ПрозаМежду Эросом и Танатосом*+2Владимир Кузьмук, Семь искусств, №1 • 01.02.2015
Только с возрастом я окончательно понял, что имел в виду Фрейд. Эрос и Танатос – звучало заманчиво и красиво. Подвалы подсознания, античная премудрость с точки зрения секса казались страшно привлекательными. К тому же откуда-то оттуда из новейшей психологии и психоанализа. Психоанализ был под негласным запретом, и упоминать о нём публично можно было только, поливая грязью.
Подлинный Фрейд был знаком лишь единицам. Право доступа в спецхраны библиотек нужно было обосновать необходимостью научных изысканий. На это решались немногие. Связываться с КГБ вряд ли кому хотелось, и представление о Фрейде у большинства складывалось весьма приблизительное.
Всё запрещённое обладало магической притягательностью. Различий между истинным и запрещённым не делали. Словом, благодатнее почвы для мифа найти было трудно. И Фрейд им стал. Ему приписывали всё. Мнимый психоанализ стал универсальной отмычкой для всех вызовов и загадок бытия. Блаженные времена райского неведения, когда либидо могли обнаружить даже в прогнозах погоды.
Великие знания – великие печали. При коротком знакомстве миф не выдержал испытания. Требования были чересчур завышены. Ожидания не сбылись. На исходе ХХ века Фрейду уже не светило стать властителем дум. Научность доктрины хромала на обе ноги. Экспериментальная база и безупречность доказательств казались любительщиной, аргументация – натяжкой на уровне кухонной сплетни.
Волна разочарования не накрыла только два островка Эрос и Танатос. Инстинкт воспроизведения и инстинкт смерти и петляющую меж ними короткую нить человеческой жизни – каких-нибудь семьдесят оборотов нашего шарика вокруг звёздочки затерянной в безбрежном океане галактического веретена. Открытие Фрейда было гениально простым. В дополнительных доводах не нуждалось. Всё было ясным и очевидным как дважды два.
В школе на уроке биологии, когда я впервые заглянул в окуляр микроскопа, увиденное меня потрясло. Вокруг есть ещё и другой мир, о котором я даже не подозревал. У него свои правила и законы, и ему нет никакого дела до нас. Меня долго не отпускала мысль, что и все мы составная какого-то гиганта, который тоже не догадывается о нашем существовании, пока не глянет в микроскоп на крупицу грязи под ногтями. Всё дело в точке зрения. Мир таков, откуда его созерцаешь. С каждой колокольни свой вид. Я наблюдал жизнь из гущи людского муравейника, где пытался найти своё место. Оттуда мир представлялся огромной сценой с суетливой сменой декораций и действующих лиц. Многое из человеческой комедии тех лет забылось навсегда, кануло в вечность, но многое осело в памяти и стало даже ярче и живее, чем было на самом деле.
Место моего появления на свет Киев. Впервые я захватил в лёгкие глоток воздуха и громко заорал на Демиевке в родильном доме. Тогда её называли Сталинкой в честь отца народов. Но жили мы на углу Чкалова и Стретенской. Этот дореволюционный доходный дом я считаю местом своего рождения. Он состоял из двух половинок сросшихся по воле архитектора. Одна была с претензией на стиль. При сильном желании в декоре можно было бы отыскать отдалённое сходство с эклектикой историзма. Но вряд ли это входило в намерения проектантов. Вторая демонстрировала свою принадлежность новым временам. Эхо модерна, многократно отражённое, оставило на её фасаде какое-то подобие стремления к столичной моде. Пятиэтажный гигант с ватерклозетами и потолками в четыре с половиной метра был воздвигнут у стен Софии к ужасу поборников старины. Город переживал строительный бум. Сахарные капиталы оседали в карманах наиболее предприимчивых счастливчиков и открывали новые европейские перспективы. Широкие на парижский манер улицы с чудом двадцатого века трамваем определили лицо города почти на столетие. Через какие-нибудь тридцать-сорок лет мне эти новшества будут казаться седой стариной, хотя моя мама и бабушка были оттуда. С трудом верилось, что нынешний сквер у министерства чрезвычайных ситуаций в пору бабушкиной молодости был поросшим бурьяном глухим пустырём. Там, где нынче ещё с советских времён на тёмно-красном гранитном пьедестале высится гипсовый Чкалов, выкрашенный бронзовой краской, редкие смельчаки выгуливали собак. Место пользовалось дурной славой. Прибежище разного рода тёмных личностей и бродяг.
Бабушкина принадлежность к старому миру выражалась иногда в словечках, которые уже давно никто не употреблял. Например, она могла сказать «визави» вместо «напротив». Или с трепетным подобострастием в голосе заметить: «Я видела государя». Так величать бывшего самодержца тогда никому не могло прийти в голову. Похожие интонации я слышал потом не раз в устах прощелыг, сделавших карьеру на воспоминаниях о Ленине. Но даже в самых смелых догадках бабушка никогда бы не смогла предположить, что последний Романов, никчёмный человек, грубо говоря, просвистевший империю не за фунт соли, пополнит список отечественных святых страстотерпцев. Поистине неисповедимы закоулки загадочной славянской души. Французам канонизировать Людовика Шестнадцатого не приснилось бы и в страшном сне.
Но особенно мне нравился бабушкин рассказ о Столыпине. Смертельно раненого террористом Багровым реформатора везли из оперы по Большой Подвальной, нынешнему Ярославову Валу. Ближайшая больница была чуть ниже за поворотом на нашей улице. Новый трёхэтажный особняк в стиле модерн с рычащим бетонным львом на воротах все называли почему-то глазной клиникой, хотя была она хирургической. Малейшее сотрясение могло оказаться роковым для раненого, и вся булыжная мостовая была устлана соломенными матами. В моём представлении Столыпин лежал почему-то на телеге навзничь и тоже на соломе. Вдоль улицы стояли дамы в белых широкополых шляпах и кружевными платочками утирали слёзы. Всё, наверное, было иначе. Но видение засело в моей памяти реальнее подлинного.
Со смерти министра в особняке с распластанными сиренами на фронтоне, где он, не приходя в сознание, почил в бозе, и начались злоключения нашей улицы. В ней явно просвечивало женское начало. С такой лёгкостью она меняла имена. Решительным перпендикуляром она брала своё начало от Большой Житомирской. Перебежав Стретенскую и Рейтарскую, она с Ярославова Вала, очертя голову, легкомысленно неслась вниз и растворялась в толкучке Евбаза. Девичья фамилии её была Малая Владимирская. В память о трагическом событии решено было её переименовать в Столыпинскую. С приходом большевиков выяснилось, что Столыпин – один из наиболее ярых апологетов капитализма. В школе нам рассказывали ужасы о «столыпинских галстуках», виселицах, на которых болтались на ветру противники его, по словам учителей, глубоко реакционных начинаний. Он был тормозом на пути в светлое будущее. Райские кущи коммунизма, к которым стремилось всё прогрессивное человечество, начиная с грехопадения Адама, уже замаячили судьбоносным миражом на горизонте. И Столыпинская тут же была переименована.
До того как стать улицей Чкалова она носила ещё несколько названий. Память сохранила имя некоего Гершуни. Этот выброшенный на поверхность революцией персонаж что-то сказал или сделал не то, и был навечно вычеркнут из советских святцев. Впрочем, навечно ли? Кто ещё совсем недавно мог предположить, что Столыпина вновь возведут в ранг великих реформаторов. А раскаявшиеся россияне над его могилой в лавре поставят крест из черного гранита. А независимые украинцы с завидным постоянством будут осквернять его обидными надписями.
Чкалов тоже был невесть что. Военный лётчик, перелетев через океан в Америку без посадки, тут же был увенчан лаврами героя и обеспечил себе место в большевистском пантеоне. В идеологической горячке мифотворчества всё служило наглядным доказательством преимуществ социализма. Экстренным постановлением политбюро увековечило память покорителя небесных просторов, тем более, что через некоторое время он погиб или его убрали за ненадобностью, чтоб не наломал дров. Чкалов, как и подобает героям, был неуправляем и буйного нрава. В каждом захолустном городке с той поры обязательно отыщется улица Чкалова. При теперешнем раскладе больше чем на книгу рекордов Гиннеса герой не тянул бы.
Для меня моя улица навсегда останется улицей Чкалова, как для мамы и бабушки она была Столыпинской. Иначе они её и не называли. Нынче она носит имя Олеся Гончара. Классик не раз бывал у нас в доме. На первом этаже жил его друг историк университетский преподаватель. Фёдор Павлович был женат на красавице еврейке Розе. Восточного типа жгучая брюнетка она была с западной Украины. В те послевоенные годы начались гонения на евреев. Поговаривали, что Феде даже предложили для безупречности статуса и чистоты расы развестись с Розой. Но он выдержал натиск и дожил с женой до самой смерти. Роза дружила с армянами с третьего этажа и изо всех сил изображала армянку. Правда, гены нет да нет, давали о себе знать. Утро в нашем доме было не утро без розиных истерических криков. Во всю мочь молодых лёгких и нерастраченной за ночь энергии она выкликала своих подружек.
– Сата! Сусанна! Жозя! – неслось над полусонным двором. Стены резонировали – двор был своеобразным колодцем. В общем, получалось, как сказали бы сегодня, нехило.
– О, армянка проснулись – ехидно отмечала Беба, мать моего школьного дружка Сёмки. Это означало, что утро уже наступило, и новый день вступает в свои права.
Помнится, Роза не очень привечала классика. Ей казалось и не без оснований, что тот пробуждает в муже пагубную славянскую склонность к спиртному. Классик к тому времени уже успел получить какую-то там премию, не то сталинскую, не то какую-то там ещё. Магазины тогда щедростью ассортимента не баловали. Истратить значительную сумму практически было не на что. Оставалось пропить. На это требовалось немало сил и здоровья. Того и другого друзьям было не занимать. Да они и не мелочились.
Обычно, когда меня не было дома, бабушка находилась в состоянии тревожного ожидания. Этакий комплекс Пенелопы. Как правило, после десяти вечера нервы у неё сдавали, и она переносила своё бдение наружу. У парадного она дежурила, пока мой виноватый силуэт не появлялся из-за угла. Погрозив мне гневно пальцем, поворчав, она вместе со мной шла к лифту.
Случалось, во время её очередного стояния к парадному подкатывал автомобиль, и полумёртвого Федю извлекали наружу. Классик обычно ещё держался на ногах. Прислонив Федю к стене, он с пьяной вежливостью, едва ворочая языком, просил бабушку присмотреть за другом, галантно прикладывался к ручке, звонил в дверь, и побыстрее нырял в машину, опасаясь розиного гнева.
Роза пыталась не раз провести дознание. Но безрезультатно. Бабушка помалкивала как партизанка на допросе. Вежливость брала своё. Тем более, что у бабушки была ещё и слабость к регалиям. Как-никак – известный литератор! Лауреат! Настоящий небожитель!
Пишущая братия была замкнутым привилегированным сообществом. Роль союза литераторов в основном сводилась к одному – демонстрировать расцвет национальной литературы при социализме. Но главное было максимально облегчить работу КГБ. Меньше хлопот. В случае чего все были под рукой. Их и селили рядышком. После разгрома украинского возрождения в тридцатые остатки национальной интеллектуальной элиты сбежали с немцами на запад. Новобранцы высокой культурой не блистали. Деклассированные «люди от сохи» вряд ли понимали, что такое беллетристика. Зато партии они служили верой и правдой. Единственными настоящими читателями их опусов были редактора. Они-то и придавали более или менее удобоваримую форму текстам. Дальше по технологической цепочке их читали наборщики и корректора. Похоже на этом читательский интерес к нетленным творениям плавно угасал. Огромные тиражи пылились на полках магазинов и библиотек. Невостребованные они через положенное время списывались и шли в макулатуру, превращаясь в рулоны свеженькой бумаги. Круг замыкался – наглядное доказательство истинности вечного возвращения. Механизм работал вовсю. Казалось, прогресс был налицо. Но это была только видимость. Мираж. Расцвет не приносил плодов.
Памятником литературных достижений той поры служит пара домов на углу нынешней Богдана Хмельницкого и Коцюбинского. Никто из сеятелей разумного, доброго, вечного здесь больше не живёт. Комфортные квартиры давно распроданы новым хозяевам жизни. И только цокольный этаж, множеством мемориальных досок похожий на стену колумбария, напоминает о бренности славы и успеха.
Эклектическим фасадом наш дом выходил на Стретенскую. Это была уютная улочка обсаженная каштанами. Едва оттолкнувшись от Стрелецкой, она через два квартала под острым углом вливалась в Большую Житомирскую. На вызовы времени Стретенская реагировала вяло. Новое название Полины Осипенко, лётчицы тридцатых, как-то не приживалось. Да, и вид у улицы был совсем старосветский. На противоположном от нашего дома углу наискосок раскинулась настоящая усадьба. Деревянный одноэтажный дом, почерневший от дождей с вечно притворёнными ставнями и прогнившими ступеньками крыльца. Сад с сиренью за глухим забором был уже не нашей территорией, и лазить туда мы не отваживались. Зато на крыльце сидели без опасений. Ничейная зона была общей. Ближе к Сенному базару стоял завод, одноэтажное деревянное сооружение с зарешечёнными окнами. Позже он сгорел, а вместе с ним погибли и роскошные тенистые каштаны. Из завязи сбитой дождём и ветром мы делали «пиво». Напихивали
маленькие зелёные плоды в бутылку с водой и взбивали. По виду пенная золотистая жидкость напоминала драгоценный напиток, которым торговали на базаре на разлив в стеклянных кружках, поддерживая давление в бочке ручным насосом.
Какую продукцию изготавливал завод, никто не знал. Поговаривали, что прищепки. Но это были только предположения. За их достоверность никто не ручался. Всё было тогда засекреченным и лучше было не болтать лишнего. На заводе работали пленные немцы. Каждое утро растрёпанным строем они брели на работу мимо нашего дома. Солдат охраны с опущенным автоматом на плече, пощёлкивая семечки, шёл по тротуару сам по себе. Бежать пленным было некуда. Судя по их равнодушно обречённому виду, о побеге никто и не помышлял. Их появление из-за угла Стрелецкой предваряло своеобразное цоканье, напоминающее чечётку степистов в трофейных фильмах. Мостовая была замощена булыжником, а обуты пленные были в деревянные самодельные стукалки. Жили немцы в бане на Маложитомирской у самой площади Калинина, нынешнего Майдана. В тёплое время года по вечерам в открытых окнах за решёткой можно было видеть, как они чинят одежду, мастерят обувь, занимаются нехитрым хозяйством. Я старался отыскать в себе ненависть, которую должен был испытывать к врагу каждый советский человек, и не находил. Соседка наша Любовь Яковлевна, величественная дама с седой прядью в модном валике причёски над лбом, похожая на аристократку из «Сладкой жизни» Феллини, уверяла, что когда однажды один из пленных вежливо спросил у неё время, кроме брезгливости она ничего не почувствовала. Это дополняло её облик итальянской герцогини, хотя была мадам всего лишь бухгалтершей какой-то захудалой конторы и родилась до революции за чертой оседлости. У нас мальчишек эти люди в потрёпанных шинелях, потерявших цвет, и пилотках с козырьком и двумя алюминиевыми кнопками спереди вызывали какое-то смутное чувство похожее на сострадание.
Немцев, военных преступников, вешали в сорок четвёртом или в сорок пятом в ноябре. Кто они были, не знаю. Скорей всего мелкие сошки. Главные – скрылись в Аргентине или попали под трибунал в Нюрнберге. Сегодня понятно, что кроме священной мести победителей, публичная казнь должна была припугнуть хохлов-самостийников. Город-герой во время оккупации прославился коллаборационизмом. Во всю работали театры и кинотеатры, даже промышленные предприятия со скрипом что-то производили. Рейх Украина изо всех сил пытался изображать, как и при советах, процветание.
Апокрифическую историю о бомбе, которая попала в оперу во время спектакля и не взорвалась, я слышал от Марфы Назаровны, соседки с четвёртого этажа. Марфа, известная в доме брехуха, смоля папиросу за папиросой, с подробностями вдохновенно врала в лицах, как будто сама видела, как бомба пробила потолок, пришибла пару немцев и, прошив паркет, мирно улеглась в песке подполья. После некоторого замешательства и восстановления должного порядка спектакль был продолжен. Вагнер и немецкая невозмутимость взяли гору.
Марфа была мастером своего дела. Яркие подробности создавали эффект присутствия, но оставляли неприятный привкус. Времена были суровые. Всех, кто жил при немцах, могли подозревать в чём угодно. Настрой аудитории Марфа улавливала безошибочно. Смекнув, что поезд занесло не на те рельсы, она запускала в ход историю, которая ни на минуту не давала усомниться в лояльности рассказчицы и даже смутно намекала на возможные партизанские связи. Перед сдачей немцы велели всем убираться из города. Из-за больных ног Марфа фактически не могла выполнить распоряжения и окопалась на чердаке. Этот рейд на два этажа выше она подавала как акт сопротивления. Заняв круговую оборону в старом хламе, она затаилась в ожидании освободителей. Когда город стали бомбить советские самолёты, она, по её словам, в патриотическом порыве стала орать «ура». Я живо представлял картину её чердачных подвигов и, не выдержав, прыскал неуместным смехом. Меня тут же выставляли за дверь.
Публичная казнь была событием не из рядовых. Она ломала привычный распорядок. Виселицу соорудили на площади Калинина. Это было совсем не то, к чему приучило кино. Без эшафота она скорее напоминала высокую перекладину на спортплощадке, на которой обычно подвешивались кольца, канат и лестница, только значительно длиннее. Да и разделена она была на несколько секций по две петли в каждой. Толпа в жажде зрелища запрудила площадь к полудню. Мы, заняв выгодную позицию там, где сейчас почтамт, мёрзли на груде развалин с утра. Снег в виде отдельных снежинок делал только робкие попытки прорваться. Было холодно и скользко. Уцелевшие коробки зданий дополняли картину всеобщего разрушения. На горе, где сейчас гостиница «Украина», торчал высокий остов дома Гинзбурга со сквозными глазницами окон, а внизу бетонный фонтан напротив виселицы на месте нынешнего купола «Глобуса» напоминал о довоенной жизни. Ребристое бетонное блюдо на колонне и дебелые облупленные спортсмены под ним с ракетками, мячами и другими атрибутами беспечности спортивного бытия. Кроме холода нас ещё донимал вопрос техники проведения казни. Обескураживало, что привычных по фильмам табуреток нигде не было видно. Вскоре всё стало на свои места. Издали в пространстве оцепления виселица казалась не очень большой. Но, когда в каждую секцию въехало по грузовику, стали понятны её масштабы. Машин было штук шесть или семь. Задний борт каждой был открыт. Приговорённые стояли по двое. Им набросили петли на шеи, зачитали приговор, потом грузовики отъехали, и люди остались висеть в воздухе. Поначалу они судорожно дёргались, пытаясь найти точку опоры, а после затихли, неподвижно вытянув носки ног. Всё свершилось обыденно прозаично без фанфар, совсем не как в кино. Картинка в сознании запечатлелась чёрнобелой. Только виселица почему-то казалась коричневой. Может быть, ради исключительности события по свеженькой древесине прошлись морилкой. Мы разошлись, молча, и никто никогда не вспоминал о казни ни тогда, ни после. Говорили, что когда было снято оцепление, разъярённая толпа била окоченевшие трупы палками. Этого я не видел. Но кошмар преследует меня до сей поры. В тёмном сумраке холодного вечера по льду скользкой как на катке площади мечутся озверевшие люди с палками, скользя и падая, в сладострастном танце мести.
Смерть внушала животный страх. Но сам ритуал похорон привлекал своей театральностью. Это было целое представление с актёрами и реквизитом. Всякий раз, когда я слышу шопеновскую си-бемоль минорную сонату, у меня перед глазами наша улица, по которой вышагивает траурная процессия иногда длиной с квартал. Всё зависело от важности покойника. Бледный виновник торжества неподвижно возлежал, усыпанный цветами, в катафалке с резными колоннами и балдахином, выкрашенными серебрянкой. Скорбный экипаж тянут две клячи, покрытые по случаю исключительности события белой сеткой с бахромой. Лошадиные головы с облезлыми султанами равномерно кивают в такт движению. На кладбище не торопились.
Открывали шествие венки, символ быстротечности славы и бренности бытия. Их несли соседи и сослуживцы. Душещипательные надписи на лентах оживлённо комментировались зрителями по обеим сторонам улицы. Торжественную поступь процессии определял кладбищенский духовой оркестр со сверкающей на солнце тубой, барабан и похоронный марш Шопена. Без него похороны были не похороны. Особенно удавались всплески, когда барабанщик изо всей мочи ухал по натянутой коже, усиливая впечатление мощным металлическим ударом тарелок. Фортиссимо доставало до самых печёнок. Безутешные родственники и близкие тащились за катафалком до самого Байкового кладбища. Несколько километров пути давали возможность полностью проникнуться тяжестью утраты. Поминки, желанный свет в конце туннеля, служили наградой за труд. Покойника поминали от души, напивались, что называется, до белых веников, забывая подчас причину тризны. Кто-то всегда порывался затянуть песню, но его тут же одёргивали. Тем не менее, жизнь брала своё. Обычай оправдывал своё назначение. По мере сгущения винных паров улетучивались боль и печаль. Тосты и речи картинно живописали добродетели новопреставленного. Наверное, это служило нелишней рекомендацией для тёпленького местечка где-нибудь там, в потустороннем мире. Никто не пытался оспаривать гипотетические предположения ораторов. Смерть была слишком непостижимой. Даже самые ярые атеисты тушевались перед лицом неизвестности. А вдруг там, откуда не было возврата, и впрямь что-то уж такое есть. Гневить Всевышнего не стоило на всякий случай. Хотя священника приглашать не решались. Это могли расценить как вызов. Попы были менеджерами старого режима.
Смерть в расчётном проекте нового мира не значилась. Ритуал погребения у идеологических органов особого интереса не вызывал и был пущен на самотёк. Хотя церемония и антураж не очень вписывались в настоящее. Ведь заквашены были на иных дрожжах. В диалектическом материализме душа считалась плодом больного воображения. Сверхчувственный мир квалифицировался как бред параноика. А метафизика – как заблуждение досужих философов веками морочивших головы себе и другим. Наш духовный корм был на редкость элементарен. Реальность только то, что можно пощупать и попробовать. Это было понятно и даже нравилось.
В войну игнорировать смерть стало бессмысленно. Тогда-то и утвердилось нечто новое. Подвиг во имя жизни. Жертвенная гибель ради спасения всего стада приобретала героический оттенок. Герои, увековеченные в памятниках и портретах, стали эрзацем христианского бессмертия души. Погребение приобретало идеологический привкус. Заслуженного покойника тащил на пушечном лафете трофейный или американский «виллис», на красных подушечках несли награды, а в финале – обязательный салют, ружейная пальба холостыми патронами и исполнение гимна.
Особенно ценился подвиг своей уникальностью. Тиражированность лишала его магической ауры. Когда пятидесятый претендент на бессмертие закрыл собой вражескую амбразуру, энтузиазма это уже не вызывало. Очередной герой рисковал прослыть в глазах окружающих всего лишь недоумком. Всё-таки мы были не совсем уж азиатами, хотя жизнь отдельной личности у нас ни во что не ставилась.
Культ героя в послевоенные годы расцветал пышным цветом. В нашей школе, да и в других воздвигались настоящие алтари новоявленным святым с цветами и дежурствами по праздникам. Красный галстук и неподвижное стояние поочерёдно. Отрешённость способствовала медитации. Посмертная биография писалась обычно по канонам житийной литературы. Идеальный образ вызывал благоговение своей недосягаемостью. В тишине коридора рвались снаряды, громыхали пушки. Я пытался ставить себя на место героя. Вообразить, чтобы всю сознательную жизнь я готовил себя к тому, чтобы плюхнуться грудью на стреляющий пулемёт или протаранить своим самолётом вражеский, я, как ни старался, не мог. Размышление шло не в пользу мифа. Оно лишало его магии, обесточивало.
Память у меня была лёгкая и цепкая. Я элементарно запоминал целые пассажи, хотя не прилагал к тому никаких усилий. Случилось однажды, что из-за этого я невольно стал причиной падения первого отличника класса Мишки Хитерера по прозвищу Хатхор.
Как-то на уроке географии мы разбирали высокогорную растительность Кавказа. Хатхор блистательно выжал из себя всё, что знал, возможное и невозможное. Но «гусю», географу, этого было мало. Он кровожадно жаждал ещё жертвоприношений на алтарь знания. Контуженный на фронте он славился своей неумолимостью. Его беспощадность мы приписывали контузии, хотя, что это такое, толком никто не знал. Ранение или чего-то там ещё – с этим всё было ясно. Но контузия?.. Это внушало уважение и страх. В особенности, когда у гуся от гнева начинала дёргаться левая щека.
Постукивая выжидательно указкой по столу, гусь ехидно и загадочно улыбался. Мишка переминался с ноги на ногу. Он выложил даже то, что было набрано в учебнике мелким шрифтом, как необязательное для запоминания. Чего от него ещё требует этот кретин? Тишина повисла тяжёлая и гнетущая как перед грозой. Слышно было, как где-то в другом конце коридора хлопнула дверь.
– Рододендрон, – неожиданно вырвалась у меня подсказка. Память выдала то, что автоматом осело на одном из уроков.
– Правильно, – просиял гусь, – только руку нужно поднимать! – сказал он и вывел в журнале напротив фамилии Хитерер жирную четвёрку.
Мишкины нервы не выдержали, и от обиды и ущемлённого тщеславия он зарыдал.
– Этого же нет в учебнике! – сквозь слёзы и сопли всхлипывал он.
Я чувствовал свою вину и мысленно ругал свою способность всё запоминать. Из-за меня Хатхор получил эту чёртову четвёрку. По истории мы проходили древний Египет. Тогда-то и приклеилось к нему прозвище Хатхор, имя рогатой богини. Полвека спустя случилось мне побывать в Египте. В древнем храме припомнился и Мишка, и вся история с рододендроном. Где он сейчас? Жив ли? Может, давно его нет на свете. А может, он разбогател в эмиграции, и остаток дней в неге и роскоши проводит на пляжах Сан-Диего, там, где героиня Мерилин Монро пыталась подцепить миллионера. Конечно, ничего общего с обликом Хатхор у Мишки не было. Но для нас он был священной коровой, пёкшей пятёрки с такой же лёгкостью как самая захудалая пеструха блины на дороге. Авторитет Хатхор с той поры здорово пошатнулся и так и не воссиял в прежнем блеске.
Рододендрон влетел в голову, когда как-то на уроке гусь, вдохновенно слушая себя, живописал картины альпийских лугов и чего-то там ещё. Я, из всех сил изображая внимание, тайком делал уроки на завтра. Напрягать извилины дома не хотелось. Звучность названия сделала своё дело. Этот самый рододендрон, как волшебный сезам Али-Бабы, засел во мне на всю жизнь.
Через много лет я увидел это растение. С рюкзаком туристской тропой тащился я через Клухорский перевал. Проводник, жилистый молодой грузин с французским именем Рауль, мимоходом ткнул ботинком в низкорослый кустарник и произнёс: «Рододендрон. Ядовитый. Не трогать!» Приземистый фикус с мясистыми белыми цветами, похожими на магнолию, совсем не соответствовал магии названия.
К биологии класс относился терпимо. Здесь мы расслаблялись. Ботаничка редко ставила двойки. Никто её не боялся. Да кабинет биологии располагал к отдохновению. На окнах стояли аквариумы и ящики с растениями. Я садился поближе к аксалоту. Так мы называли аксалотля или цератодуса – двоякодышущую рыбу. Странное существо имело и лёгкие, и жабры. Время от времени, шевеля лапками-плавниками, несостоявшаяся ящерка поднималась на поверхность глотнуть воздуха. Миллион лет назад предки её на крутом вираже то ли от недостатка энергии, то ли от избытка мудрости сошли с дистанции. Эволюция выкидывала немыслимые коленца. Накатывали и проносились катаклизмы. Гибли и рождались виды. Это их не касалось. В тёплом уюте тупичка, как в утробе матери они застыли в вечности безвременья.
Загадочное внимание аксалота к моей особе я уловил сразу. Стоило только присесть рядом, как он тут же подруливал поближе ко мне. Уткнувшись носом в стекло, он неподвижно замирал. Агатовые глаза смотрели куда-то вдаль сквозь меня. Взгляд притягивал и погружал в иные измерения. В нём читались ирония и скепсис, и даже снисходительная улыбочка, наверное, усмешка вечности над суетностью мгновения. Журчащий голосок ботанички был из этой минутной мимолётности. Никто не брал его во внимание. Он убаюкивал и подыгрывал отрешённости. Где ему было завоевать стадо, ошалелое от избытка гормонов! Семена дарвинизма, которые она пыталась заронить в невозделанную почву нашего сознания, падали мимо. Никто её не слушал. Все занимались своими делами. Хотя видимость урока всё же сохранялась. Нам вовсе не хотелось, чтобы ботаничка схватила журнал и со всеми своими пожитками в слезах умчалась в учительскую. Такое иногда случалось. Это доставляло массу хлопот. Приходилось отряжать делегацию из отличников и заказных говорунов, убалтывать и уверять её, что ничего подобного никогда не повторится и всё такое прочее. В конце концов, она сдавалась и с видом поруганной добродетели тащилась назад. И снова с двойным усердием принималась нести свет в наши души. Мы притворно внимали её трелям. Медовый месяц длился не более трёх дней, а потом всё опять возвращалось на круги своя.
Из-за её спины с укоризной взирал на наши бесчинства Мичурин. Его портрет висел над доской. В мягкой шляпе и бородке клинышком он напоминал члена временного правительства из фильма «Октябрь» Эйзенштейна.
«Мы не можем ждать милостей от природы. Взять их у неё – наша задача!» Транспарант с крылатым высказыванием гения тянулся через всю стенку. С природой тогда не церемонились. Об экологии великий учёный всех времён и народов понятия не имел. Сгоряча обронённая фраза стала знаменем времени. Она развязывала руки экспериментаторам. Для наших преподавателей мы были всего лишь подручным материалом, биомассой, из которой требовалось изваять идеального человека будущего. Навязчивая идея, не дававшая спать всем революционерам ещё с Чернышевского. Она преследовала их как ночной кошмар. И представлялась чем-то вроде американских конкурсов красоты тридцатых, когда полураздетых девиц пытались втиснуть в трафарет совершенства.
Как среднестатистическими единицами на бумаге нами можно было манипулировать, как угодно, складывать в самые замысловатые сочетания. Стройность задуманного становилась ещё прекраснее, приобретала законченность формы. Но при реальной примерке проект трещал по швам. Мы не поддавались унификации. Разброс и разнообразие строительного материала не входили в расчёты классиков марксизма. Это был существенный, можно сказать даже судьбоносный, прокол теории, из-за чего постройка, в конце концов, не выдержала и рухнула при возведении, наподобие вавилонской башни.
К средине урока судьба готовила ботаничке ещё одно испытание. Тут её ораторские способности могли проявиться в полную силу.
– А-а! – заорал вдруг Жан Вишневский, – украли завтрак!
Завтрак Жана поражал воображение всего класса. Это был подлинный соблазн и предмет вожделения каждого. В чемодане благоухала жареная курица, завёрнутая в газету «Правда», пол батона и ещё куча всяких разносолов. Жан был сыном министра. В то время демократия ещё не шагнула столь далеко, и дети высокопоставленных лиц учились в обычных школах.
Завтраки мы поедали, как правило, на переменках. Неписанный закон требовал делиться с ближним. Не успевал ты и рта открыть, как кто-нибудь подваливал сбоку и, глотая слюнки, просил: «Дай кец!», что означало «дай кусочек!» Процесс предполагал соблюдение определённых правил техники безопасности. В виде ограничителя необходимо было выставлять большой палец. Иначе лишиться всего бутерброда можно было в мгновенье ока. Наши пасти были достаточно натренированы. Проделать подобный кунштюк не составляло особого труда.
Давать откусить, согласно тем же нормам, можно было только один раз. На второй - разрешался отказ. Я уже, мол, давал. Подобно библейским заповедям мы свято блюли свои. Жан был единственный отступник. Он никогда ни с кем не делился и пожирал всё сам на уроке. Изредка что-то перепадало соседу, но в целом содержимое заветного чемоданчика благополучно перекочёвывало ему в желудок.
Время от времени Жана наказывали. Как только тот терял бдительность, его сосед по парте Юрка осторожно спускал чемодан на пол и ногой отпихивал назад. На последней парте его опустошали и возвращали на место.
Торжество справедливости было восстановлено. Правопорядок вновь правил миром. Набив рты, с довольной ухмылкой пол класса наслаждалось щедротами министерского завтрака. Кое-что перепадало и Жану. Он не без удовольствия жевал вместе со всеми. В какой-то момент его туповатый от перекорма мозг пронзала страшная догадка. Он бросался к чемодану, и зудящую тишину урока разрывал крик раненой влёт птицы.
– Этические нормы цинично растоптаны – трагически начинала свою обвинительную речь ботаничка. Причитания Жана взывали к защите попранных императивов. Случай подсовывал возможность блеснуть красноречием. Пламенный спич в защиту нравственных добродетелей пострадавшего был образцом классического совершенства, но смахивал на пародию. Мы давились от смеха. Особенно, когда она призывала вернуть завтрак законному владельцу. Все согласно кивали, но возврат в прошлое был проблематичен. Сытое урчание в желудках было неопровержимым доказательством.
Завершался ораторский шедевр на высоких нотах. Ботаничка объявляла нас недостойными великих надежд в деле совершенствования человечества на пути в светлое будущее.
И ботаничке, и всем остальным не дано было нас понять. Мы жили в замкнутой герметичности своего мирка. Доступ взрослым был туда заказан. Мы им попросту не доверяли и подвергали ревизии всё, что нам пытались навязать. В большинстве случаев то были пустые слова, за которыми ничего не стояло. Это учило думать самостоятельно.
С раннего детства я терзался вопросами бытия. Бабушка утверждала, что душа бессмертна. Тогда почему я ничего не помню из прошлого своей души и всему нужно учиться вновь с самого начала?
У старика Шапиро, нашего соседа, бывшего раввина, были свои соображения на этот счёт.
– Господь Бог – говорил он мне, – всё предусмотрел. Перед тем, как отпустить душу на землю, он стирает все воспоминания о прежних днях. Душа приходит в мир совершенно чистой.
Он был мудрый и старый, не принимал участия в кухонных склоках, и ему можно было доверять. Только я никак не мог сообразить, как Бог в одиночку мог управиться с такой массой душ. Рассказ я мысленно дополнял огромным ангаром с высокими сводами, где сонмы ангелов трудятся за столами, школьными резинками оттирая добела души, собравшиеся на землю.
Самые первые записи на чистом листе моей души относятся к трём-четырём годам. Более ранние навечно стёрты временем.
Весной, если я случайно оказываюсь на Стрелецкой возле своего дома, запах цветущей акации за стеной Софии оказывает на меня магическое действие. Как и более полувека назад он висит над улицей, будто ничего не произошло с той поры. Кажется, что меня снова за руку тянут в детский сад, а я упираюсь изо всех сил и занудно вою. Затея с самого начала была провальной. В группе в знак протеста я всё время истошно орал, и воспитательница, в конце концов, заявила, что я совершенно асоциальный ребёнок и находиться в коллективе никак не могу. Надежды родителей рухнули. Но запах засел во мне на всю жизнь.
В памяти возникает ещё фатоватый старик с курчавой раздвоенной бородкой в пенснэ и тростью красного дерева. Ежедневный его променад по Стрелецкой от регулярного повторения приобрёл отточенность хорошо поставленного циркового номера. При каждом шаге он с шиком поднимал трость до горизонтального положения, а затем резко её опускал. Когда мы прогуливались с бабушкой и старик равнялся с нами, спектакль несколько мгновений разворачивался у самого моего носа. Казалось ещё чуть-чуть, и дед достанет меня своей элегантной палкой по голове. Я инстинктивно жался к ногам бабушки. Но погружённый в свои мысли виртуоз проплывал мимо, оставляя тревожное послевкусие страха и стук трости о тротуар. Никого давно нет. Улица пустынна. Нет ни бабушки, ни старого франта. Только густой аромат, как и прежде, висит в весеннем воздухе и те же акации за стеной, что помнили меня ещё в детстве.
Я был балованным ребёнком. Накормить меня требовалось немало усилий. У бабушки и у мамы были свои хитрости. Меня легко было заманить к соседке. Туда же несли и тарелку с манной кашей. У Полины Абрамовны я уплетал еду за обе щёки без всяких уговоров. Главное, чтоб не домашнее.
Или вот ещё. Я несусь за шариком по Чкалова к Житомирской. За мной вдогонку бежит отец. Резко тормозит грузовик. Я останавливаюсь и смотрю по сторонам. Почему такой переполох? Неужели они могли подумать, что я побегу под колёса? Взрослые, оказывается, не так уж и умны. Моё первое критическое суждение о мире.
Временное пространство детства – бесконечная безбрежность. В ней нет ориентиров. Понять, что было раньше, что было позже, невозможно. Воспоминания не выстраиваются в логический ряд. Они возникают по собственной прихоти, как им заблагорассудится. Иногда не там, где следовало.
У нас был шкаф с большим зеркалом. Обязательный предмет меблировки тридцатых и мерило благополучия. Городская семья без шкафа ощущала себя ущербной. Одностворчатая коробка с прилепленным сбоку пеналом-шифоньером, последнее слово соцреалистического дизайна, была самым ходовым товаром магазинов «Мебель». На него нужно было записываться в очередь. Модель проявила себя удивительным долголетием. Я встречал её даже в конце пятидесятых. Но теперь старый знакомец казался уже немодным уродцем, каким он и был на самом деле. Им были затоварены все мебельные магазины. Время его ушло. В очередь уже записывались за импортными гарнитурами социалистических стран со звучными женскими именами. Фавориткой была «Хельга», кавалерка из ГДР.
Но в пору моего детства зеркальный шкаф был пределом мечтаний большинства новых горожан, крестьян бежавших от коллективизации в город. В зеркале шкафа я впервые осознал, что мальчик в матроске с редкими зубами и чёлкой это я собственной персоной. Для большей убедительности я поднимал со лба волосы. Так и есть, это был я. Очарование открытия долгое время тяготело надо мной. Как Нарцисс от лужи, я не мог оторваться от зеркала. Корчил рожи, высовывал язык, отворачивался и резко поворачивался, чтобы застать себя врасплох. Меня оттаскивали от шкафа, запрещали к нему подходить, но от этого зеркало становилось ещё желаннее и милее. Однажды бабушка заметила, что если всё время делать гримасы, можно в какой-то момент так и остаться с перекошенным лицом на всю жизнь, как у Пэнской, портнихи и бабушкиной приятельницы. Педагогический ход сработал. Теперь всякий раз, когда я задерживался у зеркала, передо мной вставал мерзкий лик Пэнской с кривобокой ухмылкой, что означало у неё самую умильную улыбочку, высший знак особого расположения.
Помню ещё, как меня водили в кино. Кинотеатр находился в закутке на Сенном базаре, нынешней Львовской площади, а тогда Сенной. В фойе перед сеансами время ожидания скрашивал небольшой оркестр. В памяти сохранились матовые кубы плафонов над эстрадой и певица с экзотической фамилией Ахмат. Курчавая брюнетка в красном концертном платье по щиколотку, сложив ладони замочком одна на другую, старалась изо всех сил перекричать музыкантов. Она драматично ломала пальцы, поднимала их до подбородка, то в отчаянии опускала, то просительно протягивала пред собой. Высокий голос был не в ладах с цыганским репертуаром, но это нисколько не снижало напора. Гвоздём программы были «Не вспоминайте меня, цыгане. Прощай, мой табор – пою в последний раз!» В конце она триумфально вскидывала руку к потолку и спускалась с эстрады, нырнув в зашторенную дверь. Публика была довольна, судя по жидким аплодисментам. Обычно не хлопали – программу считали бесплатным приложением к картине, к тому же обязательным. Оркестр настойчиво стучал смычками, и Ахмат ещё раз выходила на поклоны. Хотя принять беспорядочные хлопки за овацию было трудно.
Запомнился фильм «Дети капитана Гранта». Мама держала меня на коленях. То ли я устал сидеть, то ли мне надоело, но она спустила меня на пол и разрешила пройти по проходу. По мере того, как я приближался к экрану, фигуры начинали расти, и становились плоскими. Это удивляло и притягивало. Конец фильма я досмотрел в позе ангела Сикстинской мадонны, подложив ладонь под щеку. Герои пели. Я схватывал мелодии на лету. Потом дома легко воспроизводил их.
– Бог мой! – говорила бабушка, – да у ребёнка слух! Его надо учить музыке.
С музыкой роман у меня так и не сложился в отличие от соседских еврейских детей. Там стоило ребёнку только пикнуть нараспев, как мгновенно в его руках появлялась скрипка. Моя мать дальновидностью не отличалась, да и с деньгами было туговато. Скрипку она не любила, а пианино мы не могли себе позволить.
Если с мелодиями я легко справлялся, со словами возникали проблемы. В текстах мне не всегда было понятно, о чём шла речь. Я приспосабливал их к себе, и в результате рождались самые неожиданные созвучные словосочетания. «Выходила на берег Катюша» в моей интерпретации звучало «Выходила, на, бери Катюша». Или «любимый город в синей дымке тает» я пел почему-то «любимый город – синий дым Китая». Самой популярной мелодией тридцатых была танго «Дождь идёт». С утра до вечера неслось оно из всех окон. Я тоже распевал его, бегая по квартире. Вместо непонятных французских слов я рефреном повторял «раковая шейка». Эта, по терминологии профессионалов, рыба прекрасно ложилась на мелодию. «Раковые шейки» были моими любимыми конфетами.
– До чего талантливый ребёнок! – говорила Полина Абрамовна. Но мои таланты остались без последствий. Началась война. Было не до них.
Из довоенных времён ещё запомнился мрачный апокриф, так или иначе связанный с музыкой. Он ходил по Киеву в различных вариантах. Не знаю, было ли всё правдой, или это был всего лишь плод коллективной фантазии. Во всяком случае, на кухне его обсасывали как реальный факт. Всеобщей любимицей была тогда Оксана Петрусенко. Молодая певица с прозрачным, вибрирующим голосом. «Дрожащим» как говорили у нас в доме. Пела она от сердца. Особенно украинские песни. Да и в опере легко справлялась с самыми сложными партиями. Её история золушки стала легендой и при очередном пересказе обрастала новыми подробностями. Простая девушка из народа, вдруг очутившаяся на вершине олимпа. Её принимали в Кремле. Сам великий вождь вручал ей орден Ленина. Когда однажды отец народов спросил её, почему она не надела награду на приём, Оксана простодушно ответила, что та слишком тяжёла для её шифоновой блузки. В атмосфере страха и угодничества живая непосредственность казалась и в самом деле чем-то уникальным. Её любили все - от мала до велика. Неожиданная смерть певицы не то от родов не то от неудачного аборта просто потрясла и не только поклонников. Хоронил её весь город. Площадь перед оперой вся до отказа была запружена народом. В громкоговорителе звучали её записи.
На следующий день по городу поползли странные слухи. Кладбищенский сторож утром чуть не свихнулся. Над разрытой могилой сидела в изрезанном на полоски платье Оксана и в руках держала надпись со словами из своей песни «спать мені не хочеться, і сон мене не бере». Тогда обычно дорогую одежду перед погребением резали ножницами, чтобы не искушать мародёров. Грабители промахнулись. Поживиться не удалось, и они решили подшутить. Это был чёрный юмор в стиле Гоголя. Никто не знал, как быть: плакать или смеяться? Проделка была злой, глумливой и неоднозначной. Чего-чего, а с юмором на Украине дружили в любых ситуациях, даже если было не до смеха.
Начало войны я помню смутно. В воздухе пахло гарью. В небе кружились кусочки сажи. Жгли какие-то бумаги. И ещё атмосфера нервозности и тревожного ожидания. Вещи то распаковывали, то упаковывали. После очередного решения не ехать, неожиданно пришла машина, и мама с бабушкой, прихватив меня подмышку, в чём стояли, отправились на вокзал. Говорили на два-три месяца. Отец на всякий случай сгрёб в охапку зимние вещи и забросил их в машину. Он оказался прав. Три месяца растянулись на три года.
В бабушкиной комнате осталась моя двоюродная тётка, дочь бабушкиной сестры. Она была на шестом месяце беременности. Муж её, военный лётчик, пропал без вести в первые дни войны. Как оказалось впоследствии погиб. Ей было восемнадцать. События проходили мимо её сознания, ничуть не задевая его. Она была целиком погружена в чудо, вершившееся у неё в организме. В погожий сентябрьский денёк её потянуло на улицу. Утром она встала и долго в зеркале изучала своё лицо, слегка отёкшее за ночь. На неё смотрела совсем незнакомая женщина. Девочки как не бывало. Она нисколько не удивилась этой метаморфозе, сунула ноги в бабушкины тапочки и пошла на кухню разжигать примус. Воды в кране не было, и она наполнила чайник из ведра. Вода была припасена ещё вчера. Соседка сверху посоветовала набрать полную ванну и остальные ёмкости. Во дворе было непривычно тихо. Только где-то вдали слышались глухие раскаты. Время от времени они затихали. Она высунулась наружу. Ну и теплынь! В воздухе была разлита мягкая осенняя благодать. Хорошо бы прогуляться! Этот порыв, как рассказывала она впоследствии, чуть не стоил ей ребёнка. Она начистила зубным порошком парусиновые туфли и выставила их сушиться на подоконник. Потом бесцельно побродила по пустой квартире, напилась чаю, съела два яблока и спустилась на улицу. Город был уже ничейный. Советы его уже покинули, а немцы ещё не вошли. Она легкомысленно направилась к центру. Тут-то она и попала в переделку. На пустынные улицы, как тараканы из щелей, стали вдруг выползать люди. За какие-нибудь пять минут тротуары заполнила толпа, молчаливая и целеустремлённая. От наплыва лиц у неё закружилась голова, и потемнело в глазах. Её оттеснили к стене. Последнее, что она слышала, был звон разбитой витрины. Начались грабежи магазинов.
Она очнулась сидя на асфальте спиной к стене с широко расставленными ногами. Тень оставляла освещёнными на солнце белые носки и парусиновые туфли в грязных отметинах. Она тупо наблюдала, как через неё перешагивали возбуждённые наживой люди, ничего не замечая вокруг. Какая-то девушка помогла ей встать и усадила на скамейку в сквере. Здесь она окончательно пришла в себя.
Немцы вошли в Киев в середине сентября. Если учесть расстояние от польской границы и два с половиной месяца с начала войны, то пеший турист преодолел бы этот маршрут приблизительно за то же время. Сколько-нибудь серьёзного сопротивления, судя по всему, они не встречали. Отступление большевиков скорее смахивало на бегство. Отец в числе последних покинул город с отходящими войсками. Машины пытались остановить, резали шины, висли на подножках. Но они всё же успели проскочить на левый берег. Через пару минут мост взлетел на воздух. Возвращаться советы, видимо, не собирались. Иначе чем объяснить героический и совершенно бессмысленный подвиг киевского подполья – уничтожение Крещатика. Никаких стратегических объектов на главной улице города не было. Немцам особого ущерба взрыв не нанёс. Зато фейерверк получился изрядный. Центр полыхал, по рассказам очевидцев, добрых две недели. Когда всё улеглось, по Крещатику среди руин снова петляла узкая тропка, как в далёкие времена, когда он был Козьим болотом, оврагом поросшим осокой и орешником. На ближайшие пять послевоенных лет работы хватило с головой. Субботники, воскресники, кампании в защиту мира, против атомной бомбы, неоколониализма и поджигателей войны. На разборку битого кирпича и камня поднимали предприятия и трудовые коллективы. Радио и пресса не жалели красок для описания энтузиазма. О том, что увечья городу были нанесены самими энтузиастами, никто даже не заикался. Мы жили в мире иллюзий и юбилеев. Особенно почитаемым было седьмое ноября, годовщина октябрьской революции, торжество из области большевистской мифологии. Для большей достоверности школьные учебники были снабжены якобы документальными фотографиями. Это был плод фантазии Сергея Эйзенштейна, кадры из фильма к десятилетию Октября. Кто знал об этом, постарался тут же забыть. «Октябрь» попал под гриф «для специального показа». Мне лично особенно нравился штурм Зимнего. Когда на дворцовые ворота с двуглавым орлом карабкались революционные солдаты и матросы. Здорово и запомнилось на всю жизнь! На поверку Октябрьская революция оказалась делом рук советского кино, таким же, как покорение Дикого Запада - творением режиссёров и сценаристов Голливуда. Никаких подтверждений шумному судьбоносному событию документальные источники не давали. Это был обычный карманный переворот, правда, с далеко идущими последствиями. Никто его и не заметил. Петроград в тот день семнадцатого года жил обычной рутинной жизнью большого города. Но со временем праздник набирал силу, вобрав по дороге уцелевшие обломки предшественников. Он как бы служил традиционным завершением сельскохозяйственного цикла, глубоко засевшим в генетической памяти земледельцев, что-то вроде нового года допетровской Руси. Да ещё и магия чисел. Начало нового мира, как и рождение Иисуса, отмечалось тоже седьмого. К очередной годовщине обязательно готовился пуск какого-нибудь агрегата, постройка дома, трамвайной или конвейерной линии. Обойтись без этого было невозможно. Взрыв Успенского собора двенадцатого века, надо полагать, был тоже подарком к славной дате. Позже подпольщики яростно отрицали свою причастность к нему. Но привезти и заложить незаметно пару машин взрывчатки ещё до прихода немцев, кроме тайных служб, было больше некому. Да и почерк выдавал с головой. Методика была отработана ещё в тридцатые на Михайловском златоверхом. Сосед Владимир Яковлевич, бывший диктор на радио, вспоминал, что взрыв случился ночью и схож был с землетрясением. Ему не спалось. Было душно, как перед грозой. Он надел халат, достал шахматы и журнал из шкафа и расставил фигуры, тщательно сверяя с условиями задачи. Потом зевнул и решил лечь снова. И тут неожиданно грохнуло. Фигуры заплясали и плавно поехали с доски. Утром на месте золотых бань собора грудились глыбы плинфы, византийского кирпича, сцеметированного на века почти тысячу лет назад раствором на куриных яйцах.
Освобождение Киева тоже было приурочено к седьмому ноября, хотя, по мнению военных специалистов, это была стратегическая ошибка. Форсирование Днепра у Лютежа стоило тысяч жизней. Жертвоприношение во славу революции, служение которой к тому времени превратилось в культ. Люди были не в счёт. Главное утвердить неизбежность события в день, предопределённый историей.
Наверное, взирая с небес на побоище, господь Бог даже и не пытался остановить кровавую мясорубку. Участники бойни поклонялись иным земным идолам. Это было делом их рук. Пусть сами и расхлёбывают! И в отчаянии отвернулся, дабы не видеть бессмысленной гибели своих заблудших овец.
Один молодой учёный, мой знакомый, с оригинальным взглядом на события мировой истории и вовсе считал европейские войны двадцатого века всего лишь прологом самоуничтожения белой расы, предвестником её заката в грядущем тысячелетии.
Ничего похожего никому и в голову тогда не могло прийти. Горизонты были ограничены днём сегодняшним. Все на пределе сил барахтались в трясине войны и ждали с надеждой лишь её окончания.
Возвратились мы в Киев в апреле сорок четвёртого через полгода после освобождения. Все волновались. Как там? Что уцелело? Как наш дом? Поезд тихо без гудков подъезжал к перрону. За окном проплывали и растворялись как в парном молоке силуэты каких-то строений. Город тонул в тумане. Всё казалось таинственным и загадочным. Было влажно и тепло. Я впервые увидел каштаны с набухшими почками. В туманной размытости они выглядели огромными величиной с кулак. Густая мгла гасила все звуки. В тишине раннего утра слышны были только редкие шлепки капель, перезревших от собственной тяжести. Какая-то сладкая истома поднялась во мне и охватила всё тело. Это были чары древней земли, которые она щедро источала тем весенним апрельским утром.
Наша квартира была занята, и нас временно приютила моя двоюродная сестра Варя. Двухэтажный особняк на Тимофеевской, нынешнее румынское посольство, являл собой типичный образчик настоящей вороньей слободки. Дом трещал от перенаселённости. Где только не жили. В маленькой пристройке-кладовке обитал странный старичок Ксаверий Константинович. По утрам к нам забегала почесать язык, как говорила Варя, Лина Казимировна, полная дама с усиками. Оперативную сводку с фронтов кухонных баталий Лина сдабривала жизнеописанием Ксаверия Константиновича. Она выдавала его порциями, наподобие современных сериалов, и обрывала на самом интересном месте. Продолжения все ждали с нетерпением.
Я понемногу осваивал новое жизненное пространство. С компанией дворовых мальчишек мы случайно наткнулись на люстру. Кто-то зарыл её во дворе до лучших времён. Не помню, была ли там сама люстра, но подвесок мы обнаружили предостаточно. Во всяком случае, колотить их хватило дня на два. При ударе о кирпичную стенку они издавали мелодичный звон и разлетались на сотни сверкающих осколков. Это было острое эстетическое переживание. Наверное, подобное испытывали вандалы при погроме римских дворцов и храмов. После первых беспорядочных попыток элементарного вандализма мы перешли к более изощрённой форме. На стене дома была очерчена окружность с концентрическими кругами и яблочком посредине. С десяти шагов требовалось попасть в цель. Победитель получал право внеочередного удара. Это были забавы военного времени. Эхо, выпущенного на волю инстинкта разрушения, отзывалось в наших играх хрустальным звоном растерзанной люстры. Накал спортивных страстей, между прочим, случайно засёк Ксаверий Константинович. Он как-то виновато улыбнулся, словно ненароком подсмотрел что-то неподобающее, и, опустив голову, ускорил шаг. Никто такого не ожидал. Мы уже ощетинились. Дать отпор старику не составило бы особого труда. Словарный запас позволял с избытком. Но такой поворот обезоруживал. Охота бить стекло в тот день как-то сама по себе пропала. Вот если бы он что-то сказал! Но он прошёл молча. Было в нём что-то нездешнее.
С этого дня интерес к Ксаверию Константиновичу у меня усилился, и я стал прислушиваться к откровениям Лины. В пору своей молодости она занималась балетом. С трудом верилось, что эта туша могла порхать в воздухе как бабочка. Но на пожелтевших фотографиях юная красавица в пышных юбках, вне всякого сомнения, была она. На все случаи жизни Лина реагировала одинаково. «Ну, понятно!» - говорила она басом и всегда попадала в точку, были ли то крестины, именины, свадьбы, разводы или похороны. Однообразие формы искупалась богатством содержания. Как подлинный художник, в интонациях Лина никогда не повторялась. Это лишний раз подтверждало её талант и творческую одарённость личности.
Сериал о Ксаверии Константиновиче уже переваливал за половину и катил к завершению. Можно было составить определённое представление о старике. Он был внебрачным отпрыском старинного дворянского рода, сыном француженки-гувернантки. Звали его вовсе не Ксаверий, а Ксавье. Хотя после смерти отца знатные родственники его не признали, жили они с матерью в достатке и образование он получил достойное. Революция смела все планы. Родня сбежала во Францию, а они с матерью застряли в Киеве. Должны были укатить через Крым в Стамбул и дальше. Но после болезни старуха утратила способность передвигаться, и жизнь его превратилась в сплошное служение матери. До войны он работал в каком-то журнале не то переводчиком, не то курьером. Даже когда он остался один, двигаться куда-либо дальше было уже поздновато. Возраст брал своё. Знание европейских языков открывало ему и при немцах какие-то перспективы. Но сотрудничать с оккупантами он наотрез отказался. Он был дважды патриот. Русский и французский. На жизнь он зарабатывал продажей папирос. Покупал их в пачках на табачной фабрике и торговал поштучно.
Однажды Лина между прочим сообщила, что у Ксаверия полон Париж богатых родственников.
– Вот и взяли бы старика к себе, – сказала бабушка.
– Ну, понятно! – пробасила Лина и конфиденциально шёпотом добавила, – переговоры уже ведутся…
Она многозначительно кивнула и исчезла за дверью.
Это подогрело интерес к следующему выпуску. В очередной программе, прежде чем перейти к сути дела, Лина долго распространялась о своей несчастной судьбе. В юности она влюбилась и пожертвовала всем для любимого. Ей пророчили карьеру звезды. Но видному инженеру плевать было на духовные запросы супруги. Ему нужна была домохозяйка. Ребёнка родить она не смогла. Домработница, подумать только, стерва пятнадцати лет от роду мгновенно всё сообразила и улеглась к нему в койку. Это стало заметно. Член партии должен был замять скандал и тут же повторно женился. У невесты не было даже паспорта, зато живот торчал как утюг. Ежегодно она как кошка приносила ему по ребёнку. К двадцати годам их было уже четверо, но инженер был счастлив. О большем он и не мечтал. А она-то, артистка по призванию, ради этого животного загубила свой талант, рассталась с балетом, мечтой её жизни. И теперь художественная натура вынуждена была зарабатывать на хлеб собственными руками. Лина вязала на спицах и держала жиличку Нюру Лощ. В противоположность хозяйке Нюра была тощая, как вобла. Она тоже была не без амбиций, но сломанная лодыжка опрокинула тайные замыслы переплюнуть Павлову. Утрата квартиры на Крещатике окончательно посадила её на мель. Так Нюра оказалась в закутке за ширмой у Лины.
- Я беру ведь с неё копейки, - отметила Лина и без всяких переходов переключилась на Ксаверия. Он, оказывается, уже получил несколько писем оттуда. Лина кивнула головой куда-то в сторону и многозначительно сделала глазами. И как это он не боится! Разыскали его через Красный крест.
– Чего старику бояться? Жизнь позади… Огонь, вода и медные трубы тоже! – сказала бабушка.
– А я бы могла его сопровождать, – мечтательно вздохнула Лина.
– И в качестве кого же? – полюбопытствовала ехидно бабушка.
– А если человеку нужна будет помощь в дороге? Хорошая компаньонка никогда никому не вредила! – отрезала Лина и хлопнула дверью.
– Да она бьёт под него клинья, – сказал мама.
– Ну, понятно! – голосом Лины пробасила Варя. И все рассмеялись.
Утром Лина во дворе натягивала влажные платки на пяльцы. После стирки из серых они превращались в белые. На квадратных рамах всё смотрелось совсем по-другому. На платках появлялся узор из дырочек, а на кромке фестоны там, где края цеплялись за гвоздики. Торговые операции вела Нюра и, видимо, небезуспешно. Дамы не бедствовали. Иногда у Лины бывали даже приёмы: обломки кордебалета и ещё какие-то личности в старорежимных шляпках и бантах вместо галстуков. Коллектив, оставив у порога боты и галоши, пил магазинную «казёнку» и закусывал холодцом из свиных ножек и консервами «бычки в томате». Из-за полуоткрытой двери неслись аппетитные запахи и здравицы во славу хлебосольной хозяйки.
– Я могу себе позволить! – говорила Лина на следующий день на кухне, чтобы снять вопросы и комментарии. – Журфиксы у нас в семье всегда были традицией. – Последнее предназначалось для Ксаверия. Но он, как отмечали очевидцы, ни ухом, ни рылом. Картошка его, похоже, занимала больше намёков на благородство лининого происхождения.
С раннего утра актив особняка отбывал на Евбаз. Базар был местом приложения интеллектуальных и физических усилий, а главное кормил. Купить здесь можно было всё, от иголки до слона. Только надо было предварительно договориться. Рынок находился почти рядом. Два шага до бульвара, а там рукой подать. Скопление людей давало о себе знать, как близость моря, отдалённым гулом. Подобно магнитной горе «Тысяча и одной ночи», торжище притягивало к себе ещё издали. Стоило вырулить на бульвар, как ваш корабль тут же попадал в поле притяжения. Ноги сами несли вниз, а взгляд тянул к котловине площади. Всё её пространство до самого Воздухофлотского моста было забито рундуками, прилавками, лотками. Среди них бурлила и кипела страстями человеческая магма. В основном перекупщики всех мастей, спекулянты и разного рода тёмные личности. Война выбросила за борт кучу народа, которому нужно было как-то кормиться. В поисках хлеба насущного здесь толкались десятки оборванцев. Базар давал возможность что-то заработать, на худой конец выпросить или украсть. Типичными представителями местной фауны были воры, мошенники, нищие и откровенные грабители. Вся эта компания жила по своим неписаным законам, выработанным ещё в пору, когда Евбаз был всего лишь заурядной барахолкой местного значения. Здесь во второй половине ХIХ века в районе Галицкой площади было дозволено селиться евреям. Предприимчивый народ не мог не воспользоваться выгодным местоположением. Близость вокзала и перекрёсток торговых путей – о чём ещё можно было мечтать? Базар возник естественно и спонтанно как бурьян при дороге. Бывали у него взлёты и падения. Но законы оставались неизменными. Право волчьей стаи с поправкой на текущий момент. Верховодили криминальные авторитеты с иерархией блатных и шестёрок. Субординация была достаточно жёсткой и беспощадной. Кто выходил из подчинения мог поплатиться жизнью. Право сильного зачастую утверждалось кровавой поножовщиной. В общем, настоящее государство в государстве. Разгул необузданной вольницы служил всего лишь видимостью. В сущности всё было схвачено. Сливки криминальной элиты числились в агентурной картотеке КГБ. Воры в законе отрабатывали право на жизнь в обмен на нужную информацию. При случае ею можно было воспользоваться, если события выходили из-под контроля.
Настоящие золотые деньки для Евбаза наступили после оккупации. Прилавки, захиревшие было на подножном корму оккупационной диеты, вдруг ожили под наплывом трофеев и «американских подарков».
Трофеи с поля боя для всеобщего обозрения были сосредоточены на специальной выставке в Пушкинском парке. Народ валом валил. Грозная техника живьём стояла под деревьями, отгороженная от посетителей только верёвками. Но весь этот металлолом базар не интересовал. Не было спроса. Интерес к нему появился значительно позже, когда время сделало своё дело, и он приобрёл статус раритета. Для мальчишек же трофейная выставка была настоящим праздником. Все эти «пантеры», «тигры», «ягуары» можно было, если внимание смотрителей ослабевало, попробовать на зуб, взгромоздиться на башню, а при случае, даже засунуть нос в кабину, и что-нибудь отвинтить, что ещё оставалось не отвинченным.
В специальном павильоне под стеклом экспонировались мундиры, амуниция, знаки отличия, стрелковое оружие. В витринах навалом лежали железные кресты и всякие другие награды. Ещё недавно о них мечтали, жаждали, отдавали жизнь. Сейчас это была лишь груда металла, утратившего какой-либо символический смысл.
Экспонаты являли собой только вывеску, лицевую сторону медали. Понятие трофеев было значительно шире. Всё, что удавалось стащить из Германии, попадало под эту категорию. Тянули всё подряд, но в основном всякий мусор. Любой ширпотреб в стране победившего социализма казался необыкновенным сокровищем. Наша жизнь отличалась хроническим дефицитом самого необходимого. Официально вещизм считался буржуазным пережитком. Скромность быта вождей возводилась в норму. Казалось, что по-другому и быть не должно. Отсутствие информации открывало простор для пропагандистских уток об обнищании рабочего люда на Западе и всякого такого.
И вдруг столкновение лицом к лицу с реальной Европой. Это был шок! От обилия предметов непонятного назначения кружилась голова. За послереволюционные годы народ достаточно одичал. Из полоскательниц на ресторанных столиках освободители лакали воду, а фасонные тётки из обоза к ужасу местного населения напяливали на себя в театр трофейные ночные рубашки, принимая их за вечерние платья. Варвары с востока, какими мы были в глазах освобождённых народов Европы, нагоняли страху не меньше цивилизованных партайгеноссе.
Конечно, мародёрству ставили заслоны, но соблазн был уж очень велик. Противостоять искушению было невозможно. Даже сам отец народов не смог удержаться и прихватил под предлогом спасения Пергамский алтарь и Дрезденскую галерею. Правда, после смерти великого учителя всё пришлось вернуть, кроме золота Атридов. Троянский клад Шлимана удалось всё-таки заморочить. Но как говаривали в старину: «Горе побеждённым!» Хватательным рефлексом от других исторических персон вождь не отличался. У него была куча предшественников. Ну, хотя бы Наполеон. Великий полководец тоже имел слабость к чужим картинам. Особенно итальянским.
Из-за чрезмерной любви к искусству погорела вместе с мужем генералом и Лидия Русланова, певица и всеобщая любимица, и угодила в Сибирь. Отец народов был крутой, но справедливый. Так считали на Евбазе. Ранги и звания были ему нипочём. Тем более, что супруги явно перебрали. Тянули домой, по слухам, целый вагон антикварного добра.
Если верхи позволяли себе всякие вольности, то, что уж говорить, о низах. На многое рассчитывать не приходилось. Но кое-что перепадало. Мой дядька Павел тащил из Восточной Пруссии велосипед, предмет зависти мальчишек нашего двора. Мы жили тогда уже на Чкалова. Местом сбора нашей компании было несколько противотанковых ежей, которые всё ещё торчали на улице против дома. Три рельсы, перехваченные посредине чугунной болванкой, были сиденьем не самым удобным, зато всецело нашим. Садиться на них больше никто не решался. Однажды в разгар бурной дискуссии о судьбе Гитлера после победы к нам подрулил на трофейном сокровище мой дядя, усадил меня на раму, и мы с шиком поехали прокатиться. Совсем недавно он расписался с папиной сестрой в Пруссии. Она была угнана в Германию на принудительные работы. Первым освободителем, кого она увидела в проёме двери фермы, где она раздавала сено коровам, был Павел. Солдат был ладным, чернявым и весёлого нрава. Это была любовь с первого взгляда. Так Павел стал нашим родичем. Молодая кровь бурлила в его жилах, и он гнал велосипед как бешенный. Ветер свистел в ушах, камни мостовой неслись навстречу с сумасшедшей скоростью. От страха я мёртвой хваткой вцепился в руль. Павел доверительно дышал мне в ухо, и я понемногу пришёл в себя. Как выяснилось, напрасно. То были лишь цветочки. Это стало ясно, когда мы очутились на Правительственной площади, нынче Михайловской. Площадь была безлюдной, усыпанной битым стеклом. Окна обкома, теперешнего министерства иностранных дел, равнодушно взирали на нас пустыми глазницами. Тут уж никто не мешал разгуляться, и Павел полностью отпустил удила. Велосипед словно сорвался с катушек и стал выкидывать такие коленца! От ужаса я не мог даже крикнуть. До сих пор не могу понять, как мы не сломали шеи или не прокололи шин. Куражу подбавили ещё и зрители. На площади появились две девицы и стали громко отпускать замечания в наш адрес. Видимо Павел казался им ковбоем, объезжающим норовистого коня. Они явно с ним заигрывали. Но он, как и подобает виртуозу, и ухом не вёл. Правда, под занавес, сделав круг почёта, благодарно махнул им рукой на прощанье.
Трофеи рано или поздно через ряд перепродаж оседали на Евбазе и только тут обретали окончательную цену. Самым прибыльным товаром были наручные часы и иголки. Переправить их через границу ничего не стоило. Места они занимали мало, а доход давали приличный, особенно часы. К торговле ими допускались только свои – местные спекулянты со стажем и крышей. Любые попытки нарушить монополию заканчивались плачевно. Залётным дебютантам делать тут было нечего. Товара можно было лишиться в момент, да ещё и получить по шее в придачу. Торговля шла бойко. Опытный продавец с безошибочной точностью распознавал в толпе потенциального клиента. Товар предлагали элементарно просто. Стоило распахнуть полы, и весь ассортимент был налицо. Ещё проще было с иголками. Тут и таиться было нечего. Потребителями были в основном женщины, все без исключения. Особой квалификации торговцу и вовсе не требовалось.
Вместе с трофеями в нашу жизнь ворвалась как вихрь и роскошная «девушка моей мечты» Марика Рёкк. Кинотеатр «Ударник» был под боком. Сейчас здесь театр «Браво». Бить чечётку неугомонная красавица начинала с раннего утра и заканчивала поздно ночью. Последний сеанс был в половине двенадцатого. Заезженная до дыр копия ежеминутно рвалась. Зал нетерпеливо свистел и истошно орал «сапожники!». При склейке механики вырезали целые куски для сбыта ярым поклонникам. Изображение, исполосованное царапинами, беспрестанно дёргалось, но это не снижало удовольствия. Привкус клубнички добавлял фильму дополнительную пикантность. Картина не сходила с экрана месяцами. Это была отдушина, куда можно было на пару часов ускользнуть от реалий жизни.
В то время как тень рыжеволосой красавицы дурманила Евбаз несбыточными грёзами, её реальный прототип, голодная звезда третьего рейха бродила по улицам Зальцбурга в поисках пищи. Солдаты узнавали её и подкармливали нехитрой едой из полевых кухонь. Она и не подозревала, что по популярности могла бы быть на равных с самим великим кормчим и учителем.
Никто из создателей фильма не предполагал, что картина станет столь знаменитой, хитом по обе стороны фронта. Заканчивали съёмки под завывания сирен воздушной тревоги. Режиссёра заботило только одно: поскорее отстрелять сцены с участием жены, до того как станет заметна беременность. Марику всё время поташнивало. Но она понимала – расслабляться нельзя, даже когда удержаться от подступающей дурноты было почти невозможно. По каким-то особым признакам партнёр по танцам угадывал её состояние и в критический момент мгновенно отскакивал в сторону. Белый фрак берегли как зеницу ока. Достать ещё один такой тогда уже было нереально.
Финал картины в тёмном зале «Ударника» обычно сопровождался глухим стуком крючков о деревянную обшивку двери. Билетёрша отпирала запоры на выход. Это был самый ответственный момент. В темноте можно было незаметно проскользнуть в зал и спрятаться где-нибудь за шторой или в нише за батареей отопления до следующего сеанса. Официальная мораль считала фильм, чуть ли не порнухой. Для детей до шестнадцати он был под запретом. Это ещё больше подогревало к нему интерес. Для страховки цензура, на всякий случай, обкорнала ленту даже на целую часть. Слишком разухабистым показался канкан, пугавший до смерти парижских блюстителей нравственности ещё в Х1Х веке. Сегодня «Девушку моей мечты» крутили бы и в дошкольных детских учреждениях. Со стороны нарушения сексуальных табу картина была сама невинность. Звучали последние аккорды. Зажигался свет. Нетерпеливые зрители толчком ноги распахивали дверь, и очарованная толпа вываливала во двор. К реалиям дня возвращало зловоние мусорного ящика и разбегающиеся во все стороны крысы, напуганные большим количеством людей. Одного или двух человек они обычно во внимание не брали.
На улице, выстроившись в ряд, поджидали седоков извозчики. У стены скучали со своими ящиками чистильщики и время от времени зазывали клиентов, ритмично выстукивая щётками: «Чистим-блистим сапоги! Чистим-блистим сапоги!»
Нищие всех сортов поражали всех своими увечьями. Большинство выдавало себя за инвалидов войны. Хотя молва утверждала, что это немцы рубили руки ворам.
Окружённые кучкой болельщиков вовсю трудились напёрсточники. Подсадные утки время от времени для вида срывали куш, подначивая простаков. Ставки были небольшими, но игра затягивала, и за считанные минуты можно было легко спустить всё. Причесав очередного лоха, бригада на всякий случай меняла позиции. Импровизированное казино обладало сверхмобильностью. Игорный стол умещался на крышке ящичка, а три стаканчика или три карты составляли весь реквизит. В руках манипулятора-виртуоза они превращались в важнейший инструмент охмурения - дьявольский соблазн лёгкого и доступного выигрыша.
– Красна выграёт, чёрна програёт! Чёрна програёт, красна выграёт! – звучало как заклинание.
В многоголосье выкриков всех покрывали торговцы водой.
– Кому воды холодной?! – слышалось со всех сторон. Воду предлагали из пятилитровых бутылей, закутанных в ватник, чтобы не грелась. Стакан ополаскивали в ведре. С гигиеной особенно не церемонились.
Что говорить, Евбаз был местом ярким и опасным. Мне было запрещено приближаться к нему на расстояние пушечного выстрела. Но я, понятно, тайком нарушал эти запреты. Самым привлекательным для мальчишек на базаре был цирк. Тогда на площади не было и в помине ни универмага «Украина», ни обелиска Победы, ни здания цирка. На его месте высился огромный шатёр шапито. Бесспорным гвоздём программы был Кио отец. Его аттракцион со сжиганием и распиливанием ассистентки, впервые появившийся в это время, был настоящей сенсацией. Он одинаково привлекал и взрослых и детей. Билеты на представление достать было невозможно.
Разгадка трюков тревожила умы. Мы выдвигали самые невероятные версии. Но ясно было одно: это какой-то хитрый обман. Не мог же иллюзионист, в самом деле, привселюдно сжечь или распилить живую женщину.
Гораздо убедительнее и без дураков работал другой артист со звонким именем Сандро да Деш. Как истинный джентльмен он появлялся на арене в крылатке и цилиндре, садился за столик, лёгким движением ног снимал одну за другой лакированные штиблеты и начинал проделывать ногами то, что обычно люди делают руками. Ступни у него были белые и холёные. Он доставал пальцами ног пачку сигарет из кармана, открывал её, закуривал, наливал из графина вино, брал бокал и делал глоток. Дальше всё в том же духе. Это производило сильное впечатление. Но, кроме определённой сноровки, было в этом что-то пугающе неестественное. Артист никогда не показывал рук. Злые языки утверждали, что у него их и вовсе нет, и это ставило его в один ряд с жуткими попрошайками Евбаза.
К лету мы перебрались на Чкалова. Евбаз остался где-то внизу. Лина Казимировна, Нюра Лощ, Ксаверий Константинович и вся воронья слободка ушли из моей жизни навсегда, как потом исчезали из неё тихо и незаметно десятки людей.
Мы постепенно переносили пожитки. В горячке переезда я расколотил зеркало. Это была дурная примета. Ничего хорошего она не сулила, и я очень переживал. Я был страшно суеверен, как и большинство моих сверстников. Все мы верили в чёрную кошку, в пустые вёдра и многое другое. Стоило юркому животному перебежать дорогу, как я битый час мог проторчать в ожидании, пока кто-нибудь не пересечёт воображаемую линию кошачьего пути. Завидев священника, я лихорадочно хватался за пуговицу. Даже в старших классах я был твёрдо убеждён, что если споткнуться на левую ногу, то с невыученным уроком пронесёт, и тебя не вызовут. По дороге в школу я изо всех сил симулировал примету. Задрав голову повыше, я пёр как танк на все кочки в округе. Левые подмётки на обуви у меня постоянно были сбиты, и мама всё время удивлялась, что это у меня за походка такая!
Понятно, что история с зеркалом отравила радость переезда надолго. Зеркало было самое ординарное, размером с большую книгу. К деревянной основе оно крепилось плоскими металлическими скобками. Его можно было ставить, где угодно. Сзади его поддерживала подставка. Не могу понять, кому и почему пришло в голову доверить мне такой хрупкий предмет. Скорее всего, из-за его лёгкости. Варя всё тщательно подготовила: в несколько слоёв завернула зеркало в вафельное полотенце и уложила в авоську. Напутствия и предостережения пролетели мимо ушей и вот, наконец, я на улице. Весеннее утро играло солнечными бликами, шумно суетились воробьи, каштаны в белых свечках соцветий источали накопленный за ночь горьковатый запах. Беспечно размахивая авоськой, я благополучно миновал Тимофеевскую и повернул на Чкалова. Дальше курс лежал по прямой до самого дома. Там, где сейчас высится облицованная белой керамической плиткой брежневская многоэтажка, доживали свой век мещанские развалюхи неизвестного происхождения. В палисадниках буйно цвела сирень. Душистые гроздья нависали над самой головой. И тут меня вдруг осенило. Хорошо бы рядом с зеркалом поставить букет вот такой махровой персидской сирени! Проснувшийся инстинкт художника заявил о себе решительным действием. С размаху я приставил авоську к каменному цоколю. Только успел я протянуть руку к цветам, как распахнулось окно, и оттуда полился поток таких отборных ругательств, как будто там только и ждали того и всю жизнь готовились. Я схватил зеркало и пустился наутёк.
Немного отдышавшись, я вдруг спохватился: бегство сопровождалось каким-то подозрительным звуком, напоминающим скрежет. Нехорошее предчувствие шевельнулось во мне. Резким движением я отдёрнул полотенце. И о, ужас! Из авоськи на меня смотрела исчерченная трещинами на фрагменты, смещённые как у кубистов, моя перепуганная физиономия…
– Ребёнок не виноват, – сказала бабушка, собирая в мусорное ведро осколки зеркала.
– Ну, такая как у всех! – отразила вызов бабушка.
Но мама в ответ только пожала плечами. Вообще мама была человеком лёгким и отходчивым. О зеркале она через пять минут уже и не вспоминала.
Бабушка была личностью иного склада. Она была идеалисткой и жаждала от мира гармонии и справедливости. Из таких правдоискателей формировался основной контингент колымских концлагерей. Инстинкт самосохранения сужал её деятельность до масштабов коммуналки. Зато в узкой сфере она ощущала себя настоящим борцом за идею. В сражениях местного значения ей было дано испытать счастье подлинного вдохновения.
– В конце концов, дело не в двадцати копейках! – бросала она самозабвенно в лицо противнику при распределении платы за свет, – вопрос в принципе!
Принципы утверждались регулярно из месяца в месяц, пока у каждой семьи не появился отдельный счётчик. Скандалы сместились в другую плоскость, зато теперь на кухне, в ванной и туалете горело по пять лампочек. В туалете на небольшом пространстве стены над дверью лампочки живо напоминали праздничную первомайскую или ноябрьскую иллюминацию. Забытые, они могли бесплодно освещать унитаз часами. Но стоило кому-то зайти в уборную, воспользоваться даровым освещением, как в комнатах мгновенно начиналось щёлканье выключателей, гирлянда начинала постепенно угасать, а нечестивец рисковал остаться в полной темноте. Справедливость блюлась очень ревностно, по крайней мере, в нашем сортире как, впрочем, и на кухне. Здесь, в ограниченном пространстве, бабушка чувствовала свою причастность к делу утверждения правды и добра на земле. Остальную ойкумену она попросту игнорировала, считая её вне пределов собственной компетентности. Даже случайные попытки высунуть нос за установленные границы категорически пресекались. Однажды мама под впечатлением потока мемуаров о вожде мирового пролетариата выдвинула такую гипотезу: «Мне кажется, – сказала она – что я тоже видела Ленина». На что бабушка, подозрительно оглядываясь по сторонам, прошипела: «Молчи, дура!» Конечно же, это было грубо и бесцеремонно, но, судя по жизненному опыту, благоразумно. Дополнительных комментариев не требовалось. Всё было высказано с предельной ясностью. Мама даже не обиделась. Тема была закрыта.
Той весной мама носила платье с крылышками из синего вискозного шёлка в букетик. Молодой и улыбающейся в солнечных бликах и почему-то у парапета набережной, она осталась у меня в памяти на всю жизнь. В моём детском воображении мир представлялся мне чем-то вроде стопкадра, где всё застыло на своих местах раз и навсегда. Дети, подростки, взрослые и старики – все эти возрастные группы существовали в замкнутом постоянстве, никак не переливаясь друг в друга. Картинка была чем-то сродни стабильной неизменности звёздного неба. Мне и в голову не могло прийти, что извечность небосвода, слайд, который еженощно прокручивает Всевышний в своём ночном планетарии – всего лишь иллюзия. Земные сроки человека слишком коротки, чтоб уловить движение звёзд.
В то время мама уже работала в военном госпитале на Рыльском переулке. После войны в здании с рычащими мордами львов у входа обосновалась ВПШ, высшая партийная школа, а в годы независимости банк «Украина» до того как лопнул, а потом и министерство юстиции.
И госпиталь, и мамино платье прочно были связаны у меня с американскими подарками. Американскую помощь мы получали тогда, как все говорили, по лендлизу. Что это значит, толком никто не мог объяснить. Но позже, когда я заглянул в словарь, это дословно переводилось, как дать взаймы безвозмездно, короче отдать за спасибо. Понимали мы всё верно. Одного только не могли уловить, почему братья по оружию медлят с открытием второго фронта. Разговоров было много, но воз всё время стоял на том же месте. Наверное, для очистки совести, как все полагали, союзники оказывали щедрую материальную помощь. Американское вливание шло по Северному морю через Мурманск. Конвой частенько подвергался наскоку немецких субмарин. Что-то доставалось рыбам, но многое благополучно прибывало к месту назначения. В городе появились американские студебеккеры и виллисы, а на Евбазе стали торговать яичным порошком на стаканы и всякой экзотической всячиной.
В студебеккере боковые борта состояли из зелёных деревянных планок. Две верхние были закреплены наглухо, но остальные держались на щеколдах. Если их повернуть, планки опускались и превращались в откидные скамейки с ножками. Такая метаморфоза жутко нравилось, но в кузов нас старались не пускать. У взрослых вызывала головную боль наша возня со скамейками.
Яичный порошок я с аппетитом поедал столовой ложкой, хотя, если разболтать его с мукой и вылить на сковородку, получался неплохой омлет. Смотреть, как медленно отвердевает и вздувается жидкая масса, было выше всяких сил. Голодный желудок требовал своё. Любое промедление выглядело пыткой и издевательством. Да и сухой порошок был ничуть не хуже, даже вкуснее. Говорили, что его делали из черепаховых яиц. Но какое это имело значение.
Ни яичный порошок, ни все вместе взятые деликатесы не шли ни в какое сравнение со свиной тушёнкой. Благоуханное розовое мясо, пропитанное белым смальцем и пряностями, в золотистых жестяных банках было предметом гастрономических вожделений и мечтой всех без исключения обитателей нашего города. Для подавляющего большинства это была истинная пища богов. Такой казалась она и мне.
Посредине комнаты у нас на четырёх ножках возвышалась буржуйка. Колено трубы выходило в форточку, зашитую металлическим листом. Растопить печурку было не так-то просто. Надо было иметь определённый навык и сноровку. У новичков все попытки зачастую заканчивались полной комнатой дыма, от которого слезились глаза. Ежевечерний ритуал растопки имел свои секреты и последовательность действий. Мы с бабушкой владели ими в совершенстве. Щепки были просушены ещё с вечера. Сложить их на колосники особым способом, чтобы воздух имел свободный доступ, мы наловчились. В общем, растопка никаких затруднений у нас не вызывала. От огня в комнате становилось тепло и уютно. Прислушиваясь к гудению пламени в печной трубе, остаток вечера мы проводили в ожидании мамы. Под буржуйкой к паркету был прибит квадратный лист жести. Искры из поддувала падали и гасли на нём. Тёмный след от листа ещё долго оставался на полу, когда печки уже и в помине не было.
Мама приходила с работы усталая и раскрасневшаяся от холода. В плоском солдатском котелке с крышкой она приносила из госпиталя гороховый суп со свиной тушёнкой. Остатки из котла выгребались и повара раздавали их сёстрам и нянечкам. Котелок водружался на печку, как на алтарь, и мы заворожено созерцали некоторое время завершённость композиции, пока аппетитный запах не выводил нас из этого полумолитвенного состояния. За свою жизнь мне удалось перепробовать много чего. Но с полной ответственностью могу утверждать, что ни до, ни после ничего вкуснее госпитального горохового супа с тушёнкой я никогда не едал. Все попытки впоследствии воспроизвести кулинарный шедевр оканчивались ничем. Мгновенье было единственным и неповторимым как, впрочем, и всё в жизни.
Осенью я пошёл в школу. Существование Третьего Рейха катилось к бесславному концу. Дни его были сочтены. Весной, через каких-то восемь месяцев, война закончилась. А у меня начиналась новая жизнь.
(продолжение следует)
Напечатано в журнале «Семь искусств» #1(59)январь2015
7iskusstv.com/nomer.php?srce=59
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2015/Nomer1/Kuzmuk1.php
Рейтинг:
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать |
||||||||
Войти Регистрация |
|
По вопросам:
support@litbook.ru Разработка: goldapp.ru |
||||||