Non-fictionПротив течения. Академик Ухтомский и его биограф. Документальная сага с мемуарным уклоном0Семен Резник, Семь искусств, №2 • 28.02.2015
(продолжение. Предыдущие главы см. в №6/2014 и сл.)
Глава шестнадцатая. Школа Павлова: Сперанский
1.
Исключительное положение, какое занял Павлов по милости большевистской власти, не могло не сказаться на особенностях его быстро расширявшейся научной школы. Как писал мне В.Л. Меркулов, «в школе И.П.Павлова была разнообразная публика, до 1917 года были и честолюбцы, сметливые и озорные, вроде Глеба Васильев[ича] Анрепа[1], но не они делали погоду в школе. После революции И.П. Павлов занял привилегированное положение, ему прощали и разные заявления о жеребце Калигулы и т.п. К нему хлынуло много честолюбивых ученых, которые знали, что термин “павловский ученик” звучал солиднее, чем ученик Н.А. Миславского, В.Я. Данилевского и т.п. Анохин и Сперанский бесспорно яркие талантливые люди, но не ученые натуралисты, страстно влюбленные до самозабвения в Природу и любящие Ее и Людей. Оба они любили только себя и науку понимали как тропу к личной славе. Оба были падкими на лесть»[2].
Справедливо ли эта характеристика двух виднейших ученых? Нет ли в ней элемента завистливого брюзжания человека, чья жизнь сложилась куда менее удачно? Чтобы ответить на этот вопрос попытаемся поближе познакомиться с колоритной фигурой Алексея Дмитриевича Сперанского.
2.
Он родился 31 декабря 1887 г. (12 января 1888 г), в маленьком городке Уржуме Вятской губернии в семье чиновника судебного ведомства. В 1906 году окончил гимназию в Казани, а в 1911-м – медицинский факультет Казанского университета.
Когда началась Первая мировая война, Сперанский, как большинство дипломированных врачей его поколения, был призван в армию, работал хирургом в военных госпиталях. В 1918 году вернулся в Казанский университет, а два года спустя он уже профессор оперативной хирургии Иркутского университета. Его первые научные публикации – по анатомии и хирургии – не остались незамеченными. Казалось бы, круг его научных интересов определился.
Но не таков был этот уже не начинающий провинциал. Он был глубоко неудовлетворен общим состоянием медицины – не мог смириться с тем, что каждая болезнь изучается и лечится отдельно, без понимания и даже постановки вопроса об общей причине патологических процессов. Он видел, что ни врачу, ни анатому, такие задачи не под силу – для этого нужно быть физиологом.
Имея за плечами профессорскую кафедру и больше десяти лет практической работы врача и хирурга, он решает начать карьеру с чистого листа. В 1923 году он появляется в Петрограде и приходит к И.П. Павлову в его «башню молчания».
Почему именно к Павлову?
В.Л. Меркулов в двух больших письмах рассказал о так называемом казанском кружке, из коего сложилась значительная часть послереволюционного поколения учеников Павлова. Кружок образовался еще до Первой мировой войны. Душой и заводилой его Меркулов считал Б.И. Лаврентьева, ставшего видным ученым-гистологом. В кружок входили А.Д. Сперанский, И.П. Разенков, К.М. Быков, В.Л. Карасик, С.В. Аничков, причем Разенков «выступал в Казанском цирке – любителем борцом и боксером, а Сперанский – глотал шпаги!!!» [3]
Группа тесно общалась с заведующим кафедрой фармакологии Казанского университета В.Н. Болдыревым, учеником И.П.Павлова. В 1919 году Болдырев навсегда уехал из России, но не терял контактов со своим учителем. В научно-медицинском центре в Battle Creek Sanitarium, штат Мичиган, для него была создана «Павловская лаборатория». В 1923 году Иван Петрович после долгого перерыва выехал заграницу – для участия в Международном конгрессе физиологов в Эдинбурге, оттуда поехал и в США, где навестил своего ученика. Жене он писал: «Болдырев с целой своей семьей живет здесь вполне хорошо, имея специально для него построенную лабораторию. Житье здесь прямо чудное»[4].
Так что В.Н. Болдырев вполне мог быть связующим звеном между «казанцами» и Павловым.
«К.М. Быков в январе 1914 г. работал у И.П.Павлова в ИЭМ и выполнил две работы по пищеварению совместно с Л.Орбели!!?!», – писал мне Меркулов. Частокол восклицательно-вопросительных знаков служил напоминанием о том, как далеко разошлись соавторы этой работы, оказавшиеся во главе двух смертельно враждебных кланов наподобие Монтекки и Капулетти.
В Первую мировую войну большинство казанцев, как и Сперанский, работало в военных госпиталях, но «в 1919 г. Быков [снова] появляется в Петербурге [Петрограде] и зачисляется к Павлову».
Если вспомнить, в каком бедственном положении находилась тогда лаборатория Ивана Петровича, этот поступок молодого ученого следует признать отважным.
Как только, после декрета совнаркома «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И.П. Павлова и его сотрудников», работа в лаборатории стала налаживаться, Быков «убеждает Разенкова бросить профессуру в Томске и ехать к Павлову. Тот прибыл в конце 1921 г. Сперанский так же приехал сюда, и к Павлову»[5].
Борис Иннокентьевич Лаврентьев
Крупным везением казанцев стало то, что Борис Иннокентьевич Лаврентьев оказался другом детства и однокашником В.М. Скрябина (Молотова) и сумел «катализировать», как выразился В.Л. Меркулов, эту дружбу. Возобновив в 1920 году научную работу в Казанском университете, Лаврентьев вскоре получает высокие посты в наркомздраве Татарии, в 1924 году, благодаря поддержке Молотова, отправляется в научную командировку в Голландию, затем становится заведующим отделом в Московском институте питания (директор – профессор биохимии Б.И. Збарский, знаменитый тем, что бальзамировал тело Ленина). Позднее, когда Молотов сменил А. Рыкова на посту председателя совнаркома, Лаврентьев «стал его постоянным советником». Эта фраза в письме В.Л. Меркулова подчеркнута жирной чертой, в конце три восклицательных знака[6].
Дружба Б.И. Лаврентьев с Молотовым осеняла и других «казанцев». Мало кто сумел этим так хорошо воспользоваться, как А.Д. Сперанский – человек невероятной работоспособности, одаренности и еще больших амбиций.
Когда он пришел к И.П. Павлову, тот принял его в свою лабораторию сверхштатно, то есть на волонтерских началах. То ли не нашлось свободной вакансии, то ли Павлов хотел сперва присмотреться к новичку, а впрочем, таков был обычный порядок. Но Сперанскому было уже 35 лет, он был обременен семьей, содержать ее в полуголодном Петрограде было нелегко. Он работает в Военно-медицинской академии, по совместительству – в травматологическом институте профессора А.Л. Поленова, реорганизованного в институт нейрохирургии, и при этом проводит много часов бок о бок с Иваном Петровичем, впитывая его идеи и методы. Опытный хирург, Сперанский быстро освоил технику оперирования подопытных собак и скоро попал в число «особых любимцев» Павлова, как вспоминала Рита Райт-Ковалева. «С виду незаметный и спокойный, он таил в себе огромное честолюбие, неистощимую энергию, уверенность и яркий исследовательский талант»[7].
Благодаря поддержке Молотова, Сперанский в 1928 году получает научную командировку в Пастеровский институт. По возвращении становится заведующим отделом патологии ИЭМ, то есть административно отпочковывается от Павлова, но продолжает поддерживать с ним тесные контакты. Параллельно он «катализирует» дружбу с Львом Николаевичем Федоровым, которого знал по Иркутску.
Окончив перед Первой мировой войной медицинский факультет Томского университета, Федоров, как и казанцы, был призван в армию. В 1918 году вернулся в Томск, но вскоре снова был мобилизован – теперь уже в армию Колчака, где и служил до ее разгрома. Так что у него была сильно подмоченная биография: шутка сказать – колчаковец! Дабы смыть с себя это пятно или как-то его уравновесить, он вступил в партию большевиков и стал чуть ли ни единственным во всей Сибири партийцем с высшим медицинским образованием. Его тотчас делают военкомом Иркутского университета, он преподает на медицинском факультете и на факультете общественных наук. В 1923 году он получает командировку в Петроград и начинает работать у И.П. Павлова – почти одновременно со Сперанским. Однако ограничиваться только научной работой Федорову было либо не интересно, либо этого ему не позволяло партийное начальство. Его назначают замом зава Петроградского облздравотдела, затем ректором Института физкультуры имени П.Ф. Лесгафта.
В 1927 году директором ИЭМ избирают (тогда еще избирали!) крупного ученого-биохимика С.С. Салазкина, что никак не могло обрадовать партийное руководство. В 1917 году Салазкин был министром просвещения Временного правительства, вместе с другими министрами был арестован в Зимнем Дворце в ночь с 25 на 26 октября и препровожден в Петропавловскую крепость. После освобождения уехал в Крым, где стал ректором Крымского университета, созданного при Врангеле.
Сергей Сергеевич Салазкин
Власти вынужденно смирились с избранием Салазкина директором ИЭМ, но приставили к нему надежного политкомиссара – в ранге заместителя директора. Им и стал Л.Н. Федоров.
Л.Н.Фёдоров
В 1931 году Салазкин подал в отставку – формально по состоянию здоровья, фактически потому, что тяжело переживал политизацию ИЭМ. Противостоять этому процессу он не мог, а участвовать в нем не хотел. Директором Института стал Федоров, что еще больше укрепило положение его друга Сперанского.
Институт экспериментальной медицины (ИЭМ) (Ленинград)
Сперанский заводит и успешно «катализирует» дружбу с большим кругом влиятельных лиц в Ленинграде и в Москве. Уверенный в себе, веселый, компанейский, любящий выпить (и крепко выпить!) в теплой компании, он близко сходится с самыми разными и весьма видными людьми. Он часто бывает на кафедре Ухтомского, устанавливает короткие отношения с ним и с его учениками. В кругу его друзей – хирург Александр Васильевич Вишневский и его уже взрослый сын Шура, тоже хирург, Александр Александрович Вишневский; поэт Самуил Яковлевич Маршак, с которым он и породнится: дочь Маршака выйдет замуж за сына Сперанского; композитор и музыкальный руководитель Ленинградского детского театра Николай Михайлович Стрельников; знаменитый актер МХАТ Иван Михайлович Москвин; другой Иван Михайлович Москвин – крупный партийный деятель; бывший муж его жены Глеб Иванович Бокий – один из виднейших чекистов; юный зять Бокого Лев Эммануилович Разгон. Сперанский сближается с восходящей звездой биологической науки Трофимом Денисовичем Лысенко. И главное – с вернувшимся из-за границы в страну Советов Буревестником революции Алексеем Максимовичем Горьким.
Самуил Яковлевич Маршак
3.
Приручение Буревестника для большевиков было еще более важной задачей, чем приручение академика Павлова, и справились они с ней куда более успешно. Горький отозвался на Октябрьский переворот «Несвоевременными мыслями», которые печатал в своей газете «Новая жизнь» до тех пор, пока Ильич ее не прихлопнул. Трудно указать на столь же яркие и беспощадные разоблачения кровавых бесчинств первого года революции. Разве что на «Окаянные дни» И.А. Бунина. Но Бунин опубликовал свою дневниковую книгу через много лет, в эмиграции, тогда как Горький печатал статьи в Петрограде, по горячим следам событий.
Горький был уверен, что не сегодня-завтра преступная ленинская авантюра провалится. Когда стало ясно, что большевики засели всерьез и надолго, он взял на себя трудную миссию: спасать хотя бы крохи гибнувшей культуры. У него для этого было больше возможностей, чем у кого-либо другого, – благодаря громкому имени, репутации Буревестника революции и прямому доступу к ее вождю.
Максим Горький, 1921 г. Рис. Н.А. Андреева
«Для меня богатство страны, могущество народа измеряются количеством и качеством его интеллектуального потенциала. Революция имеет смысл только в том случае, если она способствует росту и развитию этого потенциала. С людьми науки надлежит обращаться с максимальной предупредительностью и уважением. Мы, напротив, спасая свою шкуру, рубим народу голову, уничтожаем его мозг», с возмущением писал он Ленину в 1919 году.
Ильич спасал власть своей клики, сметая всякое, даже только мысленное или воображаемое сопротивление «враждебных классов». Горький был нытиком, болтавшимся под ногами, но его нельзя было растоптать. Ильич ему отвечал:
«Неверно отождествлять интеллектуальные силы народа с “силами” буржуазной интеллигенции. Интеллектуальные силы рабочего класса и крестьянства крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее приспешников — мелких интеллигентиков, лакеев капитала, воображающих себя мозгом нации. На самом деле они не мозг, а говно»[8].
Но отказывать Буревестнику в ходатайствах об отдельных «интеллигентиках», попадавших в чекистскую мясорубку, было неполитично. Горькому иногда удавалось вырвать из пасти дракона одного-другого ученого, писателя, деятеля искусства, общественного деятеля. То были лишь отдельные светлые искры в кровавом мраке разнузданного террора. Расправы творились с такой быстротой, что ходатайства часто просто опаздывали или Ильич делал вид, что они опаздывали. Так, «опоздало» ходатайство Горького о Николае Гумилеве, расстрелянном Петроградской ЧК за участие в мифическом заговоре Таганцева. В конце концов, нытье заступника за интеллигентиков Ильичу надоело, и он посоветовал Буревестнику революции убираться из революционной России подобру-поздорову.
Похоже, что последним толчком к отъезду Горького стала расправа над Помголом, в которой он оказался невольным соучастником.
Когда разразился невиданный голод в Поволжье – из-за страшной засухи, усугубленной трехлетием гражданской войны и военного коммунизма, а также конфронтацией большевистского режима со всем «буржуазным» миром, – видные общественные деятели России, еще недобитые чекистами, образовали Комитет помощи голодающим (Помгол).
В него вошли бывшие министры Временного правительства, независимые писатели, публицисты меньшевистской, эсеровской, кадетской ориентации. Ленин поставил во главе Комитета своих ближайших соратников: председателем Л.Б. Каменева, его замом – А.И. Рыкова; в состав Комитета было введено около дюжины видных коммунистов. Но большинство принадлежало не им. Ленин считал, что Помгол недостаточно контролируется властью, и страшно боялся его растущего влияния. В записках соратникам он издевательски именует Комитет Прокукишем и просто Кукишем – по именам его ведущих деятелей: Прокоповича, Кусковой, Кишкина.
Наконец, приходит спасительная идея: пусть Максим Горький, всемирно известный писатель, обратится с призывом о помощи к мировой общественности. М. Горький публикует такое обращение, на призыв тотчас откликаются Герберт Гувер – глава АРА (Американской администрации помощи) и Фритьоф Нансен, организовавший сбор средств в Европе. Как только договор с АРА был подписан, виднейшие деятели Помгола были арестованы. Горький понимает, что его подставили. Размазывая слезы, он говорит, что впервые в жизни оказался в роли провокатора. Он уезжает из страны «по состоянию здоровья»; два года спустя напишет Ромену Роллану: «У меня нет ни малейшего желания возвращаться в Россию. Я бы не смог писать, если бы был вынужден тратить время на повторение старой песни "не убий"»[9].
Тем не менее, на смерть кровавого фараона Горький отозвался таким культовым панегириком, с которым могли сравниться разве что мумифицирование его мощей профессорами В. Воробьевым и Б. Збарским, да возведение фараоновой пирамиды на Красной площади архитектором А.В. Щусевым.
Кремль поставил перед собой боевую задачу – вернуть в страну Буревестника. Его книги переиздают массовыми тиражами, ему поют дифирамбы в советской прессе, засылают к нему эмиссаров, сулят золотые годы, с 1928 года организуют ему поездки по стране, дабы он собственными глазами мог видеть и восславлять великие свершения трудового народа под руководством ленинской партии. Горький ездит, смотрит, восславляет. Даже в Соловецком концлагере побывал и восхитился тем, как успешно «вырабатывается» новый человек «из материала капиталистической эпохи».
Наконец, Горький соглашается окончательно переселиться в Советскую Россию – со всеми своими чадами и домочадцами. Его встречают фанфарами, барабанным боем, всеобщим ликованием. В стране рабочих и крестьян, которых, по меткому замечанию М. Булгакова, «немного испортил жилищный вопрос», Буревестника поселяют в роскошном особняке купца Рябушинского, дарят дачу в Горках Ленинских и вторую дачу в Крыму. Его родной город Нижний Новгород переименован в Горький. Центральная улица Москвы становится улицей Максима Горького.
Его имя присваивают заводам, школам, театрам, пароходам. Он полон грандиозных планов, все они тотчас же воплощаются в жизнь. По мановению его пальца создаются газеты, журналы, книжные серии: «История фабрик и заводов», «История гражданской войны», «Библиотека поэта», «История молодого человека XIX столетия», «Жизнь замечательных людей». Начинается подготовка к Съезду писателей для создания единого Союза под его руководством. Но его амбиции простираются дальше литературы. Он всегда питал пиетет к науке. Его мечтой было создание Института человека – для оздоровления и обновления, для победы над немощью, старостью, вплоть до достижения – далеко и высоко смотрел Буревестник! – вплоть до достижения физического бессмертия!
И в этом партия и правительство тоже поспешили ему навстречу.
«Создается активная группа для[10] реализации мечты Горького – создать “Институт человека” (Л.Н. Федоров, А.Д. Сперанский, И.П. Разенков, К.М. Быков и [Б.И.] Лаврентьев), – писал мне В.Л. Меркулов. – Горшков лично мил Горькому. Осенью 1932 г. в Москве у Горького собираются ИЭМовцы из столицы и Питера. Прибыли Сталин, Молотов, Ворошилов. Решено создать грандиозный институт биологии человека ВИЭМ – дир. Л.Н. Федоров, зам по науке Б.И. Лаврентьев, выписывается из Москвы биолог, теоретик Э.С. Бауэр (друг Бела Куна, ум. 1937), автор митогенет[ических] лучей А.Г. Гурвич. Перевес биологов [над медиками] явный. И.П. Павлова на заседание к Горькому не пригласили (формально де он был в Риме на XIV конгрессе физиологов!). Горький в речи кольнул и Павлова: довольно ученым ИЭМа заниматься изучением собак и мышей – пора перейти к человеку»[11].
Проверяя эту информацию по доступным источникам, я выяснил, что упоминаемый в письме Горшков – это, скорее всего, крупный клиницист М.А. Горшков (кстати, один из лечащих врачей И.П. Павлова). Но свидетельств особой симпатии к нему А.М. Горького я не обнаружил. Зато есть множество свидетельств расположенности Буревестника к А.Д. Сперанскому. Если идея создания Института Человека принадлежала Горькому, то наполняли ее конкретным содержанием Федоров и Сперанский.
Институт человека, получивший официальное название Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), создавался на базе Ленинградского ИЭМ – с последующим переводом головной части в Москву. Было начато строительство научного городка в Серебряном бору – лесистой местности на берегу Москвы-реки.
Планов громадьё захватывало дух. Ленинградский ИЭМ должен был стать одним из филиалов ВИЭМ, другие филиалы создавались в Сухуми, в Мурманске и, конечно, в родном городе Буревестника Нижнем Новгороде, то есть теперь уже в Горьком.
«Странное это было учреждение», – пишет в книге «Непридуманное» Лев Разгон и продолжает: «Насколько сейчас помню, было в идее этого института что-то лысенкоподобное. Его создатели и руководители полагали, что им очень скоро удастся найти в человеческом организме “что-то такое”, на что можно воздействовать и таким образом быстро побороть болезни, и среди них самую вредную — старость. Кроме того, что такая цель была крайне соблазнительна, она еще была и совершенно в духе времени: мало было “покорить пространство и время”, надо было покорить и подчинить себе все еще неизвестное и неуправляемое. Организаторы ВИЭМа, конечно, не были жуликами. Но их научные идеи настолько соответствовали стремлениям и желаниям начальников, что могучая подъемная сила несла их стремительно вверх»[12].
Проект научного городка ВИЭМ («Институт Человека»)
О том, куда именно несла подъемная сила новый институт, лучше всех обрисовал сам автор идеи, великий пролетарский писатель Максим Горький:
«Близится время, когда наука обратится к так называемым нормальным людям с настойчивым вопросом: хотите, чтобы болезни, уродства, слабоумие и преждевременная гибель организма подверглись тщательному изучению? Такое изучение невозможно, если ограничиваться опытами на собаках, кроликах, морских свинках. Необходимо экспериментировать над самим человеком, необходимо изучать на нем самом, как работает его организм, как протекает межклеточное питание, кроветворный процесс, химия нейронов и все остальное. Для этого потребуются сотни человеческих единиц (курсив мой – С.Р.). Это будет настоящая служба человечеству — несомненно, гораздо более важная и полезная, чем истребление десятков миллионов здоровых людей ради комфортабельной жизни одного жалкого класса, выродившегося физически и морально, класса хищников и паразитов»[13].
Впрочем, ВИЭМ для экспериментов на сотнях человеческих единиц не подходил – он был слишком на виду. Для этого существовало другое заведение – сверхсекретная лаборатория в рамках самого секретного ведомства[14]. В ней проводились опыты на приговоренных к смерти «врагах советской власти», – причем, задолго до того, как к таким опытам приступили нацисты в Освенциме и других лагерях уничтожения. Так что мечта Буревестника была-таки осуществлена в государстве рабочих и крестьян.
4.
Лев Разгон выразительно обрисовал облик А.Д. Сперанского:
«Когда я вспоминаю годы на Спиридоновке [один из домов для партийно-правительственной элиты, где жил Разгон со своей женой Оксаной], я понимаю, что никто из встреченных там людей (их было много, и почти все они были значительными) не пленял меня в такой степени, как Сперанский. Он был академиком [это неточно, Сперанский стал академиком позднее, в 1939 г.], и о нем уже писали как о полубоге в науке. Но не было в Алексее Дмитриевиче ничего того, что зовется “академическим”. Подчеркнуто простонародный, быстрый в движениях, с грубоватой, часто малоцензурной речью, любовью к бутылке... Причем это в нем соединялось с глубоким пониманием и знанием музыки. Он был превосходный виолончелист и рассказывал, что в голодные годы прирабатывал тем, что играл в киношках [значит, не только глотал шпаги на цирковой арене!]. Но больше всего меня в нем поражало его знание поэзии. Он знал на память чуть ли не всю поэзию нашего века и после бутылки коньяка мог часами читать стихи. И не какие-то из хрестоматии, а Кузмина, Анненского, Соловьева, Блока, Гумилева... Очень любил Маяковского и превосходно его читал. Но, конечно, не только этим привлекал Алексей Дмитриевич. Было в нем ощущение независимости. Независимости от начальства, от господствующих мнений в науке и политике. Он вел себя в обществе мало сказать независимо – грубо. Ему ничего не стоило оборвать речь какого-нибудь значительного собеседника и заявить, что тот порет чушь; он мог спросить хозяйку дома, вставившую слово в спор о науке: “А ты, дура, куда лезешь? Что ты понимаешь в этом?”; на одной из посиделок у Горького он сказал Молотову, что тот еще не научился государством управлять, а уже рассуждает о человеческом организме [этот факт не мог быть известен Разгону из первых рук, я считаю его совершенно неправдоподобным – С.Р.]... В том всеобщем конформизме, который уже пропитал всех и вся, эти качества притягивали к нему как магнитом. И Сперанский это понимал, больше того, из всего многочисленного спиридоновского общества он выделял меня – молодого, нечиновного. И не просто выделял, а установил со мной полудружеские отношения, в которых всячески подчеркивал равенство сторон. Алексей Дмитриевич мне казался идеалом ученого, человеком, чья независимость и дружба не зависят ни от каких преходящих обстоятельств. И меня сильно раздражало и просто злило, когда мой новый приятель – и тоже врач, только настоящий, а не виэмовский, – Шура Вишневский мне говорил:
– Ни фига ты в людях не смыслишь. Я Алексея Дмитриевича знаю с детства, он ближайший друг нашей семьи. Так вот: при любом испытании он сдрейфит больше любого. И тебя продаст со всеми потрохами. Удивительно, как вы все клюете на его театральные штучки-дрючки...
Происходил этот разговор в самом начале 37-го года, и никому из нас не приходило в голову, что скоро будут проверяться такие качества, как человеческое достоинство, независимость, мужество... Прошло меньше полугода, и остались мы на Спиридоновке в двух комнатах; с опечатанной дверью, ведущей в большую часть квартиры; с одним городским телефоном из всех находившихся прежде. И этот телефон – молчал. Каждый, кто пережил то время, оставшись в полузапечатанной квартире, знает, что из многих наступивших душевных потрясений одним из самых главных был замолкнувший телефон. В этом отвратительном, трусливом молчании для меня особенно горьким было молчание Алексея Дмитриевича Сперанского.
Ведь только что, какую-нибудь неделю-две назад он говорил мне, что считает меня другом, а Оксану чуть ли не дочерью... Чего он боится, он, такой смелый, такой независимый? Многих людей в эти дни и месяцы я вычеркивал из своих близких друзей, просто знакомых. Но труднее всего мне было это сделать с Алексеем Дмитриевичем. Но – вычеркнул. И больше всего боялся, что придется с ним встретиться. Не за себя боялся, а за него – каково будет ему глянуть мне в глаза? А ведь – глянул».
Далее Разгон рассказывает, как буквально в день своего ареста оказался в квартире Сперанского, привезенный туда С.Я. Маршаком.
«А, Лева, здравствуй! – приветствовал он меня так, как будто мы вчера с ним виделись. Потом он поострил насчет “Узкого”, спросил меня, видел ли я только что вышедшую книгу Блока, и ушел. И в глаза мне посмотрел, и, как всегда, похохатывал и острил, и не было на его некрасивом и выразительном лице ни тени смущения»[15].
Лев Эммануилович Разгон.
Умение без тени смущения выходить из пиковых ситуаций, в которые то и дело загоняли людей зигзаги того турбулентного времени, вероятно, и служило ангелом-хранителем, оберегавшим Алексея Дмитриевича.
О том, как высоко он котировался на олимпе советской власти, говорит тот факт, что в 1935 году, специально к XV международному конгрессу физиологов, была в пожарном порядке издана его книга «Элементы построения теории медицины», причем ее издали в переводе на английский язык и раздавали бесплатно всем участникам конгресса. Такая акция не могла быть предпринято без одобрения Кремля, ибо это была не столько научная, сколько политическая акция с целью продемонстрировать всему миру, что мы де тоже не лыком шиты. Книга была написана в боевом партийно-лысенковском духе, хотя по содержанию и отличалась от лысенковской лженауки.
Ухтомский отнесся к этому труду двойственно. Отдавая должное смелости и несомненной талантливости автора, он считал, что книга представляет собой серию едких претенциозных памфлетов, которые на Западе могут вызвать только недоумение. Позднее он писал Фаине Гинзбург: «Рядом с этими летописями патофизиологии классической науки Запада на полку норовит вскочить томик боевых памфлетов, занесенный из чужой атмосферы “грозы и бури”! Понятен злостный отзыв британского рецензента в том духе, что “чрезмерная претензия, сказывающаяся еще в заглавии книги, не дает серьезно отнестись и к тем материалам, которые кое-где сообщаются в книжке!” Уместный тон памфлета в условиях местной советской медицины совершенно неуместен и очень вреден для книги, когда она передается на Запад, в британские или американские условия! Обо всем этом я говорил А. Д-чу один на один»[16].
5.
В семье М. Горького ни одно серьезное медицинское решение не принималось без участия Сперанского. В 1934 году тяжело заболел сын Горького Максим Пешков. Ему было 36 лет. Он был своенравным, трудноуправляемым человеком, беспробудным пьяницей. Пил с кем придется, в том числе с личным секретарем Горького П.П. Крючковым. Однажды, в конце апреля, Крючков забыл пьяного Максима на скамейке на берегу реки, где тот проспал несколько часов и сильно продрог. По другой версии, Максима оставил спать на берегу другой собутыльник, а Крючков, напротив, разбудил его и привел в дом. Как бы то ни было, Максим сильно простудился, простуда перешла в крупозное воспаление легких, болезнь быстро прогрессировала и привела к летальному исходу. До эры антибиотиков смертность от пневмонии была очень высокой. Тогда входило в моду лечение инъекциями новокаина, получившее название новокаиновая блокада. Сперанский был одним из энтузиастов этого метода, в справочной литературе он даже часто называется «Блокадой Сперанского».
М. Горький с сыном Максимом
В 1938 году состоялся театрализованный процесс над так называемым правотроцкистским блоком во главе с Н.И. Бухариным. Наряду с другими злодеяниями, подсудимым вменялось убийство Горького и его сына Максима Пешкова. Подсудимый Крючков показал, будто намеренно простудил Максима, а врачи Виноградов, Плетнев и Левин, будучи в сговоре, довершили задуманное «вредительским» лечением, в частности, тем, что НЕ применили блокаду Сперанского.
М.Горький и П.П.Крючков
Санитарный врач НКВД Виноградов до суда не дожил – был забит в застенке умельцами Ежова; Левин и Плетнев показания Крючкова подтвердили. Понятно, что все это было вранье: оговоры и самооговоры были выбиты пытками. Но неизбежен вопрос, ни разу не заданный на суде грозным прокурором Вышинским: куда же смотрел Сперанский? Почему не настоял на применении своей блокады – ведь в дни болезни Максима он постоянно бывал у Горького, о чем выразительно написал сразу после смерти Буревестника:
«В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын – Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы – о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института [ВИЭМ]. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: “Это уже не тема”. Также Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность»[17].
Павел Басинский, автор интересной книги о последних днях жизни А.М. Горького, в словах Сперанского «я знал, какая трагедия подготовлялась наверху» вычитал намек либо на сознательное умерщвление Максима, либо на непоправимую ошибку лечивших его врачей Плетнева и Левина. Думаю, что эти подозрения неосновательны. Трагедия наверху – это приближающаяся кончина Максима. Надежд на его выздоровление уже нет, врачи, не отходящие от больного, пытаются облегчить его страдания (не исключено, что инъекциями того же новокаина), тогда как Сперанский посторонними разговорами отвлекает от тяжелых мыслей отца.
Два года спустя, когда умирал – тоже от пневмонии – сам Буревестник, врачи боролись за его жизнь, сколько могли и как могли. В многочисленных консилиумах участвовал А.Д. Сперанский. У него были личные счеты с доктором Л.Г. Левиным, он даже «чуть не избил» Левина, когда тот проговорился Крючкову, что Горькому решено сделать новокаиновую блокаду, – видимо, против воли пациента, который просил не мучить его инъекциями и «отпустить», то есть дать спокойно умереть. Сперанский подчеркивал: «В течение 12 ночей мне пришлось быть при нем неотлучно»[18]. Имеются в виду последние 12 ночей жизни писателя.
Совесткие «вожди» у постели больного М.Горького.
С картины художника В.П.Ефанова.
Подпись Сперанского стоит под медицинским заключением о его смерти – рядом с подписями Д.Д. Плетнева, Л.Г. Левина и других. Стало быть, он участвовал при принятии ключевых решений или, как минимум, должен был о них знать. И вот, Левин за «вредительское» лечение Горького расстрелян, полупарализованный Плетнев приговорен к 25 годам заключения (но тоже будет расстрелян – 11 сентября 1941 году в Медведевском лесу под Смоленском, накануне сдачи города войскам вермахта), а Сперанский?
Врачи Л.Г.Левин и Д.Д.Плетнев,
обвиненные в убийстве Максима Горького и его сына Максима Пешкова.
В одном из писем Василий Лаврентьевич мне написал, подчеркнув жирной чертой:
«Сперанский проявил стойкость в 1938 г., когда от него требовали заявить, что Д.Д. Плетнев действительно вредительски лечил Горького, – и отказался лжесвидетельствать».
Откуда Василий Лаврентьевич почерпнул такие сведения, я не знаю, вероятно, от самого Сперанского. К сожалению, они ложны. Свое лжесвидетельство Сперанский опубликовал массовым тиражом, написав, не моргнув глазом, в газетной статье, что Горького «не уберегли от шайки безжалостных злодеев»[19]. Умолчал только о том, что если бы такая шайка и вправду существовала, то он сам бы в нее входил. Впрочем, неумолчание было бы равносильно самоубийству.
«Смерть изменникам родины»
В том же году Сперанский был номинирован, а затем избран академиком, чего вполне заслужил своими достижениями в области патофизиологии.
6.
В конце 1936 года Алексей Алексеевич Ухтомский, к тому времени уже заметно состарившийся и ставший тяжелым на подъем, побуждаемый павловцами К.М. Быковым и Л.Н. Федоровым, должен был бросить лекции и текущую работу, чтобы поехать в Москву на выручку Сперанского, на которого сыпались жалобы из-за его высокомерия и невыдержанности. «Против него был собран сильный кулак и дело грозило тяжелыми последствиями для его школы»[20].
Характеризуя Сперанского, Алексей Алексеевич писал:
«Человек он хороший, с остро, быстро и дальновидно мыслящей головой! Кроме того, научно хорошо настроенный, честный, далекий от обыденного ученого профессионализма, шаманской кастовости! Что касается нападений на него, то они во многом понятны и заслужены. Я не говорю о прямо злостных нападениях из принципиальной враждебности к лицу А.Д. Как сейчас увидите, дело идет о том, что А.Д. мог вызвать антагонизм и среди тех, кто готов вместе с ним искать новых перспектив и идей в медицине! Он наплодил себе нетерпимых антагонистов из клинических врачей, на которых привык покрикивать и которым привык предписывать по безапелляционным его указаниям. Как часто это бывает у очень захваченных своими мыслями людей, А.Д. почти не считается с людьми, с лицами тех врачей, которые давались ему в качестве руководимых! Приходилось слышать, что в урочные часы (дни), когда Сперанский ожидался на консультацию в клинику, врачи заранее начинали клацать зубами, как в лихорадке, а потом, вдогонку, проклинали А.Д-ча за его безапелляционную критику и бесповоротные приказы!»[21]
О том, как «захваченность своими мыслями» нисколько не мешала Сперанскому ладить со многими людьми, которые от него НЕ зависели и могли быть ему полезными, Ухтомский, видимо, знал недостаточно. Или намеренно закрывал на это глаза, следуя своей философии Заслуженного Собеседника: видеть в людях лучшие их стороны и быть снисходительным к худшим. Он был доволен, что сумел выручить Алексея Дмитриевича, сгладив назревавший конфликт.
Высокомерие и грубость по отношению к подчиненным роковым образом сказались на научном наследии Сперанского. Как заметил однажды Эйнштейн, тирания привлекает к себе нравственно неполноценных. Это в равной мере справедливо для больших тиранов и для маленьких тиранчиков. Сперанский скончался в 1961 году. Вскоре после его смерти Меркулову довелось готовить работу о развитии советской физиологии после Павлова. Как и многие другие его работы, она не увидела света, но выступить с докладом ему удалось. В одном из писем он мне писал:
«Летом 1962-го я прочитал доклад, и ученики и последовательницы его мне устроили обструкцию, когда я указывал, что хотя Сперанский был очень талантлив, но вокруг него было много шантрапы, сделавшей все возможное, чтобы погубить его дело»[22].
В том же письме Меркулов вспоминал, что в 1950 году, придя к Сперанскому на правах старого знакомого, видел на стене над его рабочим столом два овальных барельефа, висевших рядышком: А.М. Горького и Т.Д. Лысенко.
«Дружба с Лысенко оказалась не случайной, особенно после трагической гибели Б.И. Лаврентьева в 1942 г. (инфаркт) [правильно – в 1944 г.]»[23].
Таков один из самых выдающихся «учеников Павлова», для которых имя великого естествоиспытателя служило фирменным знаком, обеспечивавшим быстрейшее удовлетворение карьерных амбиций.
Глава семнадцатая. Ухтомский: последние годы
1.
При военной выправке и богатырском телосложении Алексей Алексеевич Ухтомский не отличался богатырским здоровьем. В 1908 году он тяжело болел оспой, в 1917-18 несколько месяцев провалялся в Рыбинске, долго оправляясь от болезни и, будучи слабым, не решался ехать в Петроград в условиях разрухи на транспорте, когда поезда и места в поездах надо было брать с боем. В письмах его 20-х и особенно 30-х годов все чаще проскальзывают жалобы на недомогание, слабость, усталость, бессонницу.
15 июля 1930 года, он писал Фаине Гинзбург, что с ним «вышел скандал»: собираясь в университет на лекцию, он «грохнулся в обморок». Потом пролежал много дней с высокой температурой, доходивший до 40,2 градуса.
Незадолго перед тем в университете похоронили двух профессоров – зоолога В.Д. Заленского и генетика Ю.А. Филипченко, оба были моложе Алексея Алексеевича, так что его внезапная болезнь вызвала большой переполох. «Собственно, было бы наиболее остроумным и находчивым с моей стороны последовать за ними, и люди настроились на ожидание такого остроумия с моей стороны», – мрачно язвил Алексей Алексеевич. К счастью, «остроумия» не получилось, но неожиданная болезнь – рожистое воспаление правой ноги – оказалась привязчивой. Время от времени она обострялась и давала о себе знать до конца его жизни.
Он стал быстрее уставать, дома его тянуло в постель, и он часто работал над своими статьями и лекциями лежа в кровати, под видавшим виды полушубком. В таком положении нередко принимал своих многочисленных посетителей. На кровати, в ногах хозяина, «сибаритски развалясь, спал любимый кот Васька, полный сознания своей независимости от гостя и своего исключительного положения фаворита при хозяине дома»[24].
О том, какое важное место в жизни Ухтомского занимал этот пушистый фаворит, говорит его письмо Фаине Гинзбург от 6 января 1928 года. В нем повествуется о переживаниях Алексея Алексеевича, вызванных исчезновением кота Васьки из-за нерадивости одной из тогдашних постоялиц Ухтомского, Клавдии Ветюковой, видимо, родственницы сотрудника кафедры Игоря Александровича Ветюкова.
Клавдия была нерадивой и туповатой девицей, 8 лет училась в университете, но не могла его окончить, и, в конце концов, ее отчислили за неуспеваемость. Алексей Алексеевич пристроил ее на работу в Петергофский естественнонаучный институт. В Петергофе она проводила 4 дня в неделю, а последние три дня жила у Алексея Алексеевича, так как жена ее брата Ивана Алексеевича Ветюкова ее не жаловала, попрекала куском хлеба. У Ухтомского Клавдия находила приют, Надежда Ивановна Бобровская ее подкармливала.
«Надо сказать, что еще сама Над[ежда] Ив[анов]на по глупости пускала Ваську на продуктовый ящик в кухонном окне, “чтобы он подышал воздухом”. Над. Ив. делала это все-таки днем и следила за Васей, оставляя форточку открытой, так что он мог возвращаться в комнату когда захочет. Клавдия же выставила Васю на ящик ночью, около 12 часов, форточку не только закрыла, но зачем-то еще и приперла кастрюлей! А затем просто забыла о Васе!»[25].
Бедный Вася, изрядно продрогнув и не дождавшись, когда его пустят в дом, решил вернуться через соседнее окно, освещенное неярким светом керосиновой лампы. Но до соседнего окна он не допрыгнул, только зацепился передними лапами за железный край подоконника, который проржавел и под его тяжестью обломился. С жалобным криком Вася полетел вниз и шмякнулся о мостовую. Когда его хватились, Васи уже нигде не было: он забился в какую-то щель, как забиваются раненые или больные коты, чтобы их никто не видел.
«Вы понимаете, какое это было несчастье для меня! – изливал душу Алексей Алексеевич. – Обыкновенно люди мало понимают значение и неповторимость лица, и им кажется, что все легко заменимо. Это оттого, что они обыкновенно знают вокруг себя лишь вещи, в лучшем случае – процессы, но лица мало кому доступны. Сейчас окружающая нас “культура” исключительно знает вещи и процессы, но совершенно утратила понимание лиц. Для этого нужно многое, чего не хватает улице! Со своей стороны, я чувствовал, что брошу и лекции, и служебную канитель, если Васи не будет»[26].
Серый кот Вася был для Ухтомского лицом! Остается непонятным, как же он в лаборатории ставил опыты на множестве таких же лиц, не дрогнувшей рукой обрекая их на страдания и сотнями отправляя на смерть!..
К счастью, Вася сам приполз дней через десять – грязный, больной, всклокоченный, со сломанной задней ногой, – «мой бедный и милый друг». Можно только себе представить, сколько сил и старания приложил Алексей Алексеевич, чтобы выходить Васю и привести его в прежнее состояние…
А.А.Ухтомский за работой
2.
В 1935 году Ухтомскому исполнилось 60 лет. Он не преминул вспомнить, что уже на год пережил своего отца. Попутно напомнил себе, что отец, как и тетя Анна, умер от рака, что род Ухтомских вообще недолговечен, так что жить ему осталось немного, и он, скорее всего, тоже умрет от рака. Как-то сразу он почувствовал себя стариком. Тогда же написал Фаине Гинзбург: «О себе могу сказать, что вместе со своею квартирою быстро стареюсь»[27].
Все чаще в его письмах появляются жалобы на болезни или усталость. Так, той же Фаине Гинзбург он писал в октябре 1936-го:
«Здоровье мое удовлетворительно, если не считать большую утомляемость и головокружения, посещающие меня изредка – то в аудитории, то дома, когда приходится хвататься за стол, чтобы не упасть.[28]
«Здоровье мое не очень важно, – писал он ей же 30 мая 1938 года. – Под влиянием “активов”, проходивших у нас в апреле, я так устал нравственно и нервно, что уже от небольшого добавочного дела сбиваюсь в состояние острого утомления. На днях мне надобно было быть в Москве. Попытка пройтись по улице привела к болезненному дрожанию ног, острой испарине и иногда к головокружению. Это уже настоящая слабость. Перед этим мне пришлось просидеть в непрестанном напряжении три дня “актива” в нашей лаборатории, а два дня “актива” же в Институте Орбели. Это очень тяжело и расточительно для нервной системы старого человека! Между тем предстоят и еще “активы”! Пока мы их проводим, заграница ведет подлинные научные работы, так неузнаваемо перестраивающие нашу науку!»[29]
А.А.Ухтомский читает лекцию
Нагрузки росли, а сил становилось все меньше. Алексей Алексеевич руководил несколькими научными учреждениями, под его началом работали сотни научных сотрудников. Он их нацеливал на дружную совместную работу, но по мере того, как число сотрудников росло, добиваться этого становилось все труднее. У каждого были свои амбиции, кто-то считал себя несправедливо обойденным, кто-то упорно тянул одеяло на себя, кто-то приходил с жалобами и наушничаниями на коллег. Алексей Алексеевич не мог смотреть на все это свысока, со снисходительным безразличием, тем более не мог и не хотел сталкивать людей лбами или устраивать публичные разборки. Ученики и сотрудники были для него родными, близкими людьми, каждый имел свое лицо. Это была его большая семья, всякое неблагополучие в семье отзывалось в нем острой болью.
«С людьми подчас бывает не справиться, поэтому в служебных делах не успеваю изглаживать в срок те злые глупости, которые производятся сотрудниками в их взаимоотношениях. Их глупые и злые взаимоотношения вредят делу, так или иначе отражаются на мне и приносят много боли», – жаловался Ухтомский своей рыбинской приятельнице А.И. Макаровой[30], и продолжал:
«Здоровье мое и не выдержало. Был сердечный приступ, пролежал я на полу, как говорят, около часа. Но и при болезни покоя мне не давали, – хлынул на квартиру народ. У меня температура поднялась 40,2°, а тут толкаются в комнате люди – каждый человек что-то советует, каждый предлагает спасительные меры. В результате же я увидал мутнеющим сознанием, что надо спешно уходить из квартиры – в больницу ли, на полюс, куда глаза глядят, – только необходимо поскорей ликвидировать бесконтрольное шатание по квартире чужих людей, все высматривающих, все вынюхивающих и все разносящих по ветру... Вот отчего я согласился перебраться в Обуховскую больницу, где пробыл около двух недель. Я там отдохнул и физически, и нравственно. Однако надо было торопиться к началу экзаменов, и вот я уже третью неделю возобновил работу, экзаменуя студентов»[31].
Сатирический рисунок А.А.Ухтомского:
Профессор-кролик читает лекцию подопытным животным, демонстрируя опыты на их мучителе.
Приступ был вызван вновь обострившимся рожистым воспалением. Давали себя знать сердечные перебои, гипертония, частые бронхиты, плеврит и другие немощи. Он стал жаловаться на ослабление памяти.
«Я живу в последние месяцы разными предвидениями испытаний и перемен, от которых Господь пока отводит, но которые все-таки часто и твердо напоминают о себе. Очень много врагов, сознательных и несознательных, оказывается за последнее время. Здоровье мое тоже становится плохо, делаюсь я стар и беспамятен, работать на прежних моих дорогах делается мне все труднее», – жаловался он Марии и Варваре Платоновым в начале феврале 1940 года[32].
Та же тема в июньском письме Фаине Гинзбургу:
«Я очень ослаб за последнее время и мне нелегко сосредоточиться, чтобы сесть за письмо. Стариковские немощи и довольно много неприятностей по работе не успевают компенсироваться, как это бывало в прежние годы, радостью преподавания и общения со студенчеством. И преподавание дается все с большим трудом»[33].
И в октябрьском Елене Бронштейн-Шур:
«Я очень ослаб под влиянием сутолоки и множества неприятностей, наваливающихся на меня в последнее время. Начинаю прихварывать типичным образом для моей семьи: начинает сдавать сердце»[34].
3.
6 июня 1941 года внезапно скончалась Надежда Ивановна Бобровская. Для Алексея Алексеевича эта маленькая, сухонькая, необыкновенно живая старушка была не просто работницей и домоправительницей, ведшей его нехитрое хозяйство. Она была другом, наперсницей, с ней он делил свои радости и горести; она была в курсе всех его занятий и дел, знала жизненные обстоятельства его друзей и учеников, ко многим была привязана. Простая и словоохотливая, она бдительно стояла на страже интересов Алексея Алексеевича, следила за тем, чтобы он не перегружался работой и чтобы посетители его не переутомляли. Она постоянно хлопотала по хозяйству: варила, мыла, чистила, выстаивала очереди в продуктовых магазинах, – пока доставало сил.
Увядала она постепенно – на протяжении многих лет. Еще летом 1935 года Ухтомский писал Фаине Гинзбург: «Надежда Ивановна этой зимой все прихварывала – стала настоящей старухой. Я уж ее не пускаю из квартиры, а она, такая деятельная и подвижная во всю жизнь, теперь очень много лежит и спит»[35].
Надежда Ивановна была для него живой связью с прошлым, которым он всегда так дорожил. Ее внезапную смерть он воспринял очень тяжело, как сигнал, что и самому надо собираться в дальнюю дорогу…
6 июня была пятница – день, отведенный ему для работы дома. Он благодарил Бога, что несчастье случилось в его присутствии: много тяжелее было бы придти домой и найти ее безжизненное тело распростертым на полу.
В тот день, в 11 часов утра к нему пришла медсестра – делать перевязку больной ноги. Она сетовала на то, что у Алексея Алексеевича «плохие» отечные ноги, и с этим ничего нельзя сделать. Ухтомский заметил, что это сигнал: надо готовиться к смерти.
– Что это вы, папенька, негоже вам думать о смерти! – ворчливо вмешалась Надежда Ивановна.
После ухода медсестры пришла знакомая монахиня – сестра Зинаида. Они втроем сидели за самоваром, пили чай, мирно беседовали. Сестра Зинаида ушла около часу дня, и Надежда Ивановна стала прибирать в квартире.
«Она скончалась самым точным образом на текущей работе, вдруг упав на пол в моей комнате, – писал Алексей Алексеевич А.И. Макаровой. – Это было примерно в 2 часа дня. Когда я ее поднял с пола и посадил на кровать, речь ее была уже парализованной. В 5 часов она испустила последний вздох»[36].
Субботу и воскресенье обмытая и нарядно одетая Надежда Ивановна лежала на столе в его квартире, он всматривался в ее маленькую фигурку, в «спокойное хорошее лицо», предаваясь грустным воспоминаниям.
Надежду Ивановну он знал еще с тех пор, когда учился в Духовной академии. С ним тогда жила тетя Анна. Когда она заболела своей последней роковой болезнью, он, по ее поручению, ходил к Надежде Ивановне и просил ее поступить к тете Анне на службу за небольшое жалование, которое та могла платить. Надежда Ивановна ответила, что рада послужить Анне Николаевне за любую плату. «Вот так и завязалась эта многолетняя жизнь Надежды Ивановны в нашей семье! – писал Ухтомский Макаровой, и продолжал. – На ее руках скончались и тетя Анна, и сестра Лиза потом, муж Лизы Александр Петрович, крестница Аннушка из Софийского монастыря и другие. Бывало ведь, что ее звали к умирающему человеку или передавали ей просьбу умирающего человека — побыть с ним. И когда я сам в 1908 году тяжело болел оспою, и знакомые приходили только под окно, чтобы посмотреть на меня, Надежда Ивановна одна не отходила от меня ни на шаг, не опасаясь заразы. Когда в Михалеве умирала горловою чахоткою сестра Лиза, все отказались от нее, не подходили к ней близко, закрывали от нее двери. Одна Надежда Ивановна, стоя на коленях при умирающей, приняла ее последний вздох, поддерживая в ее руке иерусалимскую свечу, которая так и горела в Лизиной руке до ее конца... Так вот старый наш друг в свою очередь отошла от нас в свой путь. Помяните ее, добрый друг, в час ее отхода!»[37]
4.
22 июня 1941 года, «ровно в 4 часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война».
23 июня командующий Ленинградского военного округа генерал-лейтенант М.М. Попов послал своего заместителя в район Луги для рекогносцировки местности на предмет устройства оборонительного рубежа на псковском направлении.
25 июня Финляндия намеревалась официально заявить о своем нейтралитете в войне Советского Союза и Германии, но кремлевские умники упредили это заявление массированными воздушными бомбардировками Хельсинки и других финских городов. Как вспоминал с гордостью командующий авиацией Ленинградского военного округа А.А. Новиков (впоследствии главный маршал авиации), «воздушная армада из 263 бомбардировщиков и 224 истребителей и штурмовиков устремилась на 18 наиболее важных аэродромов противника»[38].
О чем он не вспомнил, так это о том, что бомбардировке подверглись не только аэродромы. Не вспомнил он и о том, что Финляндия противником не была. После «зимней войны» 1939-40 года между СССР и Финляндией был заключен мирный договор, финские власти не намеревались его нарушать. Операция была столь масштабной, что 26 советских бомбардировщиков в тот день не вернулись на свои базы: были сбиты финскими зенитчиками. Финляндии ничего не оставалось, как вместо заявления о нейтралитете вступить в войну против СССР. Генерал Маннергейм согласился принять командование финской армией, поставив условие, что он не будет вести наступление на Ленинград. Он повел наступление, обходя Ленинград с севера, и оно оказалось успешным. Финские войска вышли к берегу Ладожского озера, отрезав город от Севера России.
Ну а с юга стремительно продвигались германские войска группы армий «Север» под командованием генерал-фельдмаршала фон Лееба. Сопротивление они встречали слабое. 4 июля они форсировали реку Великая, преодолев укрепления «Линии Сталина». Они вступили в Ленинградскую область.
5-6 июля был взят Остров. 9 июля – Псков.
В Ленинград хлынули потоки беженцев, в город прибыло более 300 тысяч человек. Их надо было как-то разместить и чем-то кормить.
19-23 июля фон Лееб с боями рвется к Ленинграду. Его войска удается остановить в ста километрах от города.
27 июля в группу армий «Север» приезжает Гитлер. Он вне себя от ярости. Почему наступление застопорилось? Он требует от Лееба удесятерить усилия. Ленинград надо взять! Это необходимо не только по военно-стратегическим соображениям. Тут замешена Большая Политика. Падение колыбели большевистской революции произведет фурор во всем мире и еще больше деморализует Красную армию. Гитлер требует возобновить наступление. Фон Лееб отдает приказ.
Части вермахта достигают ленинградских пригородов, они уже в 10 километрах от центра города. 4-8 сентября дальнобойная артиллерия начинает планомерный обстрел: разрушаются промышленные предприятия, общественные здания, школы, жилые дома. 8 сентября германские войска выходят на побережье Ладожского озера. Лееб и его штаб перегруппировывают передовые части, готовя их к штурму. Взятие города – вопрос дней. Но вдруг приходит приказ Гитлера: часть войск, включая все танки, передать группе армий «Центр», рвущимся к Москве, наступление на Ленинград остановить.
Фон Лееб и его генералы в шоке. Но приказ есть приказ. Штурм города отменяется, начинается Ленинградская блокада.
11 сентября Сталин назначает Г.К. Жукова командующим Ленинградским фронтом – взамен провалившегося Клима Ворошилова.
12 сентября грандиозный пожар уничтожает Бадаевские склады, где сосредоточены почти все продовольственные запасы города.
14 сентября Жуков пребывает в Ленинград. Он начинает принимать экстренные меры к защите города от вторжения германских войск, не зная, что вторжение отменено Гитлером. «Героическая оборона» Ленинграда оказывается фикцией: противник остановил наступление, ограничившись тотальной блокадой.
Доставка продовольствия в город практически прекращена. По рабочим карточкам выдается 500 граммов очень плохого хлеба в день, служащим, иждивенцам и детям до 12 лет – по 250 граммов. В следующие месяцы нормы выдачи хлеба снижаются пять раз, доводятся до 250 граммов хлеба рабочим и до 125 граммов служащим, иждивенцам и детям. В городе начинается тотальный голод. После 15 декабря, когда стала действовать «дорога жизни» по льду Ладожского озера, нормы выдачи хлеба несколько увеличились: 300 граммов хлеба рабочим и 200 всем остальным. Проблему голода это, конечно, решить не могло.
22 сентября Гитлер заявляет, что Германия не заинтересована в сохранении жизни мирного населения осажденного Ленинграда. 8 ноября он повторит в своей речи в Мюнхене: «Ленинград должен умереть голодной смертью».
И Ленинград умирает.
Экзальтированная Мария Капитоновна Петрова, бывшая возлюбленная И.П. Павлова и пламенная поклонница товарища Сталина, наотрез отказалась эвакуироваться из осажденного города. Она записала в дневнике:
«Я выбрала минутку, чтобы черкнуть несколько слов. Каким ужасным оказался январь 1942 года (и начало февраля)! Холод, непрерывные морозы доходили до 36°, голод, кошмарные бытовые условия: ни света, ни воды. Из-за отсутствия сломанных на дрова уборных страшные антисанитарные условия. Трупы людей, умерших на улицах от истощения, и в квартирах неделями не убираются. Ежедневные пожары, которые из-за отсутствия воды не тушатся, и дома горят иногда в течение недели. Благодаря ослаблению мозговой коры граждан, вследствие голодовки выступили самые низкие инстинкты. Бандитизм широко развит. У детей из рук вырывают полученный хлеб, то же и у женщин в темноте.
Врывание в квартиры и обирание всего ценного и съестных продуктов широко применяется. Наконец, людоедство. В больнице находят валяющимися отрезанные детские ручки и ножки, у нас во дворе труп студента с вырезанными ягодицами и щеками, на рынках продают студень из людского мяса и из конского навоза, обработанного под дуранду[39], продают лепешки, вызывающие кровавые поносы после их употребления. Вот это я считаю ужасом!
Что артиллерийские обстрелы и бомбежки в сравнении с этим кошмарным состоянием нашего красавца – города Ленина, колыбели революции. Рассудок отказывается верить, что мы дошли до такого состояния. Москвичи почувствовали весь ужас положения Ленинграда и поделились своим пайком с ленинградцами. Об этом сообщал по радио Попков[40], уговаривал граждан еще денечка 2 потерпеть – не умирать от голода, но упрямые граждане не внимают его уговорам, мрут, как мухи, и чем дальше, тем больше, так как эти 2 денечка растянулись уже на неделю. Говорят, около 2 миллионов граждан Ленинграда уже погибло от холода и голода. Этого только, конечно, и надо было немцам. Сейчас в связи с этим среди народа идет ропот, некоторые, и их много, ждут избавителей немцев, но, конечно, это все говорят люди несознательные, доведенные до отчаяния»[41].
Ленинград. Блокада
Сознательная М.К. Петрова потеряла сперва 12, потом 22, потом 28 килограммов веса; она не раз была на грани смерти, но не отчаивалась. Она свято верила в мудрость любимого вождя, в то, что «Сталин добьется разгрома противника, это так и будет, и будет, как сказал он, то есть скоро. В течение лета и осени [1942 г.] война будет закончена»[42].
Эвакуация гражданского населения из Ленинграда, в особенности женщин и детей, началась сразу же после начала войны. Сталин был уверен, что Ленинграда не удержать. К началу блокады в окружённом городе оставалось 2 миллиона 887 тысяч жителей. За время блокады было уничтожено 3 200 жилых зданий, 9 тысяч деревянных домов сгорело или было разобрано на топливо, было разрушено 840 фабрик и заводов.
В феврале 1942 года более 600 человек осуждено за каннибализм. В марте – более тысячи.
Два миллиона погибших, названных М.К. Петровой, надо отнести на счет преувеличенных слухов, циркулировавших в городе. По современной оценке, число погибших от голода, болезней и обстрелов оценивается цифрами от 800 тысяч до 1,5 миллиона человек. (Впрочем, оценки эти очень приблизительны.)
Одним из погибших был академик Алексей Алексеевич Ухтомский.
5.
У Алексея Алексеевича было много возможностей уехать из блокадного города. По одной из версий, он и хотел эвакуироваться, о чем свидетельствует справка от 30 июля 1941 г. о бронировании его квартиры «на весь срок длительной командировки»[43].
Однако стремление закончить свои работы, в особенности над учебником, а также необходимость читать лекции в университете, где занятия продолжались весь первый семестр 1941-42 учебного года, перевесили. А потом он уже чувствовал себя слишком немощным, чтобы тронуться с места.
По мере того как обстановка в Ленинграде ухудшалась, к Ухтомскому все чаще обращались с настойчивыми просьбами и предложениями покинуть блокадный город. Всякий раз он отвечал вежливым, но решительным отказом. Он сознавал, что ему осталось мало жить, и не хотел прерывать работу, продолжавшуюся в его университетской лаборатории и Физиологическом институте, хотя многие сотрудники и аспиранты были призваны в армию или в народное ополчение, другие эвакуировались или готовились к эвакуации.
С 7 июля 1941 года Ухтомский с сотрудниками начал исследования по травматическому шоку, стремясь найти наиболее эффективные средства для борьбы с этим бичом раненых воинов. Опыты проводились на кошках. С 7 июля по 25 сентября в жертву этим исследованиям была принесена 41 кошка. В.Л. Меркулов обнаружил в архиве Ухтомского записи этих опытов и сделанные им выводы: «Факторы, устраняющие шок: сердечный массаж, искусственное дыхание, введение в кровь физиологического раствора с глюкозой и адреналином… В опытах Е.Н. Сперанской введение молочной кислоты в кровь кошки восстанавливало кровяное давление и дыхание в фазе гистаминового шока. И.А. Ветюков показал, что содовый раствор, примененный после небольшого кровопускания и раздражения чувствительного нерва кошки в состоянии шока, восстанавливает кровяное давление и дыхание»[44].
Работы эти пришлось прекратить из-за отсутствия животных, а также эвакуации Голикова и других ведущих сотрудников, которые продолжили их в Саратове. В июне 1942 года уехал и Ветюков.
К частым артиллерийским обстрелам и бомбардировкам Алексей Алексеевич относился с поразительным хладнокровием. После кончины Ухтомского, выступая с докладом о нем в городе Кирове, Ветюков вспомнил эпизод, относившийся к ноябрю 1941 года. Во время совещания, которое Алексей Алексеевич проводил в своем университетском кабинете, раздался свист летящего снаряда, бабахнул взрыв. Следом разорвался второй снаряд, окна в кабинете задребезжали, присутствовавшие повскакали с мест и предложили Ухтомскому спуститься вниз, в более безопасное помещение. Он выдержал паузу и спокойно сказал: «Совещание продолжается…»[45].
Дома его часто навещали ученики и друзья, однако из-за эвакуации круг посетителей постоянно сужался. Ежедневно приходила старшая лаборантка физиологической лаборатории Марья Митрофановна Шаркова[46]. Она помогала по хозяйству, отчасти взяв на себя функции покойной Надежды Ивановны. С октября 1941 года Алексей Алексеевич стал ей жаловаться на боли в пищеводе, ему стало трудно глотать.
29 ноября он писал Фаине Гинзбург: «Что касается меня, я все прихварываю. Болят ноги вследствие эндоартериита, мышцы голени не успевают получать достаточно кислорода, оттого при работе легко впадают в контрактуры, сопровождающиеся сильными болями. Пройду два-три квартала, и уже должен останавливаться и садиться. Итак, анаэробная работа мышц неприятна и болезненна. Потом легко простужаюсь: сейчас сижу дома от бронхита и плеврита»[47].
В конце 1941 года Ухтомский прошел медицинское обследование, ему была выдана справка, подписанная доктором медицинских наук Кустяном: «А.А. Ухтомский болен гипертонией, кардиосклерозом, эндоартериитом и эмфиземой легких. Нужен покой, эвакуации не подлежит»[48].
Обращает на себя внимание заключение врача о невозможности эвакуации. Вписано оно, скорее всего, по просьбе пациента, возможно, для того и пошедшего на это обследование. Видимо, он опасался, что его будут заставлять эвакуироваться, и счел нужным запастись такой справкой!
В университете Ухтомский часто заходил в лабораторию биохимии, ее сотрудница М.И. Прохорова была одной из тех, кто его навещал. Она спрашивала, почему он не уезжает, на что он отвечал, что хочет завершить свои работы. О необходимости вывезти академика Ухтомского Прохорова говорила ректору университета А.А. Вознесенскому. Тот ответил, что высоко ценит Алексея Алексеевича, но вывозить его из города против его воли не считает возможным.
Однажды к Ухтомскому пришел его ученик Н.П. Мовчан. Он служил в авиации и ненадолго прилетел в Ленинград. Он предложил учителю покинуть город на его личном самолете. Алексей Алексеевич ответил, что охотно бы это сделал, но для работы над учебником потребовалось бы взять с собой много книг, в военном самолете их не поместить.
По свидетельству многих людей, опрошенных В.Л. Меркуловым, Ухтомский, несмотря на болезнь, постоянно появлялся в университете, много времени проводил в своей лаборатории, наведывался в другие лаборатории, даже оставался там ночевать: дома ему было одиноко и сиротливо.
В начале декабря ученый совет университета организовал два заседания, посвященные совершенно надуманной дате: 50-летию сдачи В.И. Ульяновым (Лениным) государственного экзамена на юридическом факультете. Ухтомскому предложили выступить, он, конечно, не мог отказаться. В.Л. Меркулов обнаружил в архиве тезисы этого выступления, из которых интересен последний, за номером 7:
«Великого Волгаря, пронесшего далеко и славно русское имя среди народов мира. Человека, которому выпало быть руководителем в момент, когда история приступила к рождению нового мира. Человек, который умел вносить всевозможные смягчения и глубокую гуманность в самые острые моменты рождающейся исторической стихии, – вот кого из своих прошлых питомцев вспоминает сейчас Ленинградский университет в текущий жестокий момент своей жизни и жизни родной страны (курсив мой – С.Р.)»[49].
Так Алексей Алексеевич пытался «в текущий жестокий момент» сказать слово в защиту смягчений и гуманности.
6.
Силы его иссякали.
С середины декабря он стал реже появляться в лаборатории, которая к тому времени опустела: большинство сотрудников эвакуировалось, а оставшиеся, ослабленные голодом и тяжелыми условиями жизни, часто и подолгу болели. В лаборатории не было света, топлива, не было лабораторных животных. Дома Ухтомский большую часть времени полулежал под своим полушубком и упорно работал над учебником. Голод его мучил не столько из-за скудости блокадного пайка, сколько из-за болей в суженном пищеводе. Принимал он теперь только жидкую пищу, и то не каждый день. «Иногда я ем, и тогда несколько подкрепляюсь; а иногда ничего не могу съесть за день, тогда очень слабею»[50]. Однако «тщательный просмотр тетрадей Алексея Алексеевича за 1941-1942 гг. не обнаружил в них записей о его здоровье. Он записывал замечания по поводу работы сотрудников, делал выписки из научной литературы, намечал планы на будущее, но заметок о его здоровье и быте нет»[51].
В марте 1942 года Алексея Алексеевича навестил и осмотрел видный хирург В.И. Сазонтов. Он и диагностировал рак пищевода. Он готов был сразу же поместить ученого в больницу и сделать срочную операцию, но Алексей Алексеевич этого не захотел.
Большим усилием воли он заставлял себя не думать о болезни и заниматься подготовкой учебника.
Его старинный друг и коллега Н.Н. Малышев обратился к нему с просьбой – быть оппонентом его докторской диссертации. Алексей Алексеевич внимательно прочитал диссертацию, написал отзыв и вызвался лично присутствовать на защите, которая была назначена в Зоологическом институте Академии Наук. 25 июня он отправился на защиту, пройдя пешком большой путь – от 16-й линии Васильевского острова до Дворцового моста.
Защита прошла успешно, и он, должен был пройти обратный путь своими распухшими, пораженными гангреной ногами. Еле живого, его привел домой Н.Я. Кузнецов, давний друг, тоже бывший оппонентом на защите Малышева.
Придя в тот день, как всегда, к Ухтомскому, но, не застав его дома, М.М. Шаркова сильно встревожилась. Когда он, наконец, появился, она набросилась на него с попреками:
– Ну, зачем Вы пошли пешком, ведь могли бы отослать свой отзыв. Вы себя, Алексей Алексеевич, не жалеете.
Он ответил:
– Нельзя было не присутствовать. Я обещал быть. Да не будем об этом говорить.
«С тех пор Алексей Алексеевич уже никуда не ходил, все лежал, и его здоровье стало сильно ухудшаться. Таял он на моих глазах, глотать пищу ему было больно. А сам он все писал полулежа и жалел, что времени и сил осталось мало», -- вспоминала М.М. Шаркова[52].
Учебник Алексей Алексеевич успел закончить, но редакционно-издательская деятельность в университете прекратилась, и ему вернули рукопись. Издана она была уже после его смерти.
Часто навещавший его В.Е. Делов, заместитель директора Ленинградского ИЭМ, сообщил, что на 27 сентября назначено юбилейное заседание, посвященное 93-й годовщине со дня рождения И.П. Павлова. Он предложил Алексею Алексеевичу подготовить тезисы доклада.
Тезисы под названием «Система рефлексов в восходящем ряду» он подготовил и передал Делову, но выступить с докладом ему уже было не суждено.
Памятник на могиле А.А. Ухтомского на Волковском кладбище.
31 августа 1942 года Ухтомского не стало.
(Конец второй части. Продолжение следует)
Примечания
[1] Анреп Глеб Васильевич (1889-1955). Видный физиолог, ученик И.П. Павлова. Участник Первой мировой и гражданской войны (на стороне белых, в армии Деникина). После эмиграции из России работал в Великобритании, с 1931 г. в Каире. «На протяжении всей своей жизни А. поддерживал самые тесные отношения с И.П. Павловым. Встречаясь на международных конгрессах за границей, А. оказывал И.П. Павлову помощь в переводе докладов на английский язык. Большое значение для пропаганды "павловского" учения за рубежом сыграло издание в 1927 г. Оксфордским университетом "Лекций о работе больших полушарий головного мозга" И.П.Павлова в переводе А., и переизданных в 1928 г.» (http://www.ihst.ru/projects/emigrants/anrep.htm)
[2] Архив автора. Письмо В.Л.Меркулова от 3 января 1978 г.
[3] Архив автора. Письмо В.Л.Меркулова от 25 декабря 1977 г.
[4] Википедия, статья: Болдырев, Василий Николаевич.
[5] Архив автора. Письмо В.Л.Меркулова от 25 декабря 1977 г.
[6] Там же.
[7] Цит. по: Сергей Евгеньев. В гостях у Сперанских. История одной фотографии. http://www.vesty.spb.ru/modules.php?name=News&file=article&sid=20798
[8] Цит. по: «Черная книга коммунизма», глава «Почему?» http://blackrotbook.narod.ru/pages/33.htm
[9] Там же. Письмо от 23 апреля 1923 г.
[10]
[11] Архив автора. Письмо В.Л.Меркулова ко мне от 25 декабря 1077 г.
[12] Л.Разгон. Непридуманное. http://lib.mn/blog/lev_razgon/189920.html
[13] Arkadi Vaksberg, Le Mystere Gorki, Paris, Albin Michel, 1997, p. 312. Цит. по: «Черная книга коммунизма», глава «Почему?» http://blackrotbook.narod.ru/pages/33.htm
[14] См.: Бирштейн В. Эксперименты на людях в стенах НКВД. «Человек», 1997, № 5, и другие работы того же автора. Подробнее в его книге: Vadim J. Birshtein. The Perversion of Knowledge: The True Story of Soviet Science.
[15] Л. Разгон. Ук. соч., http://lib.mn/blog/lev_razgon/189920.html
[16] А.А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 656. Письмо Фаине Гинзбург, 5 января 1937 г.
[17] «Известия», 1936, 24 июня. Цит. по: П. Басинский. Страсти по Максиму. http://lib.rus.ec/b/93381/read
[18] Там же.
[19] «Известия». 1938. 28 марта. Цит. по: В. Д. Тополянский. Доктор Д. Д. Плетнев. http://www.ihst.ru/projects/sohist/books/os/305-318.pdf
[20] А.А.Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 655. Письмо к Ф.Г. Гинзбург от 5 января 1937 г.
[21] Там же.
[22] Архив автора. Письмо В.Л. Меркулова от 25 декабря 1977.
[23] Там же.
[24] http://rudocs.exdat.com/docs/index-380470.html?page=19 Воспоминания М.В. Кирзона.
[25] Ухтомский. «Лицо другого человека», стр. 617. Письмо Ухтомского Фаине Гинзбург от 6 января 1928 г.
[26] Там же.
[27] А.Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 648. Письмо Фаине Гинзбург, 12 июня 1935 г.
[28] Там же, стр. 653. Письмо Фаине Гинзбург, 21 октября 1936 г.
[29] Там же, стр. 659-660. Письмо Фаине Гинзбург, 30 мая 1938 г.
[30] http://rudocs.exdat.com/docs/index-380470.html?page=14 Письмо от 9 июня 1941 г.
[31] Там же.
[32] А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 492. Письмо от 11 февраля 1940 г.
[33] А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 660-661. Письмо Фаине Гинзбург от 18 июня 1941 г.
[34] Там же, стр. 599-600. Письмо Елене Бронштейн-Шур от 27 октября 1940 г.
[35] А.А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 648. Письмо Фаине Гинзбург, 12 июня 1935 г.
[36] http://rudocs.exdat.com/docs/index-380470.html?page=14 Письмо Е.А. Макаровой, 15 июня 1941 г.
[37] Там же.
[38] Новиков А.А. В небе Ленинграда (Записки командующего авиацией). — М.: Наука, 1970. Цитируется по интернет-версии: http://militera.lib.ru/memo/russian/novikov1/02.html
[39] «Дуранда. Остатки семян масличных растений после извлечения масла, идущие на корм скоту; жмыхи»_ Словарь русского языка, т. I, М., «Русский язык», 1981, стр. 453.
[40] Попков, Петр Сергеевич, председатель Ленгорсовета (1939-1946), затем 1-й секретарь Ленинградского горкома и обкома ВКП(б) (1946-1949). Один из главных фигурантов Ленинградского дела. Приговорен к расстрелу (1 октября 1950 г.). В 1954 г. посмертно реабилитирован.
[41] http://www.infran.ru/vovenko/60years_ww2/petrova2.htm
[42] Там же.
[43] О.В. Иванова. Ухтомский Алексей Алексеевич, http://demetra.yar.ru/oblast/rybinskiy/persons/uhtomskiy_aa/
[44] Цит. по: Меркулов, стр. 234.
[45] Выступление И.А. Ветюкова, посвященное памяти Ухтомского, с которым он выступил 22 сентября 1942 г. в г. Кирове, куда он эвакуировался, приведено в книге В.Л. Меркулова, стр. 237-238.
[46] По версии О.В. Ивановой, Шаркова была бухгалтером Института физиологии.
[47] А.А. Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 661. Письмо Фаине Гинзбург от 29 ноября 1941 г.
[48] Меркулов, стр. 236. По другой версии справка подписана д.м.н. Д.М. Кустрей и имеет несколько иную редакцию: «Академик Алексей Алексеевич Ухтомский болен гипертонией 180-85, кардиосклерозом, эндоартериитом и фиброзом легких и поэтому нуждается в покое и не может эвакуироваться». (О.В. Иванова. Ухтомский Алексей Алексеевич. http://demetra.yar.ru/oblast/rybinskiy/persons/uhtomskiy_aa/)
[49] Меркулов, стр. 245.
[50] Ухтомский. Лицо другого человека, стр. 500. Письмо Ухтомского В.А. Платоновой от 22 июля 1942 г.
[51] Меркулов, стр. 237.
[52] Меркулов, стр. 239.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #8-9(55)август-сентябрь2014
7iskusstv.com/nomer.php?srce=55
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer8_9/SReznik1.php
Рейтинг:
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать |
Лучшее в разделе:
| |||||||||||||
Войти Регистрация |
|
По вопросам:
support@litbook.ru Разработка: goldapp.ru |
||||||||||||