Критика«Я вернусь молодым чудодеем...» Об Аркадии Акимовиче Штейнберге0Ян Пробштейн, Семь искусств, №10 • 30.10.2014
«До Гутенберга поэзия тоже, между прочим, существовала», – любил говаривать Аркадий Акимович Штейнберг. Особенно часто он говорил это после того, как в 1969 г. разорвал договор на книгу, а заодно и отношения с издательством Советский писатель. Камнем преткновения стала поэма «К верховьям» – почти тысяча строк, в которых не просто автобиография, но “дышит почва и судьба”, – эти стихи Пастернака удивительно точно характеризуют и эту поэму, и все творчество Штейнберга. Редактор, некто В. Семакин, когда-то широко известный в узких совписовских кругах поэт, автор почти двух десятков поэтических сборников, от которых даже в советской литературе не осталось следа, настаивал на том, чтобы выбросить из книги поэму.
Пережитого же было столько, что автор наделил автобиографическими чертами нескольких персонажей поэмы. Однако Аркадий Акимович был абсолютно уверен в том, что поступил правильно: “Когда поэт хочет печататься, он неизбежно пишет хуже, ибо хотя и поневоле занимается самоцензурой. Только такой большой и опытный мастер, как Семён Израилевич [Липкин] смог этого избежать, но пока он выпустил книгу “Очевидец”, редактор довела его до микроинфаркта. Чтобы меня кто-нибудь довёл до инфаркта! Я сказал, что без поэмы книжки не будет, и пошли они все в задницу! Зато я умел говорить то, что я думаю, устами Мильтона и Ван Вэя, а там Главлит проверяет только вступительную статью и состав. Высшее в поэзии — не для поэта, а для читателя — это попасть в антологию, в хрестоматию: это вечное, отобранное самим народом и временем. Если бы меня спросили, чего бы мне хотелось — попасть в хрестоматию или издать полное собрание стихов, я бы выбрал, бесспорно, второе”.
Аркадий Акимович Штейнберг, Акимыч, как называли его близкие, прожил удивительно богатую жизнь. Необычным в его жизни было все и даже само появление на свет. Родился он в 1907 году на корабле неподалеку от Константинополя. Отец его был корабельным врачом, а корабль был приписан к Одессе. Поэтому условным местом рождения Штейнберга считается Одесса. В начале 20-х годов его семья перебралась в Москву, где Аркадий начал учиться живописи: сначала в студии К. Юона, а затем во ВХУТЕМАСе – у Д. Штеренберга и В. Таубера.
Он не только замечательно владел техникой – от карандаша до темперы и масла, но и умел, подобно мастерам Возрождения и Средневековья, изготавливать краски и холсты, знал всю технологию и магию живописи. Поэт и переводчик Семен Липкин, которого со Штейнбергом связывала более чем полувековая дружба, вспоминал, что когда в конце двадцатых годов Штейнберг страдал от безденежья, он изготовил копии нескольких картин голландских мастеров XVII века и продал их как копии, но копии старые, созданные чуть ли не в ту же эпоху, что и подлинники. Покупатели верили – настолько искусной была работа. “Эти копии, — пишет Липкин, были не только возможностью получить мелкий заработок, но и выражением озорства его богатой южной натуры. Другим выражением озорства были абсурдистские стихи, отчасти навеянные только что вышедшими «Столбцами» Заболоцкого. Штейнберг придумал и устно разработал биографию автора этих забавных стихов — караима Симхи Баклажана. Хорошо бы найти эти остроумные сочинения, да, видно, они пропали во время двух арестов” (Липкин, в Штейнберге, 361-2)[1].
К концу двадцатых годов живописи пришлось отойти на задний план под напором поэзии, в которую он ворвался, едва ли не затмевая своих друзей и единомышленников – Арсения Тарковского, Семена Липкина, Марию Петровых, — «Квадригу», как они себя называли, как о том пишет сам Липкин. Когда в «Литературной газете» от 24 марта 1930 года было опубликовано стихотворение Штейнберга «Волчья облава», Маяковский, как вспоминал Липкин, хвалил и все стихотворение и особенно метафору «И курки осторожно на цыпочки встали». «Если поразмыслим над тем, – добавляет Липкин, – что интервью было взято у Маяковского за несколько дней до самоубийства, то похвала приобретает особое значение. Вероятно, был знаком с этим стихотворением и Осип Мандельштам: “век-волкодав” из более позднего его стихотворения очень ясно указывает на “Волчью облаву” многими приметами, вплоть до ритма» (Липкин, в Шейнберге, 361).
Этому поколению поэтов суждено было на долгие годы «уйти» в перевод, а Штейнберг уже в 1937 году в первый и, увы, не в последний раз оказался в краю необетованном. А между двумя сроками, проведенными в лагерях, была война:
Скитания без цели, без конца,
Страдания без смысла, без вины,
И душный запах крови и свинца,
Саднивший горло на полях войны.
Однако сам он не считал вычеркнутыми из жизни десять лет лагерей в Приамурье, Ухте, Потьме. Любил цитировать стихи Камоэнса в переводе Жуковского: “Страданием душа поэта зреет”. Поэт Вадим Перельмутер вспоминает, как Штейнберг говорил, что “в лагерях погибали те, кто относился к своему сроку как к чудовищной несправедливости, к годам, вычеркнутым из жизни, а не к самой жизни, к одному из ее проявлений, пусть крайнему, психологически тяжелейшему, но неукоснительно следующему неким закономерностям, общим для всего живого”. Поэтому не случаен эпиграф к поэме, точнее – к «Заметкам в стихах», как указал в подзаголовке автор: “...движение реки – пена сверху и глубокие течения внизу.
Но и пена есть выражение сущности”. Написанная в намеренно реалистичной манере, изобилующая «смачными» словами, умело вкрапленными диалектизмами, профессиональной лексикой, которую Штейнберг знал как немногие и со вкусом употреблял, поэма эта неожиданно, подобно течению самой реки, выводит на философские обобщения, высказанные как бы вскользь: «Одна единственная плата/ За жизнь – всегда она сама».
“Первый раз меня посадили, наверное, за то, что и вел себя, и одевался не так, как все, любил острое словцо вставить, анекдот рассказать, а второй...", – Штейнберг глубоко задумался. Навьюченные рюкзаками, мы с ним едем в пригородном поезде по Савеловской дороге на его дачу в Юминское, где через несколько лет после этого он и умер в одночасье от разрыва сердца – нес на плече мотор от лодки, не успел принять нитроглицерин. Первый раз он просидел недолго – один год. Отец его был членом партии с 1920 года, но, хлопотала о его освобождении мать, Зинаида Моисеевна. Как вспоминает Семен Израилевич Липкин, дядя, брат матери, был давно и довольно близко знаком с Ворошиловым. По словам Штейнберга, когда Вышинский затребовал его дело, там оказался один листок: фамилия, отчество, год рождения и все. "Я отказался разговаривать со следователем, – объяснил Акимыч. – Меня несколько дней лупили, а я молчал. Потом прочитали приговор и отправили в лагерь". Штейнберг провел в лагере на Дальнем Востоке ровно год, потом его выпустили так же внезапно, как и посадили.
Вскоре началась война. Так как Аркадий Акимович в совершенстве владел немецким и румынским, во время войны он служил в так называемом 7 отделе, целью которого была агитация и пропаганда в войсках противника. "Я писал листовки и стихи по-немецки, получалось неплохо: сдававшиеся в плен немцы не верили, что автор стихов – не немец и никогда не служил в гитлеровской армии". Потом Штейнберга перебросили на румынский фронт, там он тоже занимался пропагандой, но его обвинили в шпионаже в пользу Румынии, и было это в самом конце войны. День Победы он встречал во львовской пересылке.
Однако сам он не считал вычеркнутыми из жизни десять лет лагерей в Приамурье, Ухте, Потьме. “Да, мне пришлось отсидеть в общей сложности 10 лет. Если бы не это, “Потерянного рая” я бы не перевёл или перевёл бы не так. Многие погибали в лагерях, но многие и сумели выжить, а главное, сохранить свою душу. Встречались и проявления редкой чистоты человеческих отношений и благородства. Даже среди оперов встречались порядочные люди, которые понимали и помогали чем могли. Вот почему Солженицын не прав, показав в «Гулаге» только одну сторону явления”.
Жадная тяга к жизни и открытость новизне сочетались в Штейнберге с острым умом и философским осмыслением происходящего. Таким он был и в жизни, и в поэзии. Художником. Поэтом. Мыслителем. Личностью. Бойцом: в тот день, когда из Москвы в Ленинград увозили тело Ахматовой, его глубокий и чуть хрипловатый бас сотрясал стены ЦДЛ стихами из «Реквиема», за это Штейнберг был лишен должности председателя секции художественного перевода. Первый литературный вечер Иосифа Бродского в Москве также организовал Штейнберг. В 1961 году во многом благодаря усилиям Аркадия Штейнберга был издан альманах “Тарусские страницы”, последыш оттепели, предтеча «Метрополя», в котором под псевдонимом Надежда Яковлева, были опубликованы эссе Н. Я. Мандельштам.
В “Тарусских страницах” была напечатана большая подборка стихов самого Штейнберга – впервые после почти тридцатилетнего “молчания”. Поэзия Штейнберга “жива содержательностью”, — как писал С. Липкин. Объясняя, почему стихи Штейнберга не были так же популярны, как стихи некоторых более молодых и бойких его собратьев по перу, Липкин пишет: “Содержательность — дух, а содержание — одна из телесных оболочек. Кто видел дух без тела? Меж тем, как тело, даже лишенное духа, доступно всеобщему обозрению. Содержательность является нам, одетая в то тело, которое ей потребно.
Она может являться нам в любом облике, а мы легко принимаем облик за содержательность. Короче. Хотите отличить истинное искусство от ложного? Вникайте в содержательность (не в содержание) — и вы познаете дух в соответствующей ему плоти. Можно подражать телу, облику, оболочке, но невозможно подражать содержательности, ибо кто видел, чтобы подражали духу?” (Липкин, в Штейнберге 365). Эта мудрая формула, является необходимым философским дополнением к закону содержательности формы, открытому еще формалистами.
После войны никогда не выезжавший из страны (еще бы – с двумя-то сроками), живя то в Москве, то в деревне, Штейнберг сумел охватить огромные пространства, вобрать в себя эпохи, а главное – всю мировую культуру – от китайских поэтов VIII века Ли Бо и Ван Вэя до средневековых миннезингеров, музыку от Баха до Шнитке, а о живописи, которую он знал так, что завидовали историки искусства, говорить и вовсе не приходится.
Если ранние стихи Штейнберга поражают искрометностью, необузданностью образов, созвучий и рифм, то в стихах, написанных в лагере, метафорическая густота, насыщенность и экспрессия помогают постичь, осмыслить и преодолеть страдания человека и трагизм бытия:
Снежный саван сходит лоскутами,
За неделю побурев едва.
На пригорках и буграх местами
Показалась прелая трава.
И земля, покорствуя сурово,
И страшна, как Лазарь, и смешна,
В рубище истлевшего покрова
Восстает от гробового сна.
Будто выходцы из преисподней,
Отчужденно жмутся по углам
Перестарки жизни прошлогодней,
Разноперый, безымянный хлам.
Ржавые железки да жестянки,
Шорный мусор и стекольный бой,
Цветников зловещие останки
За щербатой, дряхлой городьбой.
В грозном блеске правды беспощадной,
Льющейся с лазурной вышины,
Некуда им спрятаться от жадной,
Молодой весны,
Им деваться некуда от света,
Не уйти от властного тепла,
Горе тем, которых сила эта
Из могилы властно подняла,
Горе тем, кто маяте весенней
Предал сердце, сжатое в комок,
Муку неминучих воскресений
Одиноко выплакать не мог.
И рывком одолевая стужу,
Раскатясь, как снеговой ручей,
Призрак страсти изблевал наружу
Горстку опозоренных мощей.
(Апрель 1948, лагерь Ветлосян)
Несмотря на неуемную жажду жизни, воскресение в этом необетованном призрачном краю видится поэту неизбежной пыткой, которую трудно отличить от смерти. Миф о библейском Лазаре обрел современное – и страшное звучание. Страшна земля, подобная Лазарю, еще страшнее человеческое сердце, пробужденное к любви в краю безлюбья, где, казалось бы, убиты все чувства. Экспрессионизм Штейнберга, выражающийся в гиперболизации, в употреблении катахрез, то есть метафор, доведенных до предела («Призрак страсти изблевал наружу/ Горстку опозоренных мощей»), оксюморонов («мука неминучих воскресений», «горка опозоренных мощей») в обрамлении пейзажа, написанного в реалистической, даже натуралистической манере, производит эффект, который не исчерпывается такими понятиями, как «эстетическое наслаждение» или даже «катарсис»: читая эти стихи, человек обретает мужество и силы жить.
Аркадий Акимыч вышел из лагеря не как реабилитированный, а по амнистии. Опытный зек, он не стал далеко отлучаться из лагеря, зная, что все равно посадят. День смерти Сталина Акимыч встретил в глухой тайге. Только после этого он вернулся в Москву.
Штейнбергу пришлось на долгие годы «уйти» в перевод, к которому его вместе с друзьями – Арсением Тарковским, Семеном Липкиным и Марией Петровых еще до войны приобщил их старший друг Георгий Шенгели. Штейнберг стал не только одним из крупнейших и самобытнейших мастеров поэтического перевода – вышедшие из-под его пера переводы или, как он их иногда называл, переложения становились явлением русской поэзии.
Необычайно широк был кругозор и круг интересов Аркадия Акимыча: он переводил немецкого миннезингера XII века Вальтера фон дер Фогельвейде и поэтов XX века Стефана Георге и Готфрида Бенна, с польского – Юлиана Тувима и К. Галчинского, Георге Топырчану – с румынского, удивительно акварельного Ван Вэя – с китайского, а с английского – романтиков Вордсворта и Саути, поэта XIX века Киплинга, современного поэта Дилана Томаса, а главный труд всей его жизни – эпическая поэма «Потерянный рай» английского поэта XVII века Джона Мильтона, которая считается одной из вершин мировой поэзии наряду с «Божественной Комедией» Данте, выдержала множество переизданий.
Однажды Аркадий Акимыч показал мне ксерокопированное и переплетенное издание «Потерянного рая». С этой книгой к нему подошел молодой человек и попросил автограф. Человек оказался баптистом, а перевод «Потерянного рая» стал у баптистов настольной книгой. Так как первый стотысячный тираж к тому времени полностью разошелся и стал библиографической редкостью, баптисты наладили производство ксерокопий. Акимыч подписал один из авторских экземпляров, а ксерокопию бережно хранил и с гордостью показывал ее гостям.
Если поэзия Штейнберга – сплав высокого осмысления действительности и мужественного реализма, иногда граничащего с натурализмом, но никогда не переходящего за рамки вкуса, то его живопись и графика подчеркивают необычность мира. Когда я как-то заметил, что его картины с одной стороны сюрреалистичны, а с другой – напоминают мне Босха, он сказал: «Я говорю то же самое и в поэзии, и в переводе, и в живописи – просто другими средствами. Одно является продолжением другого. Я переводил Мильтона и писал картины, а потом вдруг пошли стихи и пришлось все отложить в сторону». Вчитавшись в его стихи, я понял, что «реалист» Штейнберг, не просто запечатлевает реальность в ярких, незабываемых картинах: и «воскресение», страшное своей обнаженной правдой, и «Вечное, Всевидящее Око», которое смотрит сквозь волчок тюремной камеры – незабываемые образы, перерастающие реальность. Так в стихотворении Штейнберга «Короеды», начинающемся повествовательно и как бы реалистично, вся история человечества и вселенной предстает «остранненной»: ее запечатлевает на древесной коре «шестиногий Нестор неизвестный, /Скромный жесткокрылый Геродот»:
Цепь событий, в связи их причинной,
Вплоть до наименьшего звена,
На скрижалях Библии жучиной
Всеохватно запечатлена.
В этих рунах ключ к последним тайнам,
Истолковано добро и зло.
То, что людям кажется случайным,
В них закономерность обрело.
Сущность бытия, непостоянство
Мирозданья, круг явлений весь,
Вещество и время и пространство
Формулами выражено здесь.
Наше суесловье, всякий промах
Утлой мысли, тщетность наших дел
В хартии дотошных насекомых
Внесены в особенный раздел.
Нами нерешенные задачи,
Вера, не воскреснувшая впредь,
Истины, которые незрячий
Разум наш пытается прозреть,
Перечень грядущих судеб наших,
Приговоры Страшного Суда,
Судьбы звезд – горящих и погасших –
Внесены заранее сюда.
В книге, созидаемой во мраке,
Скрыта не одна благая весть,
Но ее загадочные знаки,
К сожаленью, некому прочесть.
Нет у нас охоты и сноровки, –
За семью печатями она,
И не поддаются расшифровке
Эти нелюдские письмена. (1969)
На первый взгляд, стихотворение лишено какой бы то ни было патетики. Возвышенные слова и абстрактные понятия намеренно помещены в сугубо реалистический контекст: «На скрижалях Библии жучиной», «сущность бытия, непостоянство/ Мирозданья, круг явлений весь, / Вещество и время и пространство // Формулами выражено здесь». Мысли о бытии, как о непрочитанной книге, об ограниченности и лености нашего разума, для которого и природа, и мироздание, и судьбы звезд, и его собственное бытие остается за семью печатями, запечатлены с убедительной достоверностью.
Более того, это стихотворение – попытка заглянуть по ту сторону бытия, попытаться представить «круг явлений весь». И хотя в стихотворении нет ни слова о Боге, осмелюсь утверждать, что идея Творца сквозит между строк, подобно письменам «шестиногих Несторов», о которых повествуется в нем. То, что это стихотворение было написано во время работы над «Потерянным раем» Джона Мильтона, – лишнее тому подтверждение. Так реалист, жизнелюб и современник до мозга костей оказывается метафизическим поэтом.
К слову сказать, сам Штейнберг с не меньшей любовью относился к природе, нежели к человеку, а к ремеслу с не меньшим почтением, чем к интеллектуальной деятельности. Природа щедро наделила его и статью, и силой, и талантами, и он всё вернул жизни сполна.
До последнего дня был полон энергии и необычайной жизненной силы: лодка, парусник, моторка, починка снастей, поездки по воде к знакомым художникам, к другу и ученику поэту Володе Тихомирову, жившему в нескольких километрах, в магазин, за парным молоком – в деревне столько дел: походы за грибами или за черникой по лесу, набрякшему дождевой росой, в котором он знал все закоулки, имя каждой травинки, название каждого дерева и требовал того же от других – коль ты поэт... «А почему у вас, Ян, в элегии, посвященной мне, строчки: “С тенью, / тонувшей в потемневшем отраженье, / прощался на ночь одинокий вяз, / в чернеющее зеркало глядясь”? Вязы в наших краях не растут».
Он мог своими руками построить дом, разбирался в моторах, инструментах, обожал лодки, которых, если не ошибаюсь, у него было три, и еще в тысяче вещей, о которых мы все имели самое смутное представление. При этом Акимыч мог тут же, в деревне, прочесть лекцию о Малых голландцах, рассказать, как в эпоху средневековья изготавливали холсты и вручную перетирали краски, обсудить последние политические события. Штейнберг обладал энциклопедическими знаниями. Никогда не суетящийся и даже производивший впечатление ленивого человека, он удивительно много успевал сделать и ни на минуту не останавливался в стремлении узнать и научиться тому, чего не знал и не умел. Вся жизнь и все творчество Штейнберга в буквальном смысле подтверждают мысль Хайдеггера о том, что “экзистенция мысляще обитает в доме бытия”, а язык воистину был его домом:
Он построен трудом человечьим,
Укреплен человечьим трудом,
А теперь отплатить ему нечем –
Опустел, обезлюдел мой дом.
Не кручинься, товарищ сосновый, –
Станешь краше дворцов и хором,
Я приду к тебе с доброй основой,
С навостренным мои топором.
Все устрою не хуже, чем было,
Печь налажу поправлю трубу,
Вереи подыму и стропила,
Грязь и плесень со стен отскребу.
Я вернусь молодым чудодеем,
Не сегодня, так завтрашним днем.
Пусть однажды мы дело затеем –
Десять раз, если надо, начнем,
Десять раз, если надо, разрушим,
Чтоб воздвигнуть, как следует, вновь,
Дом невиданный с гребнем петушьим
И людскую простую любовь.
Штейнберг во всем стремился быть первым — в рыбной ловле, в умении что-то сработать своими руками, в умении править лодкой, разбираться в автомобилях — во всём он боролся за первенство с не меньшим азартом, чем в поэзии. Было в этом неуёмное мальчишество, нестареющее детство в сочетании с мужественной, умудренной жизнерадостностью. Эта жизнерадостность и тяга к жизни не покидала его даже в больнице. Кажется, в июне 1982 г. я навещал его в больнице МПС — в тот день у него одновременно были А. Кистяковский и Е. Рейн. Была прекрасная погода, и мы все перекочевали в беседку во дворе. Аркадий Акомович живо интересовался новостями, не только литературными. Если бы не больничная пижама, могло бы показаться, что мы в Юминском.
Гостей в доме Аркадия Акимыча всегда было много. Дом Штейнберга был одной из отдушин в так называему застойную эпоху. Здесь бывали о. Александр Мень и Семен Израилевич Липкин, В. В. Левик и Э. Г. Ананиашвили, Андрей Кистяковский и Евгений Рейн. Слушали музыку и обсуждали новинки литературы, читали стихи и вели споры. Дом был полон книг, редчайших, на многих языках. А на стенах висели картины хозяина. Штейнберг был душой и средоточьем любой компании. Это получалось у него легко и естественно, без малейшей рисовки, усилия, желания доминировать. «Его нельзя было не любить», — заметил Семен Израилевич Липкин. «В Аркадии видна крупная личность во всем, даже в том, как он ставит подпись», — сказал мне как-то Элизбар Георгиевич Ананиашвили.
Таким же он был и на семинарах молодых переводчиков и поэтов при Союзе писателей, которым Штейнберг, как и многие его собратья по перу, бескорыстно руководили на протяжении многих лет (Левик и Штейнберг — до самой смерти).
Идея была вполне советская — нечто вроде кузницы кадров и курсов повышения мастерства, но люди, еще заставшие в живых Андрея Белого, знавшие Мандельштама, Цветаеву, Пастернака, Ахматову, были для нас связующим звеном поколений, хранителями ценностей культуры. «Однажды в Гослитиздате я присутствовал при разговоре Андрея Белого и Бориса Пастернака.
Для того, чтобы их понять, нужно было знать с полдюжины европейских языков, философию, литературу, живопись, музыку, и еще много чего», — вспоминал Акимыч после одного из таких семинаров и добавил что теперь раскаивается, что как-то надерзил Пастернаку. Когда Штейнберга представили Пастернаку, тот заметил: «А, знаю, вы — известный переводчик с молдавского и румынского». “Не всем же партия и правительство поручают переводить Шекспира, сказал я ему в ответ, но теперь жалею: не стоило мне дерзить Борису Леонидовичу”. В другой раз Акимыч вспоминал, как до войны у кассы Гослитиздата он видел Цветаеву: “Кассирша куда-то уехала. Все маялись в ожидании денег.
Кто-то сказал: “Вот стоит Цветаева”. Я увидел женщину, одетую как попало, в перекрученных чулках, в нечищенных стоптанных туфельках. Она стояла как-то сгорбившись, опустив голову, но вдруг, в одно мгновение, она вся переменилась: высоко подняла голову, выпрямилась и величественно пошла с улыбкой и сияньяем на лице к кому-то в дальнем конце коридора. Там стоял Арсик Тарковский, еще на двух ногах. Как она шла! Какой величественной и вместе с тем легкой походкой. Только еще один раз я видел нечто подобное: уже после войны я смотрел в Большом “Жизель”, и там Уланова через всю сцену на пуантах шла к своему возлюбленному — так же легко и величественно”.
От воспоминаний и анекдотов Штейнберг как бы естественно и без усилий переходил к чтению и обсуждению стихов, но выражение глаз его менялось — он становился не просто внимательным, а зорким, как на охоте. На семинарах был демократичен, но беспощаден — промахов не прощал. “Когда я слушаю или читаю стихи, стремлюсь понять три вещи: кем написаны, как написаны и для чего написаны», — говаривал Акимыч. И еще: «Поэзия — не гандикап, не скачки. Хитрость не в том, чтобы сегодня прийти первым, но чтобы, как писал Мандельштам, “сохранить дистанцию свою”».
Высшее в поэзии для меня — это умение в строго железную форму вложить максимум поэтического содержания, так, чтобы пытаясь перевести стихотворение или поэму на язык прозы, вы увидели, что получается намного длиннее, скучнее и поняли, что это невозможно. Можно ли пересказать в прозе «Графа Нулина»?! А язык — чистый и живой, не искусственно-поэтический, не перенасыщенный символятиной”.
И тем не менее, Штейнберг стремился понять поэтов, пишущих даже в чуждой для него манере. Таким для него был поначалу Т. С. Элиот, стихи и поэмы которого я переводил в то время. Помнится, что поначалу мы с ним страшно спорили из-за Элиота. Аркадию Акимовичу американский поэт казался искусственным, герметичным. Мне же казалось, что у Штейнберга было предубеждение против Элиота еще и из-за того, что тот в свое время написал весьма критическую статью о поэзии Мильтона, а кроме того, Акимыч был знаком с творчеством Элиота в основном по переводам.
Я нашел более позднюю статью Элиота о Мильтоне «Джон Мильтон-II», в которой современный поэт и критик более объективно оценивал творчество любимца Акимыча. Кроме того, я принес оригиналы стихов Элиота, в том числе и мене известных, как например, цикл «Пейзажи», читал ему вслух и делал подстрочные переводы, а потом уж осмеливался читать свои переложения. В итоге Акимыч сделал такую надпись на книге переводов румынского поэта Топырчану: «Яну, доказавшему мне, что Элиот действительно великий поэт».
В этой тяге к новизне и стремлении понять другого, даже не близкого ему поэта, на мой взляд, заключалась разница между такими мастерами, как Штейнберг и Левик. Если Вильгельм Вениаминович специализировался на поэзии XVI века и переводил стихи от Петрарки до XIX века, а из XX — только самое начало, да и то немного, а современную поэзию, как он сам признавался, не понимал и, соотвественно, не принимал, то Штейнберг готов был понять и, если это талантливо, принять и модернизм, и постмодернизм, и нео-авангард.
От Штейнберга, Левика, Ананиашвили я усвоил, что искусство переводчика сродни актерскому, а слово как таковое непереводимо — перевести можно только суть, образ, дух, заключенный в языке, воссоздавая это движение по «болевым точкам», как говорила Марина Цветаева. И было это задолго до того, как мне довелось прочесть это у замечательного литературоведа Джорджа Стайнера, а может быть и до того, как тот об этом написал в книге «Вавилонская башня».
“Я не могу научить писать и переводить стихи, но у меня можно многому научиться”, — говаривал Акимыч. Главное, чему научился у него я — даже не ремеслу, не умению, скажем, рифмовать, а отношению к слову, к языку — поиску того единственного слова, после которого все становится на место. И еще умению сочетать конкретное и абстрактное, возвышенное и низменное.
Приходили на семинары и наши старшие товарищи, “старшие ученики Акимыча», к тому времени самостоятельно работавшие в литературе — Евгений Витковский, Володя Тихомиров. Занимались мы, как правило, в ЦДЛ, вернее, в Московском отделении СП, в так называемой комнате за сценой, которая находилась над рестораном — «по вечерам над ресторанами», — шутили мы.
Если на Воровского или на Герцена были “спецмероприятия”, собирались на квартире у Штейнберга или в одной из мастерских на Маяковке, где автор этих строк в те годы вел культмассовую работу при Фрунзенском исполкоме. Туда же захаживали поэты, официально не участвовавшие в семинаре — Саша Сопровский, Сергей Гандлевский. Однажды они привели с собой скульптора, который писал талантливые и необычные стихи. Скульптор прочел понравившиеся всем стихи о «мильцанере». Это был Д. А. Пригов. Сам Акимыч охотно участвовал в “круглых столах” и чтениях по кругу. Именно тогда я впервые услышал неопубликованные тогда стихи Штейнберга о Львовской пересылке и страшное в своей обнаженности и беспощадности “Снежный саван сходит лоскутами…”, которые сразу же обожгли меня своей суровой мощью и высотой духа. Что с того, что они были напечатаны только после смерти автора — “до Гутенберга поэзии тоже, между прочим, существовала”.
Жизнь была созиданием, творчеством для Аркадия Штейнберга. Из жизни он творил поэзию, а из поэзии – жизнь. Более того, поэт бесстрашно ислледует и пределы бытия, озирая пройденный путь, как в стихотворении «Вторая дорога», он всматривается и в собственную смерть:
Полжизни провел, как беглец я, в дороге,
А скоро ведь надо явиться с повинной.
Перекличка с Данте задана, но в отличие великого флорентийца, русский поэт проскитался первую половину жизни, которая для иного могла стать «сумрачным лесом», но для Штейнберга стала не только школой выживания, но и познания. С перепутья смотрит он на Вторую дорогу, за грань жизни:
Лишь мне одному предназначена эта,
Запретная для посторонних дорога.
Бетонными плитами плотно одета,
Она поднимается в гору полого.
Да только не могут истлевшие ноги
Шагать, как бывало, по прежней дороге.
Мне сделать за вечность не более шагу, –
Шагну, спотыкнусь и навечно прилягу.
Спокойно, без страха Штейнберг вглядывается в смерть, в ничто, в вечность, придавая своему виденью реалистические черты. По свидетельству Е. Витковского, в это время Штейнберг буквально «заболел» картиной голландского художника XVII в. Мейндерта Гоббемы «Дорога в Мидделхарниссе». “Невероятна эта картина, — пишет Витковский, впоследствии избравший ее художественным символом электронной антологии “Век Перевода”, — где ряд жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева за рощей виднеется шпиль церкви, — и что там, за поворотом?
— Там трактир, — уверенно отвечал Акимыч, — там меня ждут. Там пиво уже на столе …” (Витковский, в Штейнберге 434).[2]
Однако в стихотворении Штейнберг остался верен реалистической, если можно так выразиться в данной ситуации, манере письма. Вспоминая, как много лет назад в Ашхабаде ему пришлось «просить на обратный билет Христа ради», унижаться, «задыхаясь от срама и горя, / Как Иов на гноище с Господом споря», он говорит, что тогда-то ему и «открылась в видении сонном.../ Дорога до Бога, до Божьего Рая, / Дорога без срока, /Дорога вторая».
* 7 августа — 30 лет со дня смерти Аркадия Акимовича Штейнберга, выдающегося русского поэта и переводчика(11.12.1907 - 07.08.1984).
Аркадий Штейнберг
* * *
Кроме женщин есть еще на свете поезда,
Кроме денег есть еще на свете соловьи.
Хорошо бы укатить неведомо куда,
Не оставив за собой ни друга, ни семьи.
Хорошо бы укатить неведомо куда,
Без оглядки, без причины, просто ни про что,
Не оставив ни следа, уехать навсегда,
Подстелить под голову потертое пальто,
С верхней полки озирать чужие города
Сквозь окно, расчерченное пылью и песком.
Хорошо бы укатить неведомо куда,
Запотевшее окно обстреливать плевком,
Полоскать в уборной зубы нефтяной водой,
Добывать из термоса дымящийся удой,
Не оставив ни следа, уехать навсегда,
Раствориться без остатка, сгинуть без следа,
И не дрогнуть, и не вспомнить, как тебя зовут,
Где, в какой стране твои родители живут,
Как тебя за три копейки продали друзья,
Как лгала надменная любовница твоя.
Кроме денег есть еще на свете облака.
Слава Богу, ты еще не болен и не стар.
Мы живем в двадцатом веке: ставь наверняка,
Целься долго, только сразу наноси удар!
Если жизнь тебя надула, не хрипи в петле,
Поищи себе другое место на земле,
Нанимайся на работу, зашибай деньгу,
Грей худую задницу на Южном берегу!
Или это очень трудно – плюнуть счастью вслед,
Или жалко разорить родимое гнездо,
Променять имущество на проездной билет,
Пухлые подушки на потертое пальто...
Верь солдатской поговорке: горе – не беда!..
Хорошо бы укатить неведомо куда,
Не оставив ни следа, уехать навсегда,
Раствориться без остатка, сгинуть без следа,
С верхней полки озирать чужие города
Сквозь окно, заплеванное проливной луной,
Сквозь дорожный ветер ледяной...
1928-1929
ВОЛЧЬЯ ОБЛАВА
Невысокие свищут кустарники. Иней
Притворяется прочным. Томпаковый бор
Над шестнадцатиградусной мерзлой пустыней
Лапы вытянул, словно камчатский бобер.
Это бледное небо до скуки знакомо
Председателю Клинского волисполкома.
Он не смотрит на небо. Он ищет врага,
Он обшаривает голубые снега
Ветровейные, где на полотнище сивом
Отпечатаны ноги опрятным курсивом.
Я пытаюсь начать разговор. Воронье
Виноградинами костенеет на ветках,
И слова примерзают (пустое вранье!)...
Сколько слов у меня неуместных и ветхих!..
Председатель не слышит. Он смотрит вперед,
Он привычно рукою двустволку берет –
Геометрию дамаскированной стали...
И курки осторожно на цыпочки встали.
Папироса затоптана в снег. Тишина
Подымается вверх и становится ржавой.
Тишина тяжелеет. Внезапно она
Разрешается выстрелами и облавой.
Безымянного бора гудит материк;
В вороненых стволах задыхается порох,
И нацеленной мушкой я вижу троих
Исполинских волков. Настоящих. Матерых.
Но последняя ставка в веселой игре
Ожидала бродяг на покатом бугре,
Где сугроб на сугробе и льдина на льдине.
Вот они повернули, ломая кусты,
Шевельнули ушами, поджали хвосты,
Добежали и замерли посередине.
Посылая зрачками глухие огни,
Меж барханами снега стояли они
На чугунных своих полусогнутых лапах
И, смакуя глазами отъявленный запах,
Словно идолы на безнадежном снегу,
Наблюдали за мной. Я забыть не могу
Их мерцающий взгляд, равнодушный и хмурый,
Их насыщенные электричеством шкуры.
Мы расстреливали неподвижную стаю.
Тлела хвоя и щелкали пули, пока
Мне почудилось – я на дыбы вырастаю,
И турецкие ребра разъяли бока.
Я услышал глазами такой небывалый
Неестественный вкус тишины, кислоту
Асептических льдин, логовины, увалы
И дыханье, густеющее на лету.
И сквозь это дыханье, бегущее навкось,
Я почти осязал чистоту бытия,
Первозданное солнце, тяжелую плавкость
Горизонта, нервический профиль ружья
И сугробы, где на снеговой полусфере,
Словно шубы, лежали убитые звери.
Прислонившись к сосне, я промолвил себе:
– Погляди же в глаза неподкупной судьбе.
Эта жизнь высока и честна, как машина.
Подойди ж к ней вплотную, как волк и мужчина,
И скажи ей: – Руками людей и стропил
Истреби меня так же, как я истребил!
Если ж это не так, и, ветрами влекома,
Обернется налево дорога твоя,
Ты ладонь протяни, ничего не тая,
Председателю Клинского волисполкома.
Он торжественно, как подобает врачу,
Засмеется и хлопнет тебя по плечу.
Смех его из ребенка становится взрослым.
Этим смехом своим и горячей рукой
Он научит тебя драгоценным ремеслам,
Обиходу работающей мастерской,
Убивать и творить непокорные вещи,
Слушать времени голос спокойный и вещий.
Я не волк, а работник, и мной не забыт
Одинокой работы полуночный быт.
Ты меня победил, председатель! Возьми же
Добровольное сердце мое и пойдем
За санями. Ложбинкою, кажется, ближе.
Вот мы шествуем запорошенным путем,
Снова кланяются косогоры, поляны...
Я кричу от восторга, шатаюсь, как пьяный,
Наконец, за отсутствием песен и слов,
Я палю в небеса из обоих стволов.
И в чащобах, ощерившись, слушают волки
Аккуратное щелканье тульской двустволки.
1930
МОГИЛА НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА
Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать он из гроба не мог. Лермонтов
Уставя фанфары, знамена клоня,
Под сдержанный плач оркестровой печали,
Льняным полотном обернули меня
И в типы мои формалин накачали.
Меня положили на площадь Звезды,
Средь гулких клоак, что полны тишиною;
Прорыли каналы для сточной воды
И газовый светоч зажгли надо мною.
Мой прах осенили гранит и металл,
И тонны цветов расцвели и завяли,
И мальчик о воинской славе мечтал,
И девушки памятник мой рисовали.
Вот слава померкла, и стерты следы,
Цветы задохнулись от уличной пыли.
Меня положили на площадь Звезды,
Чтоб мертвое имя живые забыли.
Но я не забыл содроганье штыка,
Который меня опрокинул на глину.
Я помню артикул и номер полка,
Я знаю, как надо блюсти дисциплину.
Ремень от винтовки, удавка, ярмо,
Сгибающее обреченные шеи,
Окопные рыжие крысы, дерьмо,
Которое переполняло траншеи.
Обрубок войны, я коплю и храню
Те шрамы, что не зарубцуются навек,
Ухватки солдата, привычку к огню,
Растерзанных мышц производственный навык.
Я знаю, кто нас посылал на убой
В чистилище, где приучали к ударам.
Клянусь на штыке, я доволен собой,
Я жил не напрасно и умер недаром!
Недаром изведал я вечный покой,
Запаянный гроб, жестковатый и узкий, –
И так не существенно, кто я такой –
Француз или немец, мадьяр или русский.
Когда боевые знамена взлетят
И грянет в литавры народная злоба,
Я – старый фантом, безыменный солдат –
Воскресну из мертвых и выйду из гроба.
Я снова пущусь по реке кровяной,
В шеренгах друзей и во вражеском стане,
Везде, где пройдут за последней войной
Последние волны последних восстаний.
И, вырвавшись на обнаженный простор,
Где мертвые рубятся рядом с живыми,
В сиянии солнц, как забытый костер,
Растает мое неизвестное имя!
1932
* * *
Страх разрушенья, страх исчезновенья
Меня не смог ни разу уколоть;
Я не пугаюсь грубого мгновенья,
Когда моя изношенная плоть
Утратит жар, что дан ей был на время,
Как погасает искра налету.
Но отвергая детскую мечту,
Бессмертия бессмысленное бремя,
Я думаю о неизбежном зле
И не боюсь распада.
Мне не надо
Ни рая, ни чистилища, ни ада,
Ни даже вечной жизни на земле.
Воистину меня страшит иное:
Остолбененье старости людской,
Ее самодовольство записное,
Безверье, сухость, чопорный покой;
Боюсь лишиться молодых стремлений
Бог весть куда, в какую глушь и дичь,
Боюсь увязнуть в паутине лени,
Всезнания бесплодного достичь.
Боюсь придти к заведомым пределам,
Где, может быть, подстерегает страх
Небытия, преображенья в прах,
Разлуки с жизнью, расставанья с телом...
1940
* * *
Снежный саван сходит лоскутами,
За неделю побурев едва.
На пригорках и буграх местами
Показалась прелая трава.
И земля, покорствуя сурово,
И страшна, как Лазарь, и смешна,
В рубище истлевшего покрова
Восстает из гробового сна.
Будто выходцы из преисподней,
Отчужденно жмутся по углам
Перестарки жизни прошлогодней,
Разноперый безымянный хлам.
Ржавые железки да жестянки,
Шорный мусор и стекольный бой,
Цветников зловещие останки
За щербатой, дряхлой городьбой.
В грозном блеске правды беспощадной,
Льющейся с лазурной вышины,
Некуда им спрятаться от жадной
Молодой весны!
Им деваться некуда от света,
Не уйти от властного тепла.
Горе тем, которых сила эта
Из могилы на смех подняла!
Горе тем, кто маете весенней
Предал сердце, сжатое в комок,
Муку неминучих воскресений
Одиноко выплакать не мог.
И рывком одолевая стужу,
Раскатясь, как снеговой ручей,
Призрак страсти изблевал наружу
Горстку опозоренных мощей.
апрель-май 1948, лагерь Ветлосян
НАСЛЕДНИК
Которая по счету миновала
Земная ночь, опять оставив мне
Могильный холмик пепла у привала
Да пепел звезд в студеной вышине.
Опять качнулась зыбка заревая
И розовый проснулся небосклон,
Свивальники тумана разрывая,
Как полотно младенческих пелен.
И словно рай, никем не заселенный,
Сияющий по самые края,
Ждет окоем прохладный и зеленый
Обетований Книги Бытия.
Гляди, Наследник, сколько хватит зренья,
Адамовым проклятьем заклеймен!
Бессчетную зарю миротворенья
Опять встречай на рубеже времен!
Еще людская речь не прозвучала,
Еще леса и пажити пусты,
А ты начни свой краткий путь сначала,
До сумерек, до новой темноты, –
Когда погаснет свет, умолкнет слово,
Созвездья разгорятся на ветру
И волны одиночества ночного
Прихлынут вновь к привальному костру.
17 декабря 1950
ВЕТЛОСЯН
(фрагмент)
Я жил в особенной стране,
Непознаваемой извне,
В стране, где время, как во сне,
Меняло свой исконный ход;
Мгновеньем день казался мне
И вдруг растягивался в год,
Сбивался с толку, путал счет
И превращал календари
В какой-то непонятный код,
В хаос разрозненных колод,
Чтоб за оградою, внутри,
Перешагнув через порог
В тот обособленный мирок,
Я жизни жалкой не берег
И отбывал кабальный срок.
Я жил в отверженной стране,
От государства в стороне,
В стране беспамятной, как смерть,
В стране бессвязной, словно сон,
Где городьба, за жердью жердь,
То на подъем, то под уклон,
Петляла вдоль холмов, служа
Обозначеньем рубежа.
Я жил в потерянной стране,
Как будто в озере, на дне,
Как в застоявшемся пруду,
В прозрачной, как слюда, среде,
Не то во льду, не то в воде,
В среде, которая была
Подобьем жидкого стекла.
Там, за бревенчатой стеной,
За городьбою крепостной
В четыре метра вышиной,
Не знали ни добра, ни зла,
Ни состраданья, ни стыда;
Без них исправно шли дела,
Топились печи, как всегда,
Клубами вился дым из труб,
В котлах варился мутный суп,
И каждым утром, ровно в семь,
Насущный хлеб давали всем.
О, этот хлеб! Он был ценой
Последней радости земной:
Смотреть на дальний кряж лесной.
Он был ценой – ломоть ржаной –
Отказа от заветных прав,
Утраченных навеки мной,
И платою за рабский нрав,
За прилежание к труду,
За повседневную страду
Существованья на виду,
За пребывание в аду,
Где запереться на замок,
Хотя б на миг, никто не мог
И оставаться одному
Не дозволялось никому.
Наш будничный, убогий ад,
Куда на счастье и беду
Тринадцать лет тому назад
Меня по щучьему суду
Загнали в странную среду, –
Напоминал на беглый взгляд
Давнишний рубленный посад,
Окраинную слободу,
Былой острог сторожевой,
В глуши поставленный Москвой,
Чтоб на Зырянщине впервой
Ввести исконный свой уклад
И закрепить порядок свой.
Он, словно с древних пор, подряд
Стоял и в нынешнем году
Твердыней кривды вековой,
И островерхий палисад
Из лиственницы и сосны,
И вышки по углам стены,
И часовые, и конвой,
По-видиму, сохранены
Как памятники старины.
Нас было много: тысяч пять,
А иногда и с лишком шесть.
Порою численность опять
Снижалась плавно до пяти,
Чтоб в гору сызнова полезть
И к верхней цифре доползти.
Хоть нас держали взаперти,
Но всё ж оказывали честь,
Стараясь досконально счесть,
Не отступая ни на пядь,
И дважды в сутки звонари
Благую подавали весть:
Мол, можете и пить и есть,
Кто хочет, волен лечь и сесть,
Ты вправе бодрствовать и спать,
Но будь на месте, хоть умри,
Покуда, в должностном поту,
С окурком жеванным во рту,
Дежурный подведет черту:
Все налицо, все на счету...
1960
* * *
Жизнь отжита, а сызнова – едва ли
Достанет сил для злого бытия.
Меня застигла ночь на перевале,
И эта ночь – последняя моя.
Ее волшебное прикосновенье
Льет на душу целительный бальзам,
Она дарит незнанье и забвенье
Натруженным, всевидящим глазам.
Крупицы счастья, жалкие соблазны,
Тернистый путь и перевал крутой
Расплавились в хаос однообразный,
Укрылись милосердной темнотой.
14 декабря 1947, Ветлосян
* * *
Благословляю полдень голубой,
Благословляю звездный небосвод –
За то, что он простерся над тобой
И лишь тобою дышит и живет.
Благословляю торные пути,
Пробитые сквозь дебри бытия:
Они меня заставили придти
Туда, где пролегла тропа твоя.
Благословляю все плоды земли,
Благословляю травы и цветы –
За то, что для тебя они взросли,
За то, что их не оттолкнула ты.
Благословляю подневольный хлеб,
Тюремный склеп и нищую суму,
Благословляю горький гнет судеб –
Он звал меня к порогу твоему.
Благословляю бег ручьев и рек,
Разгон струи, летучий блеск волны –
За то, что в них глаза твои навек,
Как в ясных зеркалах, отражены;
И каждого холма зеленый склон –
За то, что он тебе под ноги лег,
И самый прах земной – за то, что он
Хранит следы твоих усталых ног.
Скитания без цели, без конца,
Страдания без смысла, без вины,
И душный запах крови и свинца,
Саднивший горло на полях войны.
Весь этот непостижный произвол
Благословляю – с жизнью наравне –
За то, что он меня к тебе привел,
За то, что он привел тебя ко мне.
13 сентября 1948, Ветлосян
* * *
Он построен трудом человечьим,
Укреплен человечьим трудом,
А теперь отплатить ему нечем –
Опустел, обезлюдел мой дом!
Подкосились дубовые балки,
Хоть исправно топор их тесал.
Стекла выбиты; темный и жалкий,
Полон стужи покинутый зал.
Не житье средь такого содома!
Дай Господь обойти стороной
Нищий остов, развалину дома,
Что построен был некогда мной!
Злая сырость давно его гложет:
Разобрать его впору да сжечь!
Третий год иль четвертый, быть может,
Как не топлена русская печь.
Словно щуря окно слуховое,
Он под снегом поник и дождем...
Не один ты на свете, нас двое,
Злополучный оставленный дом!
Накопили мы силу воловью,
Да некстати растратили враз, –
Черным горем, неверной любовью
Пошатнуло, обрушило нас.
Ты на жребий не жалуйся лживый,
А хозяйские слушай слова:
Мы еще повоюем, мы живы,
И любовь невозбранно жива!
Не кручинься, товарищ сосновый, –
Станешь краше дворцов и хором!
Я приду к тебе с доброй основой,
С навостренным моим топором.
Всё устрою не хуже, чем было,
Печь налажу, поправлю трубу,
Вереи подыму и стропила,
Грязь и плесень со стен отскребу.
Я вернусь молодым чудодеем,
Не сегодня, так завтрашним днем;
Пусть однажды мы дело затеем –
Десять раз, если надо, начнем!
Десять раз, если надо, разрушим,
Чтоб воздвигнуть как следует, вновь
Дом невиданный с гребнем петушьим
И людскую простую любовь.
1939
КОРОЕДЫ
В непролазной буреломной чаще
Обитает испокон веков
Грамотный народец работящий,
Гильдия типографов-жуков.
Не успела плод запретный Ева
Надкусить, как тотчас же в раю
Жук-типограф на волокнах Древа
Выгрыз надпись первую свою.
По примеру пращура, доныне
Подвиг жизни каждого жука –
Выедать изгибы сложных линий
Литер нелюдского языка
И строчить на заболони бренной
С помощью природного резца
Подлинную хронику Вселенной
От ее верховья до конца.
Шестиногий Нестор неизвестный,
Скромный жесткокрылый Геродот,
Продвигаясь под корой древесной,
Летопись подобную ведет.
Так из года в год порой весенней
Сокровенный кодекс мировой
С каждой новой сменой поколений
Новой пополняется главой.
Цепь событий в связи их причинной,
Вплоть до наименьшего звена,
На скрижалях Библии жучиной
Всеохватно запечатлена.
В этих рунах ключ к последним тайнам,
Истолковано добро и зло;
То, что людям кажется случайным,
В них закономерность обрело.
Сущность бытия, непостоянство
Мирозданья, круг явлений весь,
Вещество, и время, и пространство
Формулами выражено здесь.
Наше суесловье, всякий промах
Утлой мысли, тщетность наших дел
В хартии дотошных насекомых
Внесены в особенный раздел.
Нами не решенные задачи,
Вера, не воскреснувшая впредь,
Истины, которые незрячий
Разум наш пытается прозреть,
Перечень грядущих судеб наших,
Приговоры Страшного Суда,
Судьбы звезд – горящих и погасших –
Внесены заранее сюда.
В книге, созидаемой во мраке,
Скрыта не одна благая весть,
Но ее загадочные знаки,
К сожаленью, некому прочесть, –
Нет у нас охоты и сноровки, –
За семью печатями она,
И не поддаются расшифровке
Эти нелюдские письмена.
10 сентября 1969, Грозино
ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Я День Победы праздновал во Львове.
Давным-давно я с тюрьмами знаком.
Но мне в ту пору показалось внове
Сидеть на пересылке под замком.
Был день как день: баланда из гороха
И нищенская каша магара.
До вечера мы прожили неплохо.
Отбой поверки. Значит, спать пора.
Мы прилегли на телогрейки наши,
Укрылись чем попало с головой.
И лишь майор немецкий у параши
Сидел как добровольный часовой.
Он знал, что победителей не судят.
Мы победили. Честь и место – нам.
Он побежден. И до кончины будет
Мочой дышать и ложки мыть панам.
Он, европеец, нынче самый низкий,
Бесправный раб. Он знал, что завтра днем
Ему опять господские огрызки
Мы, азиаты, словно псу швырнем.
Таков закон в неволе и на воле.
Он это знал. Он это понимал.
И, сразу притерпевшись к новой роли,
Губ не кусал и пальцев не ломал.
А мы не знали, мы не понимали
Путей судьбы, ее добро и зло.
На досках мы бока себе намяли.
Нас только чудо вразумить могло.
Нам не спалось. А ну засни попробуй,
Когда тебя корежит и знобит
И ты листаешь со стыдом и злобой
Незавершенный перечень обид,
И ты гнушаешься, как посторонний,
Своей же плотью, брезгаешь собой –
И трупным смрадом собственных ладоней,
И собственной зловещей худобой,
И грязной, поседевшей раньше срока
Щетиною на коже впалых щек...
А Вечное Всевидящее Око
Ежеминутно смотрит сквозь волчок.
1965
ОТХОДНАЯ
Се изыде горький оцет; се смоковница
неплодная, яко непотребна, посекается;
се лоза сухая влагается в огнь.
Канон на исход души
Помирает моя
Доброхотная мачеха,
Приютившая мальчика
На заре бытия.
Позабыла родня
Одинокую, хворую,
Что была мне опорою
И взрастила меня.
Знать, приспела пора,
Чтобы наша кормилица
Перестала бы силиться
И сошла со двора.
В предназначенный срок
Хлопотунья заранее
Начала прибирание,
Свой предсмертный урок.
Торопясь, чистоту
Навела еще заживо,
В плошке сбою говяжьего
Уделила коту,
Содой вымыла дом,
Окна вытерла пыльные
И в обновы могильные
Обрядилась потом,
Молча взлезла на печь
И с последнею силою
На лежанку остылую
Изловчилась прилечь,
Протянув на тряпье
Руки тощие, длинные,
Словно лапы куриные
В роговой чешуе.
В доме тишь, благодать,
И не верят в спасение
Даже мухи осенние.
Знают: бабке не встать.
За окошком ветла,
Расшептавшись, качается:
Мол, старуха кончается,
Пожила – отжила.
Не скорбите, пока
Плоть противится тленная,
И земля тяжеленная
Ей да будет легка.
Киньте взгляд из окна,
Об усопшей не сетуя.
Пусть людьми неотпетая
Почивает она.
Там, над краем леска,
Словно храм семибашенный,
Серебром изукрашенный,
Вознеслись облака.
Где клубится вдали
Их громада великая,
Пролетают, курлыкая,
Трубачи-журавли.
Будто в ризах до пят,
Вея белыми платами,
Над лесами зубчатыми
Серафимы трубят.
С незакатных высот
Светопад ослепляющий,
Нестерпимо пылающий,
Весть благую несет.
И мерцают лучи
На серебряной храмине
Алым отблеском пламени
Поминальной свечи.
1971
ВТОРАЯ ДОРОГА
Полжизни провел как беглец я в дороге,
А скоро ведь надо явиться с повинной.
Полжизни готовился жить, а в итоге
Не знаю, что делать с другой половиной.
Другой половины осталось немного:
Последняя четверть, а может – восьмая,
Рубеж, за которым другая дорога –
Широкая, плоская лента прямая.
Не ездят машины по этой пустынной
Дороге, на первую так не похожей;
По ней никогда не пройдет ни единый
Случайный попутчик и встречный прохожий.
Лишь мне одному предназначена эта
Запретная для посторонних дорога;
Бетонными плитами плотно одета,
Она поднимается в гору полого.
Да только не могут истлевшие ноги
Шагать, как бывало по прежней дороге.
Мне сделать за вечность не более шагу:
Шагну, спотыкнусь и навечно прилягу.
Когда мне едва не пришлось в Ашхабаде
Просить на обратный билет Христа ради,
И я ковылял вдоль арыков постылых,
Дурак дураком, по жарище проклятой,
Не смея вернуться в мой номер, не в силах
Смириться с моей невозвратной утратой,
А позже, под вечер, в гостинице людной,
Замкнувшись на ключ, побродяжка приблудный,
Впотьмах задыхался от срама и горя,
Как Иов на гноище, с Господом споря,
И навзничь лежал нагишом на постели,
Обугленный болью, отравленный желчью,
Молчком нагнетая в распластанном теле
Страданье людское и ненависть волчью, –
В ту ночь мне открылась в видении сонном
Дорога, одетая плотным бетоном,
Дорога до Бога,
До Божьего Рая,
Дорога без срока,
Дорога вторая.
1965
Примечания:
[1] Липкин С.И. Вторая дорога (Об Аркадии Штейнберге). Новый Журнал. Нью-Йорк, 1986. №162. С.38. Цит. по: Штейнберг, Аркадий. К верховьям. Собрание стихов. Материалы к биографии. Заметки. Стихи. Москва: Совпадение, 1997. 357-367.
[2] Витковский Евг. На память о Мидделхарниссе. // Штейнберг, Аркадий. К верховьям. Собрание стихов. Материалы к биографии. Заметки. Стихи. М.: Совпадение, 1997. С. 434.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #10(56)октябрь2014
7iskusstv.com/nomer.php?srce=56
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer10/Probshtejn1.php
Рейтинг:
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать |
||||||||
Войти Регистрация |
|
По вопросам:
support@litbook.ru Разработка: goldapp.ru |
||||||