КультураВ.С. Кирсанов и революции*0Дмитрий Баюк, Семь искусств, №1 • 01.02.2015
Моя работа в ИИЕТе началась во многом благодаря нежеланию продолжать дело, выбранное в качестве профессии. Окончив физфак МГУ и оказавшись по воле распределительной комиссии в ИПМ АН СССР, я понял, что физикой заниматься больше не хочу, и стал думать, что же мне теперь делать. Я размышлял об этом почти пять лет и в конце концов оказался сначала у порога ИИЕТ, а потом и дома у Владимира Семёновича Кирсанова.
Летом 1987 года я хотел поступать в аспирантуру, и влекла меня туда не мечта сделать важное историко-научное открытие, а так же, как многих нынешних аспирантов, ищущих спасения от службы в рядах, желание спастись от реальности. Но прежде чем начать учёбу в аспирантуре, мне надлежало выбрать тему и написать по ней реферат. Решения этой непростой задачи я искал в наших долгих беседах о том о сём — преимущественно утренние и преимущественно под кофе. Нередко эти беседы не имели какого-то специального предмета, перескакивая с одной темы на другую, но они во многом определили мою жизнь и в профессиональном плане, и во всех прочих. Поэтому мне бы хотелось воспользоваться случаем и, не вдаваясь в подробности наших разговоров, рассказать, о чём они заставили меня подумать, и пофантазировать немного о том, к чему они могли бы привести, если бы не были так не вовремя прерваны.
Согласно моей исходной идее, в некоторых случаях можно наблюдать удивительную одновременность значимых событий в науке и искусстве. Самый близкий по времени пример — открытие неклассических физических теорий в начале ХХ века, и практически одновременный и быстрый уход от классических принципов сложения музыки — разрушение гомофонно-гармонического мышления, появление политонализма и атонализма, тяга к несимметричным ритмам и полихроматике. История подобными примерами кишит, но их довольно трудно вычленять, так как искусство и наука рассматриваются каждое в своём временном измерении — своё для науки и своё для искусства, — и что подразумевается под словом «одновременность», не совсем понятно. Но если какая-то параллельность всё-таки обнаружится, то сразу встанет вопрос: случайна она или тому есть определенная причина.
Я могу сейчас признаться, что такая постановка проблемы мне импонировала, прежде всего потому, что позволяла разбавить изучение истории науки историей искусства, но Владимиру Семёновичу такой трюк не нравился. Он заметил, что у философов на этот случай заготовлен уже ответ. Существует теория культурных инвариантов, которая позволяет объяснить такую параллельность явлением, выходящим за пределы и науки, и искусства, но вызывающим определённые перемены и там, и там. Так что основания регулярно проводить конференции на тему «Общие знаменатели науки и искусства» у них есть, но вообще философия — это не лучшая стезя. Изучение конкретных исторических обстоятельств гораздо содержательнее.
Поначалу для изучения таких «конкретных исторических обстоятельств» мы выбрали творчество Иоганна Кеплера. Вот человек, который искал в мире эстетическое; если прекрасное может в каком-то смысле действовать как закон природы, то любое открытие по части прекрасного с неизбежностью коснётся и науки, и искусства. Я до сих пор сожалею, что не пошёл по тому пути — мне он и теперь кажется очень многообещающим содержательным. Опять же Кеплер — плохо изученный и сложный автор, такая работа принесла бы немалое удовлетворение. Но путь, в конце концов предложенный мне Кирсановым, вёл к простым и осязаемым целям более коротким путём. Механико-математическое творчество Галилея бурно расцветало на фоне, среди прочего, и литературных и поэтических талантов и как-то очень естественно вырастало из теоретико-музыкальных штудий его отца. В нём можно было обрести ещё более подходящее практическое поле для поиска конкретных воплощений культурных инвариантов назревающей революции.
В то лето я был ещё в очень большой степени неофитом, и термин «Научная революция XVII века» возник в моей жизни одновременно с названием книги Владимира Семёновича, которая именно тогда и вышла в свет. Но важность обозначенного этим термином понятия еще долго оставалась для меня скрытой. Поскольку само слово «революция» затёрлось и утратило всякий смысл, а может быть даже никогда его и не приобретало — ведь именно одна из революций дала рождение тому государству, где я родился и вырос, она кого-то от чего-то освободила, и мне поэтому было совершенно непонятно, как «революция» в культуре может проживать независимую жизнь от революции в политическом укладе общества, как она может оказаться одним из «культурных инвариантов».
Средние века. Проблема предшественников
В теории следовало бы различать революцию социальную, революцию научную, революцию как некий привлекательный идеал, к которому следует стремиться в том или ином проявлении жизни, возможно даже не определяемый таким словом, и «революцию», именно как термин, возможно даже содержащий совершенно иные коннотации. Можно предположить (хотя такое предположение придётся потом доказывать), что появившееся ранее предопределило в какой-то степени то, что появилось потом. И я бы только удивлялся, что слово «революция» стоит в заголовке самого что ни на есть революционного сочинения Николая Коперника, со всей очевидностью ни о какой революции — ни научной, ни социальной — не помышлявшего. «О вращении небесных сфер». На латыни его название часто сокращается просто до «De revolutionibus» — то есть в дословном переводе «О революциях». Было бы верхом наивной конспирологии увидеть в этом названии дьявольское изощрение ума, скрытый намёк на начало новой эпохи, получившей название Научной революции XVII века. Но факт остается фактом: именно это сочинение, как правило, обозначает её нижнюю временную грань.
Согласно сложившейся привычке видеть во всякой революции, прежде всего, ломку старого и коренную замену старого новым, мне казалось тогда естественным думать, что в XVI веке для естествознания возникли новые лекала, по которым стали строиться теории и проводиться эксперименты. Те, которыми пользовались в Средние века, показали свою полную ненужность и бесплодность. И вот тогда-то я и прочитал: «Возник новый взгляд на характер научного развития, отрицавший существование научной революции. Его появление обнаружило недостаточность фактологической эрудиции у историков предыдущих поколений…»[1]. В моём случае это подразумевало особое внимание к шести томному сочинению Каверни «История экспериментального метода в Италии»[2], изданной в 1891—1900 годах и переизданной в 1972-м. В ней автор показывал, сколь много позаимствовал Галилей в своей методологии у средневековых учёных.
Так, от Кирсанова я впервые услышал о «предшественниках» Галилея и о серьёзных проблемах, связанных с самим понятием, с методологической или философской точки зрения, и с тем, кого таким «предшественником» можно считать. Совершенно естественно, им посвящена значительная часть книги Кирсанова, но от неё мне пришлось перейти к авторам, уделившим средневековым текстам и их авторам более пристальное внимание — прежде всего В. П. Зубову, потом и к П. Дюэму, А. Майер, А. Кромби. Все они обнаруживали в изучаемых источниках множество ключевых идей научной революции, даже когда отрицали само это понятие и настаивали на эволюционном и последовательном развитии культурных феноменов, включая науку. Причём идеи эти в подавляющем большинстве высказывались задолго до того, как революция началась и была идентифицирована именно как «революция». Стало быть, не эти идеи сами по себе послужили причиной такой перестройки.
Получалась довольно причудливая картина: для начала всё средневековое знание было полностью отринуто как пустое умствование, затем в эпоху Возрождения передовые умы то ли переоткрывали заново старые идеи, то ли тайком протаскивали их под видом новых, и только после этого эти старые произвели совершенно немыслимый и неожиданный эффект. Конечно, можно возразить: старые идеи появились в новом контексте. Но тогда получается, что в этом контексте и заключался смысл всей революция: для того чтобы она «свершилась», надо было сперва забыть обо всём том, о чём учили в школе, в наступившей тишине произвести смену контекста, и только после этого потихоньку вспоминать, что же было раньше. Рассуждая таким образом, мы легко придём к заключению, что научная революция произошла далеко за пределами самой науки. А наука как таковая ей (революции) не только не способствовала, но и, напротив, только мешала.
В одном лексиконе с «общими знаменателями» оказалось подходящее слово и для этого самого «контекста» — впрочем, оно тоже мало проясняло суть дела. Это слово заимствовано из работ Гегеля — Zeitgeist, дух времени. Сменяется дух времени, и то, что еще вчера казалось безумной идеей, сегодня представляется почти трюизмом. Существует много довольно близких нам по времени и по смыслу примеров подобных перемен, но я умышленно выберу относительно удалённый — просто потому, что он ближе к научной революции.
Одна из лучших книг о Галилее была написана в начале ХХ века Эмилем Вольвилем. Она называлась «Галилей и его борьба за коперниканскую картину мира»[3]. Вольвиль совершенно верно подметил самую важную на тот момент черту в научной деятельности Галилея: когда по всей Европе то и дело пробегает дрожь революций — и научных, и социальных, — в высшей степени уместно поговорить о революционности даже весьма отдалённых исторических персонажей. Конечно, если потратить совсем немного времени и просмотреть, какие сочинения писал Галилей на протяжении своей длинной жизни и какие проблемы волновали его, станет ясно, что теория Коперника выходила на первый план лишь несколько раз, и хотя она была важна для мировоззрения великого итальянца в целом, вовсе не образовывала доминанты его творчества. В той «энциклопедии всех наук», которая открывалась перед его мысленным взором и закончить которую он не успел бы, даже если бы прожил вдвое дольше, место космологии довольно скоромное. Но понять, почему эта космология у него изначально коперниканская, на мой взгляд, довольно трудно.
Даже рассуждая о космологических и астрономических загадках, он практически никогда не касается деталей, находящихся, вообще говоря, в центре внимания и у Коперника, и у Кеплера. Он никогда не снисходит до деферентов и эпициклов, не пускается в споры по поводу эллиптических орбит, не пытается давать объяснения о возвратном движении небесных тел, ни о неравномерности вращений. Читая его книги, можно подумать, что все орбиты идеально круговые, и планеты по ним движутся с абсолютно неизменной скоростью. И всё-таки он несколько раз прямо заговаривает о Копернике. Впервые он делает это в своём письме Кеплеру 1597 года. В последний раз — в «Беседах и математических доказательствах» в 1638-м, когда сожалеет, что был запрещён его «Диалог». Но в промежутке, между 1616-м, когда книга Коперника была внесена в Индекс запрещённых книг, и 1623-м, когда он надеется, что новый папа закроет глаза на запрет, наложенный предшественником, он вполне обходится и без гелиоцентризма.
«Коперниканская ересь», как называет её Кеплер, носится в воздухе и привлекает вольнодумцев разных сортов — и радикальных социальных реформаторов вроде Кампанеллы, и ревнителей католических «оснований» вроде Диего Стуньики или кардинала Пьера де Берюлль, и пророков новых религий вроде Джордано Бруно. Галилей создает новую науку для новых людей, для которых более естественно думать, что мир устроен не так, как думали до них — в частности, что мир не покоится вместе с Землёй, как может показаться некритичному наблюдателю, а приводится в непрерывное движение Солнцем. Это тот самый новый дух наступающего нового времени, который заставил современников Галилея быстро раскупить его новую книгу «Звёздный вестник» несмотря на все содеражщиеся в ней скучные описания того, как Галилей наблюдал за движением спутников Юпитера и метаморфозы Луны. Далекие от астрономии интеллектуалы того времени покупали книгу, которую не стали бы читать в иное время, ради содержания, отыскиваемого ими между строк её текста, ради смутных намёков на то, что возможно на поверхности земного спутника среди морей и кратеров есть следы и неземной жизни.
Законы сохранения на границе революционного разлома
Наверное, всякое образование хорошо уже тем, что предлагает человеку определённый и даже довольно разнообразный инструментарий для решения разных проблем. Я не хочу сказать, что образование физика в этом смысле особенно хорошо — хотя долгое время именно так и думал. По крайней мере, размышляя о научной революции — и обсуждая её в указанном месте и указанной компании, — я опирался на те зрительные образы, которые мне предлагала первая специальность. И находил эти образы близкими к идеальным.
Прежде всего, если говорить о революциях социальных, то всегда подразумеваются большие массы людей, которые насильственно изменяют структуру власти и распределение собственности. Значит — это всегда некий коллективный эффект. Коллективные эффекты в физике имеют ясную аналогию — это фазовые превращения. Причём, как в случае революции, так и в случае фазового перехода сам субстрат изменения остается неизменным. В первом случае, это «человеческий материал»: люди, хотя и страдают друг от друга и в определённых пропорциях друг друга уничтожают, всё-таки и при старом, и при новом порядке они одни и те же — по крайней мере, поначалу, пока не вырастет новое поколение.
Во втором случае, это одни и те же физические сущности — атомы, молекулы или, например, спины, — они также и в упорядоченной, и в неупорядоченной фазе одни и те же. Одна из картинок, часто используемых для иллюстрации того, что происходит при фазовом переходе, выглядит примерно так: по улице ходят люди, они движутся в разных направлениях, равномерно заполняя всё доступное пространство. И вдруг они начинают собираться в каком-то одном месте — например, у входа в универмаг в часы его открытия. Возникает конденсация, типичный пример фазового перехода первого рода. Нечто похожее происходит и при социальной революции. Люди, которые ДО занимались чем-то одним, ПОСЛЕ начинают делать что-то совсем другое.
Но во время научной революции происходит нечто совсем другое. Люди продолжают делать примерно то же самое, что и делали — они теперь «просто» по-другому думают. Я по этому поводу вспоминаю анекдот о строительстве Шартрского собора, рассказываемый некогда М. А. Розовым: два рабочих выполняют одну и ту же работу, но один катает тачку, а другой строит Шартрский собор. Люди, беспорядочно ходившие по площади, продолжают беспорядочно по ней ходить, но смотрят теперь все в одну и ту же сторону. Такая картинка, между прочим, тоже есть. Она иллюстрирует фазовый переход второго рода. Именно это и произошло в конце XVI века — дело вовсе не в том, что людям внезапно стало ясно: в центре мироздания не Земля, а Солнце, и вообще Вселенная бесконечна. Дело в другом — космос образованного обывателя совпал с космосом учёного.
В XIV веке можно было сколько угодно рассуждать о конфигурации качеств, о широте форм. Эти разговоры интересовали пяток человек в двух странах Европы. Иногда возникали небольшие кружки, как домены намагниченности в ферромагнетике, но никогда не возникало дальнего порядка. И вот теперь он возник. Тысяча экземпляров первого тиража «Звёздного вестника» разошлась по всей Европе, потому что интеллектуалам разного рода при дворах монархов, в университетах и просто академиях следовало быть «в курсе событий».
О научном решении социальных проблем
Возникновение нового дальнего порядка объяснить довольно трудно. Хотя некоторые предпосылки для него наметить всё-таки можно. В том числе в работах учеников Кирсанова. Вот, например, рассуждение Ю. Б. Менцина.
Для того чтобы лучше понять причины повышенного интереса общественности к деятельности учёных, важно вспомнить, что XVII век — это эпоха непрекращающихся религиозных и гражданских войн, охвативших почти всю Европу. Причиной кровавых конфликтов мог стать любой вопрос, что заставило мыслителей той эпохи прийти к неутешительному выводу: люди не умеют правильно думать и до тех пор, пока они не научатся это делать, всемирный хаос не прекратится. Но где и как люди могут научиться правильно думать, если повсеместно каждый только себя считает носителем истины? В этих условиях всё большее внимание общественности привлекала деятельность учёных, чьи экспериментальные и математические доказательства выглядели несоизмеримо убедительнее доказательств политических и религиозных деятелей. Именно в деятельности учёных Европа увидела доказательство того, что совершенствование мышления возможно. Но, если человек может научиться постигать законы природы, то есть надежда, что люди научатся вырабатывать такие законы государственного и церковного устройства, которые будут столь же убедительными, как математические теоремы, и которые позволят, наконец, спасти мир от тотального хаоса[4].
Речь здесь о Лондонском Королевском обществе, которое было основано в 1660 году, то есть через двадцать лет после Английской буржуазной революции и спустя несколько месяцев после Реставрации и коронации короля Карла II. Мысль о социальных преобразованиях всё ещё владела умами в той же мере, в какой ими уже овладела мысль о национальном примирении. Поиск «общих знаменателей» для людей с различными религиозными или этическими убеждениями вполне мог представляться тогда актуальной задачей большинству англичан, хотя и не совсем понятно, как они могли рассчитывать на экспериментальную проверку и наглядные демонстрации в политических делах.
Сложности такого объяснения только возрастут при переходе от Англии к континентальной Европе и от Лондонского Королевского общества к итальянским академиям. Они появились значительно раньше и в условиях, когда почти любые формы религиозного вольнодумия подавлялись весьма жестко, а рассуждения о социальных реформах были не то чтобы не актуальны, но ограничивались довольно узким кругом людей. К тому же, проблема переноса апробированных в науке методов верификации теоретических выводов на социальную жизнь никак тогда не обсуждалась, а исследовательская программа некоторых академий вообще исключала теоретическую компоненту. Такая идеология, если пытаться внедрять её за пределами исследования природы, может означать только одно: нет смысла пытаться предсказать результаты реформы до того, как она проведена. Правда, та же самая идеология подразумевает и отсутствие инструментов оценки этих результатов — эксперимент показывает только, что определенные причины имели некоторые (и описанные) следствия. Вряд ли она порадовала бы общественность, жаждущую разрешения религиозного конфликта.
Между тем, наблюдение Менцина очень тонкое и полезное. Людей далеких от университетской жизни очаровывали и явления природы сами по себе, и способность человеческого разума к их познанию, и способность истины становиться очевидной (как им тогда казалось), едва кому-либо («пусть даже посредственному уму», по словам Галилея) удавалось её обнаружить. И кажется вполне естественным допустить, что люди той эпохи начали с большим пиететом смотреть на учёных, деятельность которых оказывалась полезной сразу во многих отношениях. Во-первых, она в прямом смысле слова позволяла овладеть силами природы. Во-вторых, она раскрывала истину, делая её очевидной любому (даже посредственному) уму. В-третьих, научные споры давали успешную модель разрешения конфликтов внутри сообщества — со временем эта модель даже усовершенствовалась, предлагая вниманию общественности также вполне успешную форму общественной самоорганизации, основанной на исключительно добровольном подчинении членов сообщества совместно выработанному и постоянно совершенствуемому общественному договору. Увы, с течением времени общество испытало разочарование по всем перечисленным пунктам.
О вращениях князей и пап
При всём том, что допущения о каких-либо намёках в названии главного сочинения Коперника представляются совершенно фантастическими, обратная гипотеза — что слово «революция» обрело новую жизнь вместе с новыми астрономическими идеями, кажется не менее фантастическим. Хотя в ней немало соблазнительного: так и видится эволюция понятия от сугубо астрономического к общенаучному, а оттуда — и к общечеловеческому. Сначала сам Коперник обозначил, следуя многовековой традиции, словом «revolutiones» не что иное, как троякое движение нашей планеты. Потом это слово стало обозначать всю новую астрономию вообще — астрономию, в которой не осталось места ни для небесной тверди, ни для перводвигателя, ни для дихотомии подлунного и надлунного миров, ни для аристотелевской физики вообще. Наконец, оно стало обозначать подвижность земного порядка не только в прямом, но и в переносном смысле.
Таким образом, слово из обычного технического термина превратилось в метафору, хотя точное направление, так сказать, «метафоризации» остаётся до конца не выясненным. Но примечательно, что рудимент прямого смысла даже в самых радикальных случаях употребления слова остаётся, и его прекрасно осознавал, например, Бертольд Брехт, вложивший в уста Галилея такие слова:
Две тысячи лет кряду люди верили, что и Солнце, и все небесные тела вращаются вокруг нашей Земли. Папа, кардиналы, князья, учёные, капитаны, купцы, торговки рыбой и школьники верили, что неподвижно сидят в этом кристаллическом шаре. Но теперь мы выбираемся из него, […] старые времена миновали, и наступило новое время. Вот уже сто лет, как человечество всё как будто ждёт чего-то. В городах тесно, и в головах тесно. Есть суеверия, есть и чума. Но теперь говорят: есть, но не будет, не останется. […] Каждый день приносит что-нибудь новое. Даже столетние старцы требуют, чтобы юноши кричали им в уши о новых открытиях. Многое уже открыто, но куда больше осталось такого, что ещё можно открыть. […] С самыми почтенными истинами теперь обращаются запросто; сомневаются в том, в чём прежде никогда не сомневались. И от этого возник такой сквозняк, что задирает даже расшитые золотом полы княжеских и прелатских одежд. И становятся видны их ноги, жирные или тощие, но такие же, как у нас. А небеса, оказывается, пусты. Поэтому раздаётся весёлый хохот. […] И Земля весело катится вокруг Солнца, и торговки рыбой, купцы, князья и кардиналы, и даже сам папа катятся вместе с ней. Вселенная внезапно утратила свой центр и сразу же обрела бесчисленное множество центров. Так что теперь любая точка может считаться центром, любая и никакая[5].
Возвращение прямого смысла слову «revolutio» придает особую убедительность революционной идее Брехта, поскольку уж если сама Земля «весело катится», так тем более «ко всем чертям катись» любой папа или князь. Конечно, Брехт смотрит в историю глазами старого коммуниста и видит в ней подготовительный этап Мировой революции. В этом смысле он совершает определённую подмену понятий и модернизацию образа: не может быть сомнений в том, что ни сам Галилей, ни кто иной из его современников не мог бы поставить вопрос таким образом, хотя определённую связь между открывшейся инаковостью космического порядка и необходимостью привести в соответствие с ним порядок земной видели уже первые революционеры Нового времени Бруно и Кампанелла. Но факт остаётся: вся метафора строится на единстве ключевого слова, и на него немедленно натыкается любая попытка подчеркнуть метафорический характер аналогии научной революции и революции социальный. И даже если верна гипотеза, что термин «Научная революция XVII века» сложился под влиянием сформировавшейся практики использования слова в ином контексте и в исторических реалиях, относящихся к существенно более позднему, чем XVII век, времени, в исторической ретроспекции остаётся Коперник с «утратившей своей центр» Вселенной и «катящейся вокруг Солнца» Землёй.
Научная контрреволюция XXI века
Предложенная аналогия позволяет если и не понять, то сформулировать метафору, открывающую путь к пониманию той странной ситуации, которая складывается в отношении науки сейчас. Доверие к ней пропадает, профессиональные занятия ею считаются не престижными, и даже из школы её вытесняют описательные, нетеоретические дисциплины. В то же время существуют и развиваются солидные научные школы, появляются новые важные результаты, осуществляются грандиозные научные проекты. Только общество их почти не замечает, ему нет дела. На протяжении второй половины ХХ века наука почти полностью покинула культурную сцену общественной жизни.
Можно сказать, что дальний порядок в системе, возникший четыре с лишним столетия назад, стал пропадать. Наука по-прежнему служит мировоззренческим базисом внутри определённых кластеров, но эти кластеры охватывают относительно небольшую часть общества. Весьма показательно, что всё чаще в кругах интеллектуалов как нечто само собой разумеющееся высказывается мнение о необязательности математики в культурном багаже образованного человека. И это отнюдь не исключительно российский феномен, хотя в России он значительно заметнее, чем в развитых странах западного мира. Но и там тоже происходит возврат к герметическим учениям XVI века, ценность которых для научной революции XVII века так последовательно отрицал Александр Койре. Есть основания с его суждением не соглашаться, но кто бы их ни оспаривал, он должен был бы признать, что к XVII веку от этих учений уже ничего не оставалось — они тогда проиграли конкурентную борьбу, и даже могущественный и авторитетнейший Ньютон скрывал свои алхимические увлечения настолько тщательно, что сведения о них выплыли на поверхность только в ХХ веке. Но теперь эти учения вышли из фактически полного забвения и постепенно заполняют освобождаемое наукой мировоззренческое пространство.
Наука больше не владеет массами. Расставание культуры с наукой началось с развода естествознания с философией. О нём можно судить хотя бы по словам Нобелевского лауреата, одного из самых авторитетных физиков современности — Стивена Вайнберга. В его книге «Мечты об окончательной теории» одна из глав так и называется «Против философии». «Мне неизвестен ни один учёный, сделавший заметный вклад в развитие физики в послевоенный период, работе которого существенно помогали бы труды философов», — пишет он там. И напомнив о замечании Юджина Вигнера по поводу «непостижимой эффективности математики», добавляет: «Я хочу указать на другое в равной степени удивительное явление — непостижимую неэффективность философии»[6]. И это ещё мягко сказано — некоторые его коллеги прямо обвиняли Куна во вредительстве, так как им не нравился тезис о том, что наука не должна претендовать на стремление к истине, а теории нельзя ни доказывать, ни опровергать.
Эпоха, именуемая обычно Новым временем, не просто была пережита, но и окончилась некоторым общим разочарованием в её предпосылках. В частности, это разочарование коснулось и науки. Неправильно было бы думать, что это случилось только в России, хотя именно тут оно приняло наиболее гротескные формы — вероятно, из-за того, что в советской идеологии на науку приходилась слишком большая и, по большей части, исключительно лицемерная нагрузка. Однако Россия представляет для историка науки особый интерес, поскольку Новое время тут началось значительно позже, чем в Европе, а вызванные им перемены в культурной жизни проходили значительно быстрее. Именно этим обстоятельством я объясняю плавность, с которой Владимир Семёнович в своих исследованиях переходил от сюжетов истории Научной революции XVII века к темам российской интеллектуальной истории.
Владимир Семёнович довольно мрачно смотрел на будущее российских научных институтов, в частности, академии наук и всего того, что с нею связано. Однако ему была чужда какая бы то ни было склонность к футурологии — и её наивно-оптимистический вариант, и апокалипсический — в равной мере. Он был и оставался историком, и один из последних проектов, обсуждавшихся нами, был связан не с крушением «большой советской науки», а, наоборот, с её становлением. Вопреки устоявшемуся мнению, основа будущих успехов отечественной науки и техники закладывалась не благодаря целенаправленным и последовательным стараниям вождей нового строя, а независимо от них и несколько раньше их прихода к власти — в самые тяжёлые и смутные годы, в период революций и гражданской войны.
Хорошо известно, как и в каких условиях работал над переводом «Начал» Ньютона А. Н. Крылов. Этот случай, по мнению Кирсанова, был не единичным, и ему хотелось, просмотрев архивные материалы именно за эти годы, понять, как и на что жили учёные, ставшие в 20—30-е годы XX века лидерами не только российской, но и мировой науки. А ведь именно они — те, чьи столетние юбилеи мы отмечали в прошедшие несколько лет, — определяли лицо советской науки, и именно им на смену так никто и не пришёл, несмотря на колоссальные финансовые инъекции пятидесятилетней давности. Что делать, революционный запал прошёл и в философской жизни, и в общественной. Стремление к познанию истины перестало играть роль значимого общественного фактора, уступив место значительно более прозаическим. Новые технологии сейчас привлекают к себе куда как больше внимания, причём с сугубо прагматической точки зрения.
Этот последний его проект так и остался на стадии постановки задачи. Увы, в жизни всякой творческой личности появляется больше планов, чем возможно осуществить к её окончанию. Но, по моему убеждению, этот последний план Кирсанова был настолько интересным, связанным с такими важными актуальными общественными явлениями (пусть даже в некоторых случаях эта связь не более чем плод моей фантазии), что обязательно найдётся человек, который возьмётся за его осуществление.
Примечания
[1] Кирсанов В. С. Научная революция XVII века… С.?
[2] Caverni R. Storia del metodo sperimentale in Italia: In 6 vols. Firenze, 1891—1900.
[3] Wohlwill E; Galilei und sein Kampf fiir die Copernicanische Lehre: In 2 Bde. Hamburg; Leipzig, 1909, 1926.
[4] Менцин Ю. Л. Лаборатория достижения согласия // www.vokrugsveta.ru/telegraph/history/500/
[5] Брехт Б. Жизнь Галилея. Цит по: lib.ru/INPROZ/BREHT/breht2_5.txt
[6] Вайнберг С. В поисках окончательной теории. М., 2003. С. 133.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #1(59)январь2015
7iskusstv.com/nomer.php?srce=59
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2015/Nomer1/Bajuk1.php
Рейтинг:
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать |
||||||||
Войти Регистрация |
|
По вопросам:
support@litbook.ru Разработка: goldapp.ru |
||||||