. В супермаркетах такого вина не найдешь – оно не кошерное, сугубо христианское. Считается роскошным подарком к христианской свадьбе, а некоторые даже верят, что дева, пьющая его, скоро выйдет замуж. И надо же: как только мы угостили этим напитком приятельницу, умную и для своих лет на редкость красивую вдову, ее тотчас подверг плотной осаде поклонник из тех, кто чистосердечно не понимает, как женщине может не подходить столь положительный, солидный во всех смыслах претендент.

– Я вам отомщу! – грозится она теперь. – Моя месть будет ужасна!

А может, наша ошибка в том, что надо было другой сорт вина купить, из дорогих?

Так или иначе, мы решили, что будем ездить с ЛЭС еще. Даже в ближайшую среду намылились – в Цфат. Но там все обернулось иначе: нашего вольнодумного гида заменила экскурсоводша совсем другого склада.

Возили нас аж на гору Ханаан. Слово-то какое… с каким эхом… Самой горы мы, правда, из огромного скопления тамошних холмов не вычленили – вероятно, Ханааном надо считать либо весь массив, либо большую его часть, включающую город Цфат и еще несколько селений поменьше. Маршрут как таковой был гораздо интереснее предыдущего. Этот круг, по которому мы проехались, не зря называется как-то по-восточному пышно, в переводе – «сияющий жемчужный…» и дальше какая-то геометрическая фигура. Треугольник, скорее всего. Или тот же круг. Не параллелограмм же!

Пейзажи там – загляденье. Горы, по-разному лесистые и голые каменные. Дорога кружит, забирает все выше, горизонт черт-те где, а все еще отодвигается – ух! Кинерет, он же Генисаретское озеро, дважды проезжали с разных сторон. Ради этого одного стоило ехать. И виды со смотровых площадок Цфата и мошава Рош Пина – чудо. Сами эти населенные пункты тоже довольно живописны, даже нечто архитектурное местами проглядывает, что для Израиля – удовольствие редкое. Средневекового типа каменные улочки, тенистый, со старыми деревьями парк на горе, частные дворики – сущая прелесть, хоть и видно, что это уже немножко невзаправдашнее, с оглядкой на туристов. Еще бы: в Рош Пина чуть ли не каждый такой дворик при ближайшем рассмотрении принадлежит не только дому, но и состоящему при нем ресторанчику. При таком их обилии и кукольных размерах можно возомнить, что они дешевые, ан нет: гидесса сказала, что совсем наоборот. Художественные галерейки, что попадались на пути, по большей части удручают: слащавый туристский ширпотреб. А что делать там, где туризм – основная статья местного дохода?

Зато хороша без дураков частная друзская сыроварня, на которую нас сводили, по-моему, в Цфате, по-Гаврилиному – в Рош Пина. Такое принципиальное разногласие возникло у нас, о стыд, в тот же вечер. Как не посочувствовать экскурсоводам, бедным «учителям дороги»? Изо дня в день они, как Данаиды, пытаются наполнить историческими и бытовыми сведениями дырявые, рассеянные туристские уши. А из них тотчас все высыпается… Что до сыроварни, сыры там продаются. Их можно сначала пробовать. Жаль только, что эту заботу взял на себя Гаврила. Я ему доверилась, чего не следует делать никогда, а он потом признался, что так ничего и не распробовал – на глазок выбирал. Но сыр все равно вкусный.

А еще там мороженое! Если бы такое завелось здесь, нам бы конец – бесславная смерть от обжорства, и никакой гроб не вместит твои гнусно разжиревшие останки… И все же этому соблазнительному заведению надо бы располагаться поближе… чтобы хоть раз-два в году можно было…

Ладно, это всё низменные страсти. А вот старомодная работающая прядильня, которую нам показывали (там кошерным образом изготовляются молитвенные одеяния – Цфат весьма правоверный город), была даже красива, что, как правило, мастерским не свойственно. Водили нас и в синагоги. В одну пустили посидеть, сообщив, что она-де ашкеназская, а если бы сефардская, скамьи бы стояли не так. В другую насилу позволили заглянуть, почтительно стоя на пороге – они там только что пол помыли. В этой последней, кстати, «справа от входа, вы, может быть, увидите этот шкаф, если вытянуть шею», хранится свиток Торы, вывезенный изгнанниками из Испании. Он такой священный, что прикасаться к нему смертным разрешается всего три раза в году в честь Рош Хашана (Нового года) и еще… (не помню). А когда  случилось землетрясение и пришлось спасать реликвию, все десять ее спасителей, по преданию, на следующее утро были мертвы. Они хоть и сделали доброе дело, но нарушили запрет!

Вот тут для нас начинается «но»: воротит от таких вещей, произносимых современным человеком с торжественной миной. Неприятен был и рассказ о том, как, когда англичане покидали Цфат, где большинство населения было арабским, а межнациональные отношения оставляли желать многого, колонизаторы, боясь погрома, пригнали для евреев автобусы. Ни один человек в них не сел! Этот факт стали потом называть «Цфатским чудом». И вот англичане со своими пустыми автобусами уехали, а маленький отряд еврейской самообороны, засевший в соседней долине, зарядил самодельную пушку по прозвищу «давидка» да и пульнул, разнеся разом четыре арабских дома. Но главное, пушка эта рявкнула так, что невежественные арабы, уже слышавшие про Хиросиму, решили: атомная бомба! Тут еще и дождь пошел, а они и про атомный дождь слышали…

И они ушли. Все до одного. С тех пор община Цфата не допускает арабов в священный град. Какой-то несознательный житель однажды попробовал продать арабу свой дом, но ему устроили такую обструкцию, что подобные попытки не повторялись больше ни разу. А когда глава палестинской автономии, родившийся в Цфате, вздумал нанести туда «визит памяти», «все ешивы распахнули свои двери, мальчики в черных одеждах преградили дорогу кортежу, и ему пришлось повернуть назад!».

Так нам поведали. С пафосом и дрожью в голосе. Красиво, да? Но, уже начиная с «Цфатского чуда», хочется, как Козьма Прутков про пушкинскую деву с разбитой урной, из коей «не сякнет вода, изливаясь…», цинично пробурчать:

 

Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант Захоржевский,

В урне той дно просверлив, воду пустил чрез нея.

 

При столь авторитарной общине автобусы остались пустыми не потому, что так-таки никто не захотел уберечь свою семью от резни, а потому, что община казалась пострашней арабов. С массовым героизмом, предполагающим добровольную смерть стариков, женщин и детей, оно всегда так.

И далее тоже… Вероятно, резни опасались недаром. Учитывая численное превосходство противника, нанести превентивный удар было разумно. Однако все же вышло, что смертоубийство затеяли евреи. Начали первыми. Тут бы не задыхаться от восторга, а тихо объяснить, почему причины для этого были вескими. И уж совсем непонятно, с какой обиды теперь не допускать в город ни единого араба. Кто кого в конечном счете покрошил? Мы тут кричим, что жаждем мира, а вся агрессия идет от палестинцев. Она таки от них идет, кто бы спорил. Но какого примирения ждать, если сами миротворцы так настроены? Если тетенька-экскурсовод, томно претендующая на интеллигентность, близка к оргазму, как заведет речь о «давидке»… 

Да, наша гидесса – это была приятной наружности дама средних лет, вся в белом, – оказалась патриоткой именно такого склада. Мы сразу поняли, куда попали, когда она, представляясь, объявила, что ее зовут Рина, это имя легко запомнить, если применить мнемонический метод:

– По начальным буквам четырех стран, которые оспаривали право дать мне гражданство: Россия, Израиль, Нидерланды и Америка – победил, разумеется, Израиль!

Это она так шутит. Здесь, к слову будь сказано, существует совсем не смешной, зато в мире не виданный жанр: патриотический анекдот, патриотическая шутка… Особенно популярен – нам его уже трижды рассказывали – анекдот про ад: едет, мол, лифт в преисподнюю, в нем поп, мулла и раввин. На первых двух остановках высаживают попа и муллу – там, как положено, море огня, плач, скрежет зубовный, котлы и крючья, сера и копоть. На третьей остановке открывается дверь, а там парк – цветущие деревья, клумбы, тенты, скамеечки. «Надо же, – говорит лифтер, – всего года два сюда не спускался, а эти евреи вон уже как все устроили!»

Если Гаврила в четвертый раз про это услышит, боюсь, как бы в драку не полез. А ведь, казалось бы, чего? Здесь на горячих камнях и героически (ну, правда же, без преувеличения героически!) осушенных болотах насажали и сберегли много чудесной растительности. Можно бы, как великий предшественник, по праву констатировать, что «это хорошо». Но противно, когда самодовольство тупо зашкаливает, тем паче в жанре анекдота. Мы привыкли, что анекдот – горьковатый, острый, шипучий глоток свободы. За него еще не так давно и пострадать можно было, но он того стоил, он был смелым. А тут в него натолкали патоки и превратили в приторный компот. Казалось, такое невозможно вообще и вдвойне немыслимо в исполнении евреев – народа тонкого, ироничного, сложно чувствующего.

– Ну, нет, здесь совсем другие евреи, – вразумила нас дочь нашей знакомой, давно живущая и работающая в Израиле. Видно, она сама по старой памяти еще тоскует о тех, прежних евреях, которым полагалось быть интеллигентами. Но никакой связи между ними и своим нынешним окружением не усматривает.  

Что до белой мнемонической Рины, кроме смысла ее речей, там был еще голос. Слащаво-проникновенный, усиленно женственный и все же казенный, да еще протя-а-ажный такой, с нежным стоном. Поначалу смешно, но смаковать подобный коктейль несколько часов подряд – затошнит. Я кое-как притерпелась, а Гаврила то кипел и пузырился, то засыпал на ходу. Под конец он подкрался к Рине и тоном любознательного простофили спросил:

– Вы рассказывали, что в Цфате Площадь двенадцати казненных названа в честь убитых англичанами молодых евреев. Но англичане в те годы вроде бы не отличались особой свирепостью. Почему они на это пошли? Какой был приговор?

Уже не постанывая, ведь разговор шел один на один, зато придав голосу доверительный оттенок типа «ну, вы же понимаете …», Рина промурлыкала:

– Это была акция устрашения, они хотели пресечь… чтобы неповадно было заниматься терроризмом… Обычная политика колонизаторов!

Мы промолчали. Не спросили, где она видела власти, чужеземные или аборигенные, которым по вкусу терроризм. Здесь действовало партизанское подполье, боевики-смертники. Мы видели фотоснимок большого, красивого здания вокзала, развороченного взрывом. Их работа. Впечатляет. Надо быть колонизаторами, чтобы жестко отреагировать на такие шутки?

Бессмысленно спрашивать и о том, почему мы так негодуем, когда противник что-нибудь назовет в честь своего родимого террориста, если сами... С Рины взятки гладки, она сервирует, что скушают. Поэтому я только и делала, что старалась маячить между ней и Гаврилой. Очень уж физия у него выразительная. Мы как на грех накануне пригласили знакомую по ульпану парикмахершу Эллу. Она, что удобно, скрывается от налогов, а потому приезжает к клиенту на дом. Элла особа темпераментная и с фантазией: посмотрев, как мы заволосатели, она в порыве творческого энтузиазма упразднила почти всю эту растительность. Что я лишилась волос, оно бы пусть, однако и от Гаврилиной бороды осталось одно воспоминание. А без этого прикрытия все его настроения, в том числе отвращение, скука и ехидство, изображаются на лице с младенческой непосредственностью:

– Я же привык, что на мне паранджа! – оправдывается он. – Не умею я голую рожу контролировать!

Хорошо хоть, мы в автобусе сидели на предпоследней скамейке, а когда плелись – всё больше в хвосте. Обижать Рину – зачем? Она старалась. И даже человек знающий. Неплохой был бы «учитель дороги», если бы не избыток патриотических соплей, причем не там, где погордиться можно, а там, где впору устыдиться или хотя бы сохранять нейтральный тон. Российская, между прочим, черта – там тоже вечно гордились, и всё не тем, чем стоит…

Но спасибо Рине. Благодаря ей мы глубже осознали, почему ЛЭС – это таки да!

 

Глава 38. Отпечаток пальца

 

Здесь не бывает листопада в нашем понимании. Ни сумрачного золота осенних крон, ни печальной радуги вроде той, что сейчас наверняка светится под кленами на мокром асфальте нашего московского двора. Листья здешние, как люди, умирают без помпы, поодиночке. Но все же осенью это с ними происходит чаще. Они грубее, чем у северных деревьев, и, увядая, не принимают тех волшебных прощальных оттенков. Зато они и мертвые крепче. Когда ветер гонит жесткий скомканный лист по асфальту, этот звук та похож на шаги невидимки, что, даже зная в чем дело, не вытерпишь – оглянешься…

Свершилось: истекает год нашего здесь пребывания. Опять меняется статус. Это само по себе хорошо. С рациона, на который не проживешь, ведь одна квартплата – уже больше пособия, переведут на такой, что жить можно. А «даркон» (безвизовый загранпаспорт на 5 лет) уже выдали: свобода! Правда, на поводке: больше 72 дней в году отсутствовать нельзя – то ли опять рацион урежут, то ли вовсе кормить перестанут. Но, главное, снова приходится бегать по инстанциям, не к ночи будь помянуты. И заполнять гору бланков. На иврите. А я и по-русски бюрократическую херню туго понимаю. Всякая новая весть из этих контор воспринимается, как будто жеребец лягнул тебя под дых. Это реакция патологическая. Сознаю. Борюсь. Но пока что-то не побеждаю.

Когда основные мытарства, казалось, остались позади, всплыл удручающий сюрприз: право 72 дня отсутствовать в стране нам светит еще не будущим летом. Нас прикрепили к бирже труда, и хотя всякому понятно, что к труду как таковому в нашем возрасте не призовут, мы обязаны являться туда каждый месяц между восьмым и пятнадцатым числом от 8.30 до 11.00 утра, чтобы, набрав номер своего удостоверения, предъявить машине указательный палец (отпечатки сняли). А если нет, пособие отнимут, то ли целиком, то ли частично, и когда, ценой каких усилий удастся выхлопотать его заново, никто не знает.

– Чиновники биржи из чистой подлости настучат. Соврут, будто для вас нашли работу, а вас на месте не оказалось, и вот тогда пособие могут отменить надолго, – предупредили нас.

Здесь вообще волнительно (вот ситуация, где это склизкое словцо в самый раз), что в точности никто ничего не знает. Даже консультанты, призванные объяснять, что тебя ждет, задумчиво тянут:

– Да-а, пособие по старости вам еще не дадут, вам пока светит только прожиточный минимум. Хотя… Чем черт не шутит? Может, и начислят. Вряд ли… Но бывает… Знаете, что? Когда вам что-то назначат, приходите с этими бумажками ко мне, посмотрим, о чем речь. Там всякие бывают засады…

Если бы мы этим консультантам платили, можно было бы предположить, что главная засада у них самих. Но нет! Зловещие истории о страданиях несчастных, угодивших в какой-нибудь абсолютно непредсказуемый бюрократический капкан, здесь в большом ходу. Ужасно хочется в них не верить. Разум восстает, волосы – тоже дыбом. Но, кажется, верить придется.

Пока неожиданность в нашей истории одна. Соответствующее министерство (Госстрах здешний, грубо говоря) в лице своих чиновников разъяснило, что хоть я старше, пособие надо выправлять на Гаврилу. Мы заполнили в лютых мучениях многостраничные анкеты на иврите – естественно, на Симкера. Заполнять пришлось в несколько присестов – они досылали новые вопросники, нет бы дать все сразу. Мы снова и снова тащились с этими бумажками в Хайфу. Консультировались в заведении, которое печется о бестолковых репатриантах, проверяли, все ли правильно написано, мчались в нешерский банк за свежей распечаткой нашего общего семейного счета, потом назад в Хайфу, сдавать все это в министерство страхования, потом получали по почте новую фигню, где повторяется почти то же, но не совсем… Наконец что-то начислили – на меня. Здрасте! Без анкет.

«Возможно, это чревато какими-нибудь осложнениями в будущем, – подумали мы. – Но если наперекор предыдущим сведениям, которые уже не вполне подтвердились, это бы вдруг оказалось «по старости», тогда 72 дня каникул все-таки наши?»

Оказалось, нет. Такого размера «отпуск» нам будет положен, когда мы получим то пособие по старости, которое называется «кицват зикна», а нам пока дали тоже по старости, но другое.

– Видите, какое здесь слово? – консультант, круглоглазая веселая тетка, ткнула пальцем в бумажку. – Гимла! Понимаете? Не зикна, а гимла!

– Что такое гимла?

– Старость.

– Подождите. Ведь старость – зикна?

– Да. И гимла – старость, и зикна – старость. Но пока у вас тут стоит гимла, а не зикна, на биржу труда придется ходить. Правило такое. Ничего не поделаешь.

Итак, ежемесячные бессмысленные визиты в казенный дом все равно неизбежны. Мы избавимся от них только через год. Если правило к тому времени не поменяется.

…Вот и дождь пошел. Настоящий, ливанул как следует. Прогноз обещал его ежедневно уже чуть ли не месяц – похоже, это было что-то вроде заклинания. Здесь боятся сухих зим. Генисаретское озеро, главный источник пресной воды, говорят, мелеет. Еще говорят, что на самом деле мы уже пьем в основном опресненную. Может, врут.

Напялив  суровые походные плащи до пят, мы, щедро омываемые каскадами натуральной безукоризненно пресной влаги, впервые в жизни направляемся на биржу труда. Предъявлять пальцы. Там толчется народ. Стоят недлинным строем умные машины, сограждане вступают с ними в контакт. Наша задача проще пареной репы: набрать номер своего теудата (удостоверения), справа внизу зажжется красный глазок в углублении, туда надо сунуть указательный палец, и получишь свой стопроцентно гарантированный ответ, что ты никому не нужен. Да только и эта гарантия на поверку не надежна: у нас – тыр-пыр – ничего не выходит. Случившаяся рядом милая толстая мулатка-уборщица что-то советует, благодаря чему мне все-таки выползает бумажка с картинкой, символизирующей, что палец у меня не тот, надо идти на прием к чиновнику. Гавриле вообще ничего не ползет. 

Сунулись к девице, охраняющей входы (компьютеры установлены в «предбаннике»). Такая юная беспородная блондиночка. С любезностью некрупной цепной собаки она сообщает, что ничем помочь не может и нечего здесь стоять. Возвращаемся к машинам. Несолоно хлебавши, как в сказке. Благодетельница-мулатка исчезла, больше никого из местного персонала не видно. С третьего предъявления компьютер соглашается на мой палец и выплевывает то, что надо – уютную картинку с домиком: иди, мол, бабуля, в свою избушку, ну тебя. А Гаврилу не признает ни в какую. Даже красный огонек справа, приглашающий ткнуть перстом, не зажигается. Вместо этого сбоку слева: «Шолом, Гавриил Симкер» – то есть узнает все-таки по номеру удостоверения, – но посреди экрана надпись, требующая какого-то кода. Набрав номер его безработной карточки, выданной здешним заведением, получаем ответ, что код неправильный.

«Ма лаасот?», то бишь «что делать?» Волей-неволей ползем к блондинке. Тут выясняется, что она русскоязычная. Не намного вежливей, чем на иврите, она предлагает обратиться туда, где мы были в первый раз. К счастью, Гаврила помнит: в 21-й комнате. Там очередь с номерными бумажками, это здесь принято, и слава богу, не то при южном темпераменте все бы передрались. Ждем. Минут через 45 нас принимают. Сидит чиновница, обремененная ответственностью в знакомом стиле: нас много, а она одна. Плохо слушая мои ивритозаикания, спрашивает с досадой, почему Гаврила не сделал, как я: вот же у меня все получилось! Когда наконец удается втолковать ей, что он пытался – не помогло, она объявляет, что это не ее дело, нам «надо вниз, в комнату № 3».

Внизу народу гораздо больше. Похоже, с отпечатками нелады не только у нас. Рядом девица нервно вертит в руках бумажку с такой же, как была у меня, картинкой про не тот палец. Комната № 3 заперта, на ней объявление со стрелой и надписью, что обращаться надо в седьмую. Отрываем очередной номерок, сидим полтора часа. За это время выясняем, что парень там на приеме черен как антрацит, то есть русского наверняка не знает.

По счастью, и не потребовалось. Когда мы вошли, он страстно говорил с кем-то по телефону и, не прерывая этой беседы, по компьютеру выяснил, что из памяти последнего загадочным образом исчез Гаврилин отпечаток. Он его мигом переснял (нужное приспособление здесь же, на столе), черкнул загогулинку в карточку Гаврилы, сказал, что теперь можно не приходить до декабря, и мы радостно выпорхнули на улицу, обещая друг другу, что в  декабре придем, вооружившись толстыми развлекательными книгами и тройной порцией савланута. Это не спиртной напиток, увы, а терпение – сугубо ценимая в здешних местах добродетель.

Дождь, который лил с утра, к тому времени прошел. И ветер стих. Воцарилась райская благодать. Небо чистейшей синевы. Только в зените у нас над головой одиноко стоит полупрозрачное овальное облако оригинального рисунка.

Мы одновременно посмотрели на него и расхохотались.

Там, в вышине, безукоризненно четкий, белел отпечаток огромного пальца.

 

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru