В пространстве современной поэзии нескончаемо длится потешный бой между Простотой и Сложностью.
Я и сам поучаствовал в нём, но теперь он стал меня раздражать.
Почему-то принято по умолчанию считать, что Простота неотделима от кондовости. Что Простота — это кондовость. Пускай даже красивая, грамотная, благородная, лаконичная — но кондовость (а чаще всего кондовость уродливая, безграмотная, косноязычная, примитивная — кондовая кондовость).
Пользуясь этим удобным обстоятельством, Сложность отводит глаза от себя; в её сторону не глядят — и не замечают, что сама-то Сложность ныне тоже какая-то сомнительная — то ли шарлатанская, то ли по-епиходовски нелепая.
Между тем Сложность и Простота в хороших стихах — вовсе не взаимопротиворечат.
Стихотворение может быть каким угодно сложным, закрученным, навороченным, изысканным, тончайшим, ультрасовременным — важно, чтобы в своей основе оно было нормальным. То есть простым — первой, изначальной простотой.
Сложность в форме, простота в корне — вот оптимальное для меня сочетание.
Именно поэтому я так люблю стихи Алексея Корецкого.
Алексей Корецкий — на мой взгляд — входит в тройку лучших поэтов моего поколения («поколения сорокалетних»).
Между тем для «актуальной поэзии» (и для критики о поэзии) его почти нет.
При том, что он — в определённой мере — ставил на крыло всю нынешнюю «актуальную поэзию» (и критику о поэзии тоже).
Судите сами. Я открываю оглавление третьего номера альманаха «Окрестности», составлявшегося Корецким и его друзьями (этот номер вышел в 1999 году). Дмитрий Воденников, Данила Давыдов, Ольга Зондберг, Евгения Воробьёва, Станислав Львовский, Григорий Дашевский, Дарья Суховей, Татьяна Милова, Наталья Черных, Юлий Гуголев, Илья Кукулин, Яна Токарева. А в следующем, четвёртом номере «Окрестностей» (2000 год) к ним прибавляются Мария Степанова, Николай Байтов, Лев Усыскин, Санджар Янышев, Фаина Гримберг, Андрей Поляков, Олег Дарк...
Это я ещё многие имена не назвал.
И никто сейчас Корецкого даже не упоминает — за исключением благородной Натальи Черных и сверхактивного Данилы Давыдова.
Вопиющая несправедливость и неблагодарность!
Конечно, этот поэт — «тихий лирик» и принципиально не раскручивает себя (до меня доходят слухи, что он намеренно порвал с «литературным цехом»; не знаю, так ли это). Ну и что?
Как дать читателю представление о личности и о поэзии Алексея Корецкого?
Указываю три ориентира: аристократизм, хиппизм и «тихая лирика» — маргинально-советская (точнее, внесоветская) — Георгий Оболдуев, Виктор Соснора.
Начну с аристократизма: Алексей Корецкий — московский аристократ.
(Нет, это — не то, о чём подумал читатель: пресловутые «ма-а-асквичи» с их бессердечным самодовольством — преимущественно отпрыски «понаехавших» в третьем или в четвёртом поколении).
Алёша Корецкий же — из древнего шляхетского рода, переселившегося в Москву очень давно; он — прямой потомок (если я не ошибаюсь, правнук) малоизвестного поэта начала ХХ века Николая Владимировича Корецкого (об этом поэте бегло упоминают Блок и Розанов). У Алёши Корецкого на полке — настоящая кружка, которую раздавали москвичам на Ходынском поле в 1896 году (фамильная). Сокровище поценнее бриллиантов (бриллианты сейчас сплошь и рядом фальшивы, но честная глина ходынских кружек — недоступна для подделок).
Хиппизм? Да, и он тоже. Корецкий прошёл через «систему», впервые опубликовался в журнале «Хиппилэнд» (помнит ли кто этот журнал?); я познакомился с Корецким в знаменитом хиппийском «Лавстрите», доживавшем последний сезон (1994–1995 годы).
(Нет, я — не хиппи; просто тогда, в середине девяностых, я старался посетить все литературные тусовки Москвы.)
Хиппизм — опыт, важный для моего поколения. Слабых он погубил, сильных закалил, аристократов снабдил впечатлениями.
Ну и литературные влияния. В первую очередь — Соснора. Но не ранний (древнерусско-авангардный) и не поздний (закрученно-громыхающий, жестяной), а — «средний». Был у Сосноры период, когда он писал тишайшие стихи (вроде «Овечьей баллады», «Не гаси, не гаси наш треног...» или «Ты уходишь, как уходят в небо звёзды...»).
Неотразимо-сентябрьская буро-золотистая сухо-усталая травянистость ранних стихов Корецкого — от него, от Сосноры.
Припомнишь и свет, и урон
в каком-то давнишнем знакомстве,
где церкви, пугая ворон,
дробят тишину в пустозвонстве,
да листья — летят под уклон
в осеннем своём вероломстве,
с каких ни посмотришь сторон.
(«В предвиденье зимних застав...»)
Впрочем, и «плотность стихового ряда» других ранних стихов Корецкого — тоже от Сосноры (а не от Пастернака, как может показаться; Пастернака Корецкий не любит, он любит Мандельштама, Оболдуева и Соснору).
Плавная, где и куда
в тёмном своём переходе,
славная эта вода,
словно — срывая поводья
полуистлевшего льда,
злостью шального отродья
овладевает, когда
полем ведёт половодье.
(«Притчи зимней реки»)
«Плотность стихового ряда», накладывающаяся на пейзажную тему, в русской поэзии — далеко не новость; когда она сопрягается с социальным анализом (не с политагитацией!) — вот это новость (ну, всё же не вполне новость — достаточно вспомнить того же Оболдуева,— но кто ж читал Оболдуева?).
Алексей Корецкий — поэт социальный. Но не «агитатор, горлан, главарь», а историософ и социософ. Тихий социальный лирик.
Так ли уж он тих?
Вот ещё одно раннее стихотворение Корецкого, некогда потрясшее меня (теперь я вижу, что оно сыровато, что в нём есть и неточно употреблённые слова, и наивности, и непереваренный хиппийский сычуг, и демонстративно-отроческий романтический антиклерикализм; но всё равно это стихотворение до сих пор продолжает меня изумлять).
Есть ручной инородец и те, кто его обманули.
Есть дарёный народец, и есть одарённые пули.
Есть плачевная радость растратить пещерную силу —
петь баллады увечному стаду, извечному илу.
Ведь стеклянный колпак лаборанта — сродни шутовскому;
ведь вакантное место ваганта меняют на кому.
Впредь сменяются лишь имена, но пронзают, как вертел,
игры в карты на местности сна с применением смерти.
Эти игры — играют в людей, ставки делают ставки.
Эти циркули очередей циркулируют в лавки.
Золочёные главки церквей смотрят в рот — родовому отродью,
где гиперболы Брейгеля лоснятся кровью и плотью;
где мешает стоять на ногах постоянная планка,—
до последнего бьётся в висках окаянная Янка.
(«Есть ручной инородец...»)
То, на что добросовестному политологу потребовалось бы двести страниц, уложено в две строки: «Эти игры играют в людей, ставки делают ставки. Эти циркули очередей циркулируют в лавки» — самовзводящийся, самовоспроизводящийся, самопорождающийся кризис как коллективная эрик-бёрновская игра. И так всё это подано: с водоворотным драйвом, с лихими внутренними рифмами, с умопомрачительными омонимами и паронимами, с тонкими интонационными соответствиями — и с едва ли не физическим ощущением ужаса...
Ведь может быть и такая поэтическая сложность — информативно нагруженная, точнейшая во всём, трагическая, ответственная, взрослая. Не шарлатанская (как у Аркадия Драгомощенко или как у Алексея Цветкова-старшего). И не гелертерская, схоластически-начётническая (как у Александра Скидана).
Поздняя поэзия Алексея Корецкого — суше, подбористее ранней, спокойнее (на внешнем плане). Но она столь же социально точна.
Как за ширмой прищуренных век,
Марракотовой бездной
над погасшей страной полыхает неведомый век —
не серебряный и не железный.
(«Как за ширмой прищуренных век...»)
А вот — убийственный вердикт пресловутому «постмодернизму»...
ни малейших напрягов
ни малейших разборок
ни малейшего флага
ни малейшего в гору
ни малейшего крика
ни малейшего в ногу
ни малейшего лика
ни малейшего бога
(«ни малейших напрягов...»)
Алексей Корецкий — консерватор (как оно дóлжно быть аристократу). Не коммунист, не националист, не расист, не монархист, не клерикал, не евразиец — а именно консерватор в стиле Черчилля или Константина Леонтьева.
Алексей Корецкий не выносит «всеразъедающую щёлочь — демократическую сволочь»; но и в отношении «простого народа» не питает разночинских иллюзий. Это не значит, что он склонен ненавидеть, презирать или клеймить «простой народ» — нет; он всего лишь не питает иллюзий в отношении народа. И говорит об этом легко и изящно, никого не обижая,— через аллегорию и с очаровательно-хрустальной «карамзинской» иронией.
Как ни вталдычится в народе
любовь к природе —
она останется навроде
любви к свободе:
они прекрасны на словах
и ушки нежат...
На практике ж полнейший швах:
инструментует этот крах
зубовный скрежет —
флиртуют слепни в воздусях,
да травы режут
стопы доверчивых нерях.
(«Как ни вталдычится в народе...»)
В самом деле: интеллигентское умиление перед «простым народом» — всё равно что руссоистское умиление перед природой (или либертарианское умиление перед свободой). Народ, свобода, природа — ведь это стихии, да и опасные притом. Умиляться народу — всё равно что умиляться шаровой молнии или амурскому тигру, спешить к ним с поцелуями. Впрочем, клеймить народ — всё равно что бить палкой шаровую молнию или амурского тигра; так ещё хуже.
Алексей Корецкий и к самоё человеческой природе относится без иллюзий («Человек по природе — отнюдь не бобр, человек по природе — ничуть не бобр, человек по природе — подл...»; «Человек по природе — лох. Человек по природе — плох»). Ключевое слово тут — «по природе». Всё, что «по природе»,— сомнительно, если не отвратно. Хорошо то, что сверх природы, выше природы.
Если это — мизантропия, то пускай такой мизантропии будет побольше. «По плодам их — узнаете их». Много человеколюбцев, рядом с которыми жить невыносимо, душно, тошно; хочется убежать на край света от их «человеколюбия». Алексей Корецкий — (как бы) мизантроп, но и от него самого, и от его стихов — тепло.
И природу он любит — бесконечно (видя в ней именно природу, а не абстрактно-руссоистский объект поклонения): коллекционирует богомолов, обожает собак, черепах, аквариумных рыбок, боготворит котов и кошек.
Грустной песенкой вибрирует колонка,
льётся из окошка пыльный свет.
Только что погибшего котёнка
я пишу портрет.
Ручкой шариковой на тетради в клетку,
синей линией — а был он бел,
и хотя бы тёмную какую метку
он имел бы — нет ведь, не имел.
(«Сашенька»)
К слову, девять из десяти поэтов выдали бы: не «я пишу портрет», а «ти́-та-тá-та я пишу портрет» («на тетради я пишу портрет», «очень долго я пишу портрет»...) — по инерции размера.
Алексей Корецкий — поэт с индивидуальным звучанием, с тем, что принято называть «авторской просодией» (редкий случай в современной поэзии).
Но ведь просодия — это не только «звуки», не только «фонетическая инструментовка», не только аллитерации и ассонансы, паронимы и парономазии.
Просодия — это ещё и ритм — вкупе с размерами, интонациями и т. д.
Вот, к примеру, в первой строфе «Сашеньки» — чистый (но разностопный) хорей: первая строка — пятистопный хорей, вторая и третья строки — четырёхстопный, четвёртая строка — крутая воздушная яма двустопного хорея. А во второй строфе хореическая канва задрожала, растянулась в дольник — словно губы человека, сдерживающего слёзы.
Современная русская поэзия переживает кризис ритмики. С одной стороны, интернационально-глобалистский верлибр русскому стиху — почти не нужен (за редчайшими исключениями). С другой стороны, «квадратики-коробочки» ямбов-хореев-дактилей — устали, больше не могут выдерживать лирическую нагрузку. С третьей же стороны, «разрыхление силлабо-тоники» — чаще всего — приводит к «просодическому целлюлиту», к стиховым вялостям и проседаниям. Куда ни кинь — всюду проблемы.
Выход из кризиса — в умелом применении разностопности и вариаций в междуударных интервалах-иктах (то есть в использовании дольников и тактовиков). В сочетании с соответствующими строфическими, интонационными и синтаксическими решениями (сверхдлинными предложениями, анжамбеманами и т. д.) всё это может стать сверхмощным версификационным инструментарием.
Алексей Корецкий — виртуоз такого инструментария; его стихи — не «тупо-квадратные», не «рыхлые» и не «бесформенные»; они — рельефные; эти стихи играют мускулатурой.
Совпадая с одними,
но с другими совпав не вполне,
это странное имя
что-то мне обещало вдвойне,
что-то явно сулило,
подводило к чему-то,— и вот
умолчанием говорило:
не подведёт.
Надвигается осень,
крупным планом на десять недель,
к ритмизованной прозе
провоцируя. Медленный хмель
тянет усики к тучке-толстушке...
До чего бессюжетно-длинна,
достигая какой-нибудь Кушки,—
тишина.
(«Совпадая с одними...»)
Я ловлю себя на том, что испытываю почти физическое удовольствие от этой твёрдой и гибкой ритмики — словно от езды по высокой изгибающейся насыпи на стремительной электричке. А здесь ещё и образные находки: «медленный хмель», который «тянет усики к тучке-толстушке», безразмерная тишина, «достигающая какой-нибудь Кушки»...
Привыкнув делить всех поэтов на «колористов» и «графиков», я недавно понял, что эта моя типология недостаточна. Алексей Корецкий — не «колорист», не «поэт красок» (может быть, единственная недостаточность его поздней поэзии — бескрасочность); но он — и не «график», не «поэт линий» (как, например, Юрий Кузнецов).
Алексей Корецкий — это поэт-скульптор. Добавлю: скульптор-абстракционист. Он — поэт рельефов и контррельефов, фактур и ритмов, состояний и концепций, впечатанных-впечатлённых в единой строке. Стихи Корецкого могут показаться чересчур абстрагированными, слишком интеллектуальными (если понимать интеллектуальность не как модничанье, а как тягу к «чистому умозрению»; как интеллектуальность Канта и Гегеля, а не как (псевдо)интеллектуальность Бегбедера и Тарантино). Корецкого выручают огромный словарный арсенал и умелая цепкость мысли.
Восхожденье рассвета
совершенно чужого неба.
Был разорван на Да и Нет,
а теперь — один.
И не вымолить вето,
так мгновенно разгадан ребус.
Где стекается столько Лет —
не бывает глубин.
Глубина никогда
не одно и то же, что — бездна;
и слова «измерить» и «верить»
рифмовались не зря.
Но такая вода
возвращает любому трезвость,
как бесценный опыт империй —
обращает рабов в князья.
(«Стихи о смерти»)
Кстати сказать, такими стихами Корецкого я восторгаюсь — но они не относятся к числу самых моих любимых. В этих стихах Корецкий — чересчур интеллектуал (в ущерб себе-лирику).
Ведь он — в первую очередь лирик...
Ну и что же, что не спится?!
Не грусти, не свиристи.
Это время мокрой птицей
умещается в горсти.
Не разнять чужие розни
беспробудных голосов
потому, что слишком поздний
век на чашечке весов.
Так сворачивай скорее ж:
хватит лесенки плести,
если всё, что ты имеешь,
никому не унести;
если всё, что ты жалеешь,
умещается в горсти.
(«Ну и что же, что не спится?!»)
Стихотворение это, между прочим, «с историей», да ещё и с «исторической историей» (прошу извинения за тавтологию). Оно было написано в начале октября 1993 года, во время штурма «Останкино». Алексей живёт недалеко от «Останкино» (в районе Преображенской площади). Он видел в окно, как летали разноцветные трассёры боевых очередей (по его словам, «это было похоже на новогодний фейерверк»); вдруг ему стало невероятно грустно — и написался стишок.
Но даже если бы я не знал об этом...
Я часто думал о том, что этот стишок... не скажу «шедевр» (на меня все зашикают), выражусь мягче — лирический эталон. Такой же, как «В горнице моей светло...» Николая Рубцова или «Полюбил бы я зиму...» Иннокентия Анненского.
Напоследок вспомню ещё одно раннее стихотворение Корецкого — не только самое моё любимое, но ещё и знаковое (я бы даже сказал, тотемное). Кстати, автор его исправлял — и, на мой взгляд, портил исправлениями. Я приведу это стихотворение в первоначальном, неисправленном варианте...
Захваченный стайкой несладких снов,
Бежал горностайка по складкам снегов,
как будто ища кого-то,
чью хлёсткую власть на себе ощутив,
хотел он упасть, навсегда забыв,
что тенью неслась охота.
Болотные кочки низки и мертвы.
Здесь хочешь не хочешь — будь ниже травы
и тише — даже чем падаль...
Всего лишь зверушка, но вдруг — поймёт:
ловушка не в том, и Охотник — не тот,—
и — скажет... А только — надо ль?!
Мы с ясностью знали на вечность вперёд,
что пуля едва ли с пути повернёт:
Земля не кругла — полога...
но нервы — не невод, а верный аркан,
и Крест — не чета телеграфным столбам,—
отвесная ввысь дорога.
А дробь на излёте провалится в снег —
и к новой заботе зелёный побег
взовьётся в весеннем бегстве...
Пусть к Чёрной Субботе не ждёт и меня
хоть что-нибудь, вроде воскресного дня —
трамплина из смерти — в детство.
Почти без утайки застыв под кустом,
грусти, горностайка, о самом простом,
дыши — никудышней волей!..
А жизнь — на ущербе: скулу свело.
А чёрствое небо — белым-бело —
и снег завершает поле.
(«Охота на горностая»)
Говорят, что аллегория отличается от символа тем, что в аллегории на одно означающее приходится одно и только одно означаемое, а в символе — означаемых может быть бесконечно много. В этом стихотворении — пронзительное означающее и неисчерпаемый потенциал возможных означаемых. «Горностайка» — это кто? Человек? А «Охотник» — кто? Рок? Бог? Что же такое — «охота на горностая»? И что значит это: «пусть к Чёрной Субботе не ждёт и меня хоть что-нибудь, вроде воскресного дня — трамплина из смерти — в детство»? Неприятие посмертной реинкарнации («трамплина в детство»)? А «хоть что-нибудь»?.. Неприятие хоть чего-нибудь вроде воскрешения? Пожелание «пусть» — в модальности ли неприятия? К чему здесь частица «и»? «Не ждёт и меня»: других (горностайку?) воскрешение не ждёт, так пускай оно не ждёт «и меня». Но одно дело, если оно даровано,— тогда отказ от воскрешения носит характер сознательного этически-экзистенциального выбора («не желаю воскресать ценой чужих невоскрешений!»). Совсем другое дело, если не даровано («не знаю, воскреснет ли другой (горностайка?); может, и я не воскресну, ну, пускай...»).
Вот какая бездна смыслов встаёт из трёх строчек Корецкого.
И она естественна: ведь каждый смертный переживал в уме то, о чём сказано в гениальном двустишии Евгения Харитонова:
Слава Богу, Бога нет.
Слава Богу, есть опять.
Современной поэзии недостаёт метафизического измерения. Пускай даже в каждой строфе этой поэзии по ангелу; ангелы налицо, а живого, изменчивого, колеблющегося сквозняка метафизики — нет. Но где отсутствует метафизика — там «ни малейшего лика ни малейшего бога».
Алексей Корецкий — исключение. Он — поэт метафизичный в каждом своём слове, в каждой своей букве.
И потому его поэзия — не искусственная, а естественная, жизненная и непредсказуемая.
Она — не волочение тяжёлого шкафа и не проезд автомобиля.
Она — лёгкий бег горностая.