Корабль дураков
Скучен был мальчику жизни обшарпанный фон.
Он рисовал звездолёты немыслимых форм,
не замечая, что все мы давно улетели.
Жизнь истлевала,
а с нею его чертежи.
Сам он усвоил на палубах улиц чужих,
что путешествие -
дело не средства, а цели.
В смутных пространствах куда-то плывут города
и, может быть,
он один понимает - куда,
но не спешит выдавать пассажирам секреты.
Слыша, о чем напевает пассат в парусах,
с мостика-лоджии
он, в капитанских трусах,
путь указует армаде огнём сигареты.
Прочие в уши залили аттический воск.
Все, кого принял на борт Иеронимус Босх,
спят -
у орудий, готовых к последнему бою,
в трюмах прогорклых,
где дрыхнут, кто шконки урвал,
в глянцевых рубках,
где верят, что руль и штурвал
всё ещё как-то сообщаются между собою.
Вот он решает:
а впрочем, хоть к дьяволу в пасть!
Вот он докурит - и тоже завалится спать,
к звёздам сусальным
кварталов дредноуты двинув.
Но презирающим цели не светит облом,
путь им - отчизна и гавань.
И с их кораблём
тайны Вселенной играют,
как стая дельфинов.
Плита
"И вступая в долину смертной тени,
не убоюсь я зла, ибо Ты со мной..."
Псалом XXII
В ржавой империи,
рухнувшей с высоты,
жившей единой заповедью -
«склонись!»
в мёртвых пространствах, где сожжены мосты,
где оборвался след её колесниц,
где мы в строю болтали,
сквозь страх дерзя,
там, под обвалом
забывших событья дат,
вы навсегда остались, мои друзья,
не захотевшие молодость покидать,
так и не ставшие,
чем вам велели быть,
канувшие в безумье - или запой,
доблестно павшие среди бесславных битв,
или иначе покончившие с собой.
Добрых путей вам в новых мирах, друзья.
В каждом созвездии будет вас ждать приют -
пусть вас усадят, грешных, под образа,
сладко накормят и до краев нальют,
как наливали в давешние года,
в небе которых тех же галактик взвесь
переливалась пламенем.
Как тогда,
там и обнимемся некогда.
Но не здесь.
Вас не оплачет мраморная Пьета,
не назовёт золотая в граните вязь.
Вот же вам –
окаменевшей мечты плита,
глыба надежды, не пережившей вас.
Вы обрели,
что искали в персти земной,
пылью теперь кружа на семи ветрах.
Вот же вам – суть свободы.
И нет иной.
Бог не расслышит меня,
но за этот прах
я помолился бы, если бы знал псалмы.
Смертной долиной всем суждено пройти –
пусть же в дороге не убоюсь я тьмы,
помня, чьи тени движутся впереди.
Эльсинор
Здесь больше нет ни друга, ни врага,
ни подвигов — ни будущих, ни бывших.
Столь датские пологи берега,
что волны угасают, не разбившись.
Сквозь гвалт о том, такой ли, не такой,
проложен путь, туда ли, так, не так ли -
неси, душа, прозрачный свой покой,
как чашу влаги, не пролив ни капли.
Всё трепетна — не лёд и не гранит
в ряду вещей. Но как он беден, Боже!
Ничем ни наказать, ни наградить
по скудости тебя не может больше.
Мертвы твои цари и палачи.
И над тобой лишь бездны небосвода,
сподобленной не поле перейти...
Дальнейшее — безмолвие. Свобода.
Морское течение
Бог мне был явлен морем - во время оно,
в коем, объятый водами как Иона,
не устрашась глубины и бурливой пены,
я, малышом, с пирса ловил селёдок,
вздрагивая от лая подводных лодок,
борт отца узнавал по хрипотце сирены
и улетал сердечком навстречу судну.
Бог мне был явлен морем – кругом, повсюду.
Может быть, в море выйти затем и надо,
чтобы понять: если мелочь не застит взгляда,
то горизонт предстаёт бесконечным кругом,
а не чертой, разлучающей север с югом.
Все, чем раскрашен глобус, сейчас забудьте.
Между морями Баренцевым и Чёрным
скрыты проливы, неведомые учёным -
и субмарина всплыла в Балаклавской бухте.
Там и поныне плещутся наши флаги –
лучше уж в листригоны, чем в лотофаги...
Там и поныне под крыльями чаек белых
спит мой отец, зарыт в каменистый берег.
Он завещал мне кортик, бинокль от Цейса,
звенья из стали отечественного ГОСТа -
жесткий хребет, в котором согнуть не просто
семь поколений русского офицерства.
В этом есть всё, что стоит нести с собою –
море, до края наполненное любовью
непреходящей, немеркнущая отвага,
камень в тени скорбного кипариса,
слово, не истлевающее, как бумага -
твёрже гвоздя, на котором клинок Улисса
над изголовьем юноши Телемаха.
Знаю течение и помощней Гольфстрима –
вряд ли стремнина эта остановима.
Но – не в обиду аду и райским кущам –
я бы остался в море, вечно текущем
мимо эпох докучных, времени мимо,
не «до», не «после» - вне нашей и вашей эры,
где я качаюсь, древнее жрецов Кибелы,
голый, меж скал, в прибое, как в колыбели,
в ритме Гомера, с бутылкой местной мадеры.
Полёт вороны над Окой
Река, Ока, широка — эти рифмы истоптаны, как
снег у моста. Спазмом своим строка
их отторгает. Просто скажу о том,
что над мостом
летает
птица. Издалека
кажется, что это только
битый пиксель дня,
нервно пульсирующий от восторга
собственной лёгкости в мониторе окна.
Кто она? -
явно не из парящих
и перелётных, тощая, испитая -
слишком хлопочет крыльями, слишком прячет
вектор полёта, шарахаясь и петляя,
цель свою силясь в фокусе сохранить.
Вся затрепещет —
и кажется, что она
вроде и взмыть непрочь, но как будто нить
к лапке её озябшей прикреплена.
Штрих этот вдруг растворяется небосклоном,
а приглядишься вновь и увидишь — вон он,
в тщетной попытке кануть в пустую даль.
Это ворона,
суть — измельчавший ворон,
дщерь вещунов, потерявших свой тёмный дар.
Что с незаоблачной видится высоты?
Плоскости, линии. Льды, полыньи, мосты.
Схема лишенная глубины, основа
фона для расположения крох съестного.
И траектория ломкая объяснима
связью между полётом и коркой хлеба -
именовать судьбой эту связь нелепо.
Вдруг заплутавший вихрь пролетает мимо,
даже бескрылое поднимая в небо.
Крутятся лопасти смерчей его жестоких,
всё что во льды не вмёрзло,
что не пришито
насмерть к пейзажу - на вихревых потоках,
рвётся на юг, где вдоволь тепла и жита.
А надо льдом Оки исчезает мост,
собственно, и река исчезает тоже,
лишь завихренья, извилистые как мозг,
враз ниспадают завесой сплошной пороши.
Всё пропадает из виду.
Но ввиду
сумерек — это с порядком вещей в ладу.
Всё исчезает, но продолжает сниться,
стало быть, так написано на роду -
всё исчезает, кроме незримой нити
и кома перьев, остывающего во льду.
Листва
Князь гридей своих обогнал и свернул в березняк.
Червлёные клейма плаща между белых стволов
угольями тлели, бряцала набором броня.
Земля индевела уже - и подковы крошили
ледовую корку, покрывшую палые листья.
Помыслилось всаднику: знатная рать полегла! -
уму не постижна числом, и шумела на славу
воюя с ветрами. Но сгинули вои её,
как некогда обры, едва наступила пора
для стужи и смерти. Не ярость врага, не раздор
среди воевод погубили полки листвяные,
а просто исполнился срок, что отпущен всему -
мужам и народам, сколь доблесть бы их ни сияла.
Унылое поле темнело за строем берёз.
И стая ворон безнадёжно искала прокорма
на зябнущей пашне, пятнавшей долину заплатой.
А в роще плутали охрипшие возгласы «Ингварь!» -
и мощная конская грудь разрывала тенета
покинутых нитей паучьих, крушила подлесок -
насупленный стольник Вышата подъехал ошую:
- Да что это деется, княже! Вся челядь твоя
что гончие псы, потерявшие в чаще еленя,
а ты предаёшься скорбям - со вчерашних медов.
Не полно ль разлукой томить красоту молодую
княгини - бежим же скорее к родному двору.
Палаты теплы твои и погреба изобильны,
ты лютой зимы не заметишь в пирах и ловитвах,
а почки нальются едва, так опять в стремена!
Суровые ратники прежним путём потекли,
не зная судьбы, но напрасно о ней не гадая,
оставив волхвам ворожбу. По словам летописца
тот день был отмечен толкуемым разно знаменьем:
два солнца на небе явились, незнамо к чему.
Примолкла дружина - и всадников тени двоились
на льду молодом, на полёгшей багряной листве.
Эльджбета
Я не давал тебе пред алтарём обета –
спишем на разность
вероисповеданий это.
Сидя молиться - у нас дурная примета.
Каждый знается лишь со своей правдой,
а я из страны, где либо стой,
либо падай.
Вряд ли ты ещё помнишь меня, Эльджбета.
Девочка щебета,
вещий щегол лета -
музыку мягких щелчков и шипящих пела.
Трогала за нос бронзового Шопена.
Вряд ли ты ещё помнишь меня, Эльджбета,
в дебрях Варшавы, в путах её пространства.
В ломких проулках,
путавших право - лево,
спесью готической заражено славянство
было, но понемногу переболело.
Я разворачивал алхимический свиток -
улицу хиппи, туристов, иезуиток,
где ты подпевала уличному оркестру -
и Levi's не шли в ущерб
твоему шляхетству.
А пан был ласков –
точно как ты велела.
Пан добирался до Виленской без билета
на электричке. Помнишь ли ты, Эльджбета,
мост, с которого сыпались поцелуи,
и уплывали прочь, становясь Вислой.
...как это лето
было тебе к лицу – и
всё это кануло.
Говорок твой быстрый
ветром смело с поручней парапета.
Воспоминание –
только игра света
с ветром, который вовек не даёт ответа,
куда отлетает всё, что ставили на кон,
на парусах сна,
на крахмальных крыльях монахинь.
Мне оставляя лишь выдох этот –
Эльджбета.
Легче воздуха
Самою горькою желчью не исцелим,
жгучее нечто закусывая васаби,
в баре «Гондола»
отеля «Граф Цеппелин»
я между жизнью - и как её? -
зависаю.
Так и лечу, воспаряя на всех парах.
с битого днища земной отрясая прах.
Это нормально. Что сеял, то пожинаю -
то есть, с окурков павшую пыль золы.
Но - создаю дирижабли, где пожелаю.
В сущности, это громадные пузыри -
дутые бредни, вымыслы.
Род аферы.
Тени их зыбки, как шансы слепых котят.
Так Могольфье выдумывали монгольфьеры
из ничего.
Но выдумки их - летят.
Душно во времени.
Тянешь вдох как желе из
чьих-то прокисших выдохов.
Выход - быть
воздуха легче,
который все тяжелеет,
так уплотняясь, что впору его долбить.
Это же так легко - уходить на поиск
ясности в небо, как некоторые смогли,
где - легче воздуха - Нобиле ищет Полюс,
путь отмечая грядой ледяных могил.
Стоит поверить, что высота - опора.
Прах лишь мой падает - лада моя, лови!
Но ты уже высоко не поднимешь взора,
и я уже не вспомню твоей любви.
Тросы надежд и смыслов -
не удержали,
пусть их обрывки спят далеко внизу.
Пусть поднимаются поздние дирижабли
сквозь кучевые ворохи , сквозь грозу.
Легче воздуха путь мой.
Аэростаты -
плод легкомыслия и потому легки.
Но не без зависти
тяжести арестанты
снизу глядят, выкатив кадыки.
Игорь Чурдалёв. Родился 21 июля 1952 г. Живёт в Нижнем Новгорoде. По профессии - журналист.