litbook

Non-fiction


Я в нетях. Человекотекст, книга 30

(продолжение. Начало в № 12/2013 и сл.) В городе Пивоваров и Милых Ок имелся на удивление приличный симфонический оркестр и прилагавшийся к нему вполне достойный театрально–концертный зал со сценой и машинерией. Разные труппы пользовались этой площадкой, но кто бы ни выступал, неизменно хороши были декоративные ткани, костюмы и спец–эффекты. Там же охотно принимали и гастролёров. В репертуаре нередко звучала русская музыка, по которой, впрочем, я не успел соскучиться, – ею напитало меня на годы вперёд советское радио. Но всё же, когда я вдруг случайно услышал на улице зазвучавший «Танец с саблями», я обрадовался Хачатуряну, как доброму знакомому, сам тому удивившись. Из классиков здесь почитался Мусоргский (с ударением на втором слоге), а уж Чайковский был принят совсем за своего. Ни одно Рождество не обходилось без постановки «Щелкунчика», так что «Пиотр Илиич» включался в тот же радостный комплект для детей, что и подарки, и ёлка, да и сам Санта Клаус. Иногда исполняли запрещённую в СССР пушечно–колокольную увертюру «1812 год», и ни здешние демократы, ни даже республиканцы не бывали смущены темой «Боже, царя храни», звучащей в финале. Что же касается модернистов, то из русских игрались и помнились только Рахманинов да Стравинский. Давнишнюю запись их парного интервью показали однажды на познавательной программе ТВ. Жаловались они на то, как долго и трудно входили в американскую жизнь. – Ит тук йирс энд йирс… – говорили оба с жутким акцентом, и я их вдвойне за это жалея, хорошо понимал. Но великие авторитеты бывали безжалостны. Вот на что сетовал, например, Артур Лурье в письме Ахматовой: «…здешние музыканты приняли все меры, чтобы я не мог утвердиться». Ссора со Стравинским, пренебрежительные отзывы Рахманинова погрузили блестящего Лурье в холодные воды забвенья. Подобным образом пытались игнорировать и Шостаковича. Конечно, и сам Дмитрий Дмитриевич подпортил на Западе свой имидж неуместно поздним политическим конформизмом. В особенности шокировало современников его имя в «Правде» под открытым письмом «деятелей культуры» с осуждением академика Сахарова. Позднее вдова композитора утверждала, что он специально, чтобы этой подписи избежать, лёг в больницу, а за него подписались «кто надо». Но вся история невыгодно совпала с предстоящей поездкой Максима Шостаковича на гастроли заграницу. Там были какие–то затруднения, а появилась подпись отца, и Максим уехал. Как раз в то время я познакомился с одной француженкой, очень красивой блондинкой из Гренобля, приехавшей в Ленинград по научному обмену. Изучала она какие–то акустические явления. Нет, никакого романа у нас не произошло, но она охотно сопровождала меня в визитах к той артистической богеме, которая вот–вот собиралась стать элитой. Так мы оказались у Бориса Тищенко. Я спросил, не досаждает ли его сознанию подпись учителя под таким сомнительным документом. Молодой композитор, по лицу и облику которого уже был разлит лёгкий лоск благополучия, бурно вознегодовал: – Да я бы таких, как Сахаров, вообще расстреливал! – За что ж? – Как за что? Дать таким бандитам, как наши правители, атомное оружие! – Водородное… – Тем более! Приложил он не слабо, можно было б назвать это по–французски «touche». И Тищенко продолжил разговор наступательно: – Вы уже видели новую книгу Бродского? – «Остановку в пустыне»? Да, сильно. Но… – Какое же «но»? – Такое, что у него там, действительно, всё мертвенно, сухо, голо… Но разве вокруг – пустыня? И я указал жестом на девушку, едва ли понимавшую, о чём идет спор. – Это ярость гения, который всё вокруг сжигает, всё превращает в пустыню. Я сейчас сыграю вам клавир моей симфониетты. Называется – «Робуста», от слова «robust», что значит «здоровый» или даже «здоровенный». И он сел за рояль. Ударил по клавишам и сразу же заиграл «форте». Рояль рычал, ревел, раскатывал букву «эр» по клавиатуре, а когда дошёл до «фор–р–р–тиссимо», не выдержал, и струна лопнула, закрутившись опасным жгутом. Но Тищенко умело закончил симфониетту на неисправном инструменте. Мне было странно, что он так экстатически завышенно ставил Бродского. Для меня безусловней был крупномасштабный дар Шостаковича, – вот кто был гений, несмотря на его «колеблемый треножник». Впоследствии я узнал, как он расплатился за свои унижения: очень по–своему, скоморошески, но с отчаянной дерзостью. Мини–опера «Антиформалистический раёк», не менее убийственно саркастическая, чем сатира Мандельштама, была написана в 1948 году, когда его мучители ещё наслаждались всесильной властью: Единицын (любитель лезгинки и «Сулико»), Двойкин (идеолог и любитель канканов с клубничкой) и Музыковед № 3 (собирательный образ). Да, лев узнаётся по когтям! В первые недели нью–йоркской жизни меня навестил музыкант и культуровед Соломон Волков. Тогда он был жгучий, чуть лысеющий брюнет с бородкой и мрачноватым таинственным взглядом – вылитый Свенгали (если кто помнит английский роман «Трильби»). Он пришёл к нам в Кью Гарденс с женой Марианной, блондинкой нордического типа, оказавшейся профессиональным фотографом (она тут же меня щёлкнула у рождественской ёлки). Пара была контрастной, и неудивительно: он еврей, она финка, – недаром космополитический Нью–Йорк оказался для них естественным домом. Соломон стал тогда сенсацией сразу в трёх мирах: сначала – американском, а оттуда и эмигрантском, выпустив в «Harper and Row» мемуары Шостаковича в своей записи с названием «Свидетельство». Тут же он сделался мишенью для скандальных нападок в мире советском: мол, как же так, наш Шостакович, выдающийся борец за мир, и вдруг высказывается против руководящей роли КПСС. Не может быть! Эта книга – фальшивка. В том же духе отозвались и вдова, и сын. В результате над книгой Волкова надолго повис компрометирующий вопрос. До беглого чтения на английском языке мне было ещё далеко, и я спросил Соломона, нельзя ли мне познакомиться с русским вариантом книги. – У меня его нет, – ответил он. Как же так? Неужели он писал сразу по–английски? Это показалось мне сомнительным: ведь Шостакович–то говорил с ним по–русски! Но спорить с автором я не стал, посчитав, что, наоборот, это он мне не доверяет, потому и не откровенничает. Впоследствии Волков объяснил, что русский вариант всё–таки существовал, но спрятан был в банковском сейфе от лихих посягательств. Вскоре всех удивил вполне выездной Шостакович–младший: вместе с сыном Митей, вундеркиндом, он сбежал на гастролях, попросив политического убежища в Мюнхене. Максим стал дирижировать, выступая по всему свету, и таким образом оказался у нас в Милуоках. Конечно, мы с Ольгой пошли на концерт, тем охотнее, что у Миши и Мифы Вайнеров, бывших соседей Шостаковичей по улице Огарёва, намечался позднее приём в честь знаменитого гастролёра. За давностью лет я точно не помню, что исполнялось в концерте, но зато отлично помню тогдашние впечатления. Помогла бы афишка или программка, но я их не собираю, как это делает, например, Галя Руби. Вот, например, она побывала на первом исполнении «Антиформалистического райка» и сохранила программку ценой в 8 копеек, по которой я могу установить, что состоялась эта выдающаяся антисоветская акция в четверг, 19 октября 1989 года в Ленинградской филармонии, то есть спустя восемь лет после милуокского концерта, память о котором я пытаюсь сейчас восстановить. В первом отделении исполнялась симфоническая миниатюра одного из классиков XIX века, не помню кого именно. Помню только, что произведение было средней сложности, но играли его несколько скованно. Публика, поначалу горячо приветствовавшая смелого перебежчика, носителя славного имени, к концу отделения была на грани разочарования. Но второе отделение было совсем иным: Шостакович исполнял Шостаковича, и это чувствовали все. Звучала Пятая, написанная под топором 37–го года, – симфония, которую Единицын и Двойкин сначала приветствовали, а потом запретили. Да, музыка двусмысленна по сути, исполнитель может надеть на неё любую из греческих масок. Максим, и только Максим знал доподлинно, что туда было вложено, и это знание он сейчас нам являл. Лирика зазвучала сатирой, а героика – трагедией. В том и заключалась сложная тайнопись его отца. В квартире Вайнеров с великолепными видами на озеро (и чуть менее великолепными – на город) собрались избранные гости. Время было позднее, все истомились ожиданием, которое затягивалось… Мифа нервничала, а Миша, который должен был привести знаменитость, всё не шёл и не шёл. Наконец, явились оба: Максим уже не во фраке, а в твидовом пиджачке, встрёпанный и оттого особенно похожий на отца, которого я, случалось, видал на премьерах в белоколонном зале Филармонии. Переждав, пока дамы проциркулируют мимо «живого Шостаковича», я подошёл к Максиму и после первых же слов стал расспрашивать о книге Волкова: – Я где–то прочёл, что вы не признаёте её правдивой… Или – аутентичной? Так неужели это фальшивка? – Нет, нет, теперь я скажу, что там много верного… Он выглядел рассеянным и озабоченным, думал о чём–то другом. Выяснилось, что его обокрали во время концерта, пришлось вызывать полицию, из–за этого они с Мишей и задержались. Пока он дирижировал, у него исчез бумажник с деньгами и кредитками. Неужели прямо из фрака, и ни он сам, ни целый зал ничего не заметил? Вот это ловкость рук! – Нет, конечно, не из фрака, а из этого самого пиджака, который сейчас на мне. А он висел в артистической. – Не запертой?.. – А чёрт её знает! – Хотел бы извиниться перед вами за этот город, где мы живём, но меня и самого здесь ограбили. Даже дважды… Что ваша Одесса–мама, где у пассажира пропадают чемоданы, едва он раскроет объятия для встречающих, что ваш Ростов–папа, где на ходу подмётки режут? У нас в Милуоках чистят карманы дирижёра, едва он взмахнёт своей палочкой! Я увидел его ещё однажды много лет спустя в Петербурге, на открытии памятной доски Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу в Доме композитора на Малой Морской. Он произнёс короткую речь об исторической справедливости – буквально два слова. Там же был и Тищенко. О чём нам было вспоминать? Мы «не узнали» друг друга. Грибная фея В какой бы точке Земшара ни оказался русский человек, примерно с середины лета и до глубокой осени он испытывает смутные требования души побродить где–нибудь среди заросших холмов и лощин, иначе говоря – отправиться на охоту! Разумеется, не на громкую с гиками и метаньем камней охоту на мамонта, даже не благородную пальбу из дробовиков по вальдшнепам (на просеках и в сумерках), а на тихое утреннее собирательство притаившихся по лесным буеракам грибов. Особенно – после дождичка. Особенно – в четверг. А лучше всего на выходные. Конечно, в брежневской Рашеньке на то были экономические причины: при отсутствии колбасы страна поневоле постилась и в грибные сезоны заполняла пригородные электрички корзинами, толково засунутыми в рюкзаки. Но и тогда гастрономическая составляющая таких лесных набегов была высока. Ещё бы! После жгучего опрокидона ничего более увлекательного не было, чем подцепить вилкой скользкого маринованного моховика–подлеца, убегающего от тебя по тарелке и отправить его в рот. Но и в рассеяньи этому национальному виду спорта предаются многие, и не обязательно русские. В моей домашней библиотеке некоторое время находился двухтомник о грибной охоте на холмах Святой земли с картинками и кулинарными рецептами. Второй том был ещё более экзотичен, чем первый: там сообщалось, как из грибов готовить печенье и прочие сладкие блюда! Но охота в чужих краях не всегда бывает удачна. Наш ежедневный «Милуокский часовой» напечатал заметку о польской (судя по фамилиям) парочке, которая прельстилась на бледную поганку (Amanita virosa), приняв её за съедобный Agaricus, в просторечии – шампиньон. Коварство этого ангела смерти заключается, во–первых, в том, что он очень хорош на вкус, а во–вторых, его симптомы, действующие разрушительно на печень и почки, проявляются лишь на третий день, когда беспечного грибоеда спасти уже невозможно. Ту польскую парочку удалось откачать, трижды сделав им полное переливание крови. А всего–то пустяк нужен, чтобы распознать бледного убийцу: не срезать гриб, а вынуть его из земли. Если корень растёт из яйцеподобного основания, такой гриб смертелен. В моём случае другой ангел был сильнее, а именно – Ольга. Возвращаясь как–то из университета домой вдоль парка, я заметил на краю лужка весёлую семейку лисичек, на секунду заколебался, но вдруг отбросил сомнения и набрал, едва удерживая в руках, кучку жёлто–оранжевых друзей желудка. В последнем определении усомнилась моя мать, тогда ещё гостившая у меня: – Как–то они великоваты для лисичек… – В Америке всё большое – дома, деревья! – воскликнул я несколько запальчиво. Ольга наотрез отказалась жарить мои лисички. Я порывался их изготовить сам. С трудом она образумила меня, уговорив показать их специалистке, «грибной фее», как она её назвала. Мы поехали. Жила эта фея неподалёку и выглядела высокой хрупкой старушкой с руками в мелких морщинках и пигментных пятнах. Звали её на русский слух забавно: Тула. Тула Эрскин. Она оказалась художницей–полулюбительницей, – многие тут расписывают открытки цветами и кошечками. Её темой были грибы, «жабьи табуретки», как их называют дети. Мои лисички она, конечно, забраковала как ложные и даже опасно ядовитые. Хорош бы я был, накормив ими семейство. Одна Маша осталась бы в живых, поскольку грибов она вообще не ела и наше русское увлечение не одобряла решительно: – Якк! Так здесь выражают предельное отвращение. Но у нас с Ольгой образовалось немало американских единомышленников, поскольку Тула, видя наш интерес, пригласила вступить в общество грибоведов и гриболюбов, официально именуемое Микологическим обществом штата Висконсин. Интересное это было собрание людей! Одни, как мы с Ольгой или Джордж с женой (не помню их фамилии) интересовались предметом гастрономически, другие, как Тула, – чисто эстетически, фотографируя и зарисовывая находки. А третьи, внешне отмеченные некоторой хиповатостью, искали в грибах блаженного забвения или видений иных миров. Кстати, несколько слов об американской физиогномике: мне потребовалось много месяцев, чтобы научиться читать здешние лица, и всё равно случались ошибки. Водопроводчиков я принимал за интеллектуалов, и наоборот. Разумеется, не в тех случаях, когда они проявлялись как чистые профессиональные типы – если мастеровой, так в кепке и со щёточкой усов под носом, если трубочист, так весь в чёрном, с пыжом в руках и цилиндром на голове! Наши наезды и набеги на висконсинские лесопарки происходили так: кортеж разномастных машин (вот как раз автомобили позволяли точней всего судить о людях) направлялся в одно из живописных мест штата, и грибники рассыпались по лесу. В священный час ланча все собирались и завтракали за пикниковыми столами, кто – с пивом, а Джордж – с хорошим виски, а затем на столах же раскладывали найденные лесные сокровища. Шелестели страницы определителей, звучала латынь. Каких только грибов здесь не было! Ловлю себя на слове: не было белых. Но зато мне стали известны десятки других, по виду – совсем необычных, а по вкусу – не хуже отечественных боровиков и рыжиков. Вот, например, опята, по здешнему – «медовые грибы» и на картинке, и на сковородке. Или ярко–оранжевые «сульфуровые полки» с несколько адским запашком, улетучивающимся при жарке, – изысканное кушанье, недаром их называют ещё «цыплята леса». А есть и «курица леса», не такая вкусная, но громадная, и впрямь напоминающая взъерошенную наседку. Вот «белый медведь» из породы коралловых с восхитительным запахом смороды. А это «гриб–лобстер» цвета и вида варёного омара, – по существу, паразитирующая ткань на теле другого гриба и передающая ему свои вкусовые свойства. С ним приходится быть осторожным: хорошо, если он оседлает съедобный гриб, а что если разрастётся на ядовитом? Но искушённые микологи приглядывают за любителями, последнее слово остаётся всё–таки за экспертами. Недаром обычные американцы едят лишь то, что продаётся обёрнутым в целофан, делая исключение лишь для весенних сморчков. На истинно тихую охоту за «морелами» отряжаются профессионалы в камуфляже, каждый из которых знает свои тайные грибницы и готов превратиться в куст или кочку, если поблизости увидит конкурента. Добычу они сдают за космическую цену прямо в рестораны. А что сказать тем, кто без белых грибное собирательство не признаёт, кто якобы приносил домой корзины «одних шляпок»? Таким скептикам можно ответить диалогом из Тургенева: – И белые есть? – Есть и белые. Мы с Галей привезли их однажды целый багажник с юга нашей Иллинойщины. Росли они семьями в парке под соснами и дубами, даже меж пикниковых столов, и никто их не собирал. А Толя Каплан с Игорем Тюльпановым летали за боровиками в Колорадо. Наш грибоед и миллионер Джордж тоже летал туда с женой по грибы, но на собственном самолёте. А специально за белыми отправлялись они в тогдашнюю Чехословакию, но тут уж не на своём, а на коммерческом лайнере, хотя и в бизнес–классе. И – в Китай за особо деликатесными грибами «шитаки»! Джордж собирал не только грибы, но и, как положено богачу, злато. Однажды он устроил сбор актива нашего общества у себя в усадьбе. Домище стоял в лесу. Отдельно, соединяясь с домом лишь застеклённой галереей, находился зимний бассейн. По стенам зала, где мы заседали, располагались стеклянные стенды (как в музее, с сигнализацией), где блестели жёлтым металлом статуэтки инков и прочие древности. Оказалось, что он неоднократно летал в Мексику (опять же по грибы), и там сдружился с археологами на взаимновыгодной основе. Он помогал им с самолёта разведывать джунгли в поисках забытых и заросших деревьями пирамид, а они расплачивались найденным золотом. С этим Джорджем связана у меня забавная история, которую можно было бы назвать «Как я катался на миллионере». В одну из поездок, когда грибники разбрелись в лесу по своим дорожкам, я, кружа по низам в своём секторе, случайно наткнулся на Джорджа. Тут же хотел отвернуть, но он меня позвал и показал куда–то вверх. Там на стволе дерева соблазнительно оранжевел большущий пучок. – Flammulina velutipes! – сходу определил я латинское название, которое переводил для себя как «пламенные бархатноножки». Вкуснейшие, между прочим, грибы! – Я знаю, – ответил опытный гриболюб. – Но как их достать? Я попытался дотянуться палкой. У меня был надёжный посох, на который я спилил целый молоденький дубок (успокойтесь, зелёные! – оставив другой дубок, росший плотную, без близнеца–конкурента), но длины посоха не хватило. Мы стояли под недостижимой приманкой, напоминая известную басню Эзопа. Пучки привлекательных грибов завораживали нас. Наконец, Джордж предложил план: – Димитрий, ты, вроде, будешь полегче меня. Может быть, сделаем так: я присяду, ты встанешь мне на плечи, а потом я приподнимусь, и ты дотянешься? Это был бы – цирк! Я представил себя на плечах миллионера и, развеселившись, понял, что мне будет о чём рассказывать грядущим поколениям. И в то же время попирать ногами другого человека показалось негоже. И я отказался. Белый паспорт Не доверяя одноразовому советскому документу, лишь продлённому на пять лет (но без обмена на постоянный заграничный), я решил уповать только на зелёную карту жителя США, да ожидать, когда повернутся колёса бюрократической машины и меня признают гражданином этой страны. Но колёса вращались медленно (теперь–то я понимаю, что в ту пору на это грех было жаловаться), и для первой поездки в Париж мне потребовался временный пропуск для заграницы, или так называемый «белый паспорт». В «Русской Мысли» я был представлен пред очи главреда Иловайской–Альберти, а затем, когда интервью уже состоялось, но ещё не ушло в печать, Горбаневская с дружественным рвением стала задаваться вопросом, где бы нам опубликовать «Русские терцины» целиком. Да, собственно говоря, ответ напрашивался сам собой: конечно, в «Континенте», где Наталья числилась ответственным секретарём и решала практически всё. Всё, да не совсем. Большие публикации, так же как и деликатные вопросы журнальной политики требовали согласия «Самого». И она отвела меня к нему на квартиру. Кажется, где–то там же была и редакция. Главным в «Континенте» прочно оставался его создатель Владимир Емельянович Максимов. Впрочем, ни его имя, ни фамилия, ни отчество не были подлинными, и об их непростом происхождении лучше всего справиться в Википедии. Но его репутация бунтующего писателя–официала, стихийный талант, непримиримое инакомыслие доказали свою подлинность ещё в Москве, где довелось мне его увидеть. Это было в начале 70–х, а именно 23 апреля, в один из моих наездов в Белокаменно–крупноблочную, когда я оказался на праздновании дня рождения Наймана в его новой квартире на Дмитровском шоссе. Гульба получилась весёлой, и в какой–то момент рюмки–закуски, шутки–байки артистичного именинника, здравицы гостей, радушие и красота хозяйки, весь этот славный шум пирушки слился в пёстрое чередование красок и звуков, из которых вдруг вычленилась общая пауза, когда примолкнувшее внимание обратилось к запоздалой фигуре, усаженной во главу стола: «Максимов! Владимир Максимов!». Серо–русые мятые волосы, землистое лицо то ли язвенника, то ли пьющего гегемона составляли резкий контраст импортному пиджаку из свежей розоватой замши. Такие обычно носили вальяжные мужчины, – киношники, театральные режиссёры, продвинутые в администрацию гуманитарии. Но прежде всего это была добротная красивая вещь, созданная надолго и даже с трогательной заботой о владельце: сзади на ворот откидывался клапан, предохраняющий замшу от перхоти и сальных волос. Самиздатские романы, за которые его сильно трепала охранка, действительно, так же контрастно шокировали и восхищали «кусками дымящейся правды», если использовать чью–то ходячую метафору. Именно «кусками» – из–за их выхваченности из жизни. Но при этом они имели крепко стоящую на ногах романную структуру. Их, я надеюсь, ещё прочут. А если и нет, это не так существенно, – те, кому нужно, их уже прочли. Дело ведь не в читателе, а в том, что книги написаны, изданы и, следовательно, они потенциально продолжают быть. В парижской очень даже приличной квартире Максимов, с утра одетый официально, выглядел столь же неулыбчивым, как и на той московской вечеринке. Лицо стало не таким землистым, но массивные очки и брезгливые морщины придавали ему законченно бюрократический вид. С Натальей он, впрочем, разговаривал нормальным товарищеским тоном, но то и дело срывался на монологи примерно такого установочного характера: «Континент», мол, должен выражать не только русский, но и восточноевропейский опыт сопротивления коммунизму. Та же риторика была и в его публицистике, – объединиться единым фронтом против розового либерализма, которым ещё не переболел Запад. Наиболее упорных леваков он называл «носорогами» (из пьесы Ионеско), сам, увы, слишком прямолинейно нападая на них нестрашным Китоврасом. Может быть, такая активная критика понравилась ему в моём отзыве на книгу стихов «Имена мостов», – первую книгу Евгения Рейна, вышедшую тогда в Москве. Её откопировал и прислал мне из Лондона Славинский вместе с вырезкой из «Литературки», где Евтушенко снисходительно полупохвалил эту книгу. Критика и была направлена именно на кислосладкую реакцию Евтушенко: я отстаивал поэтическое преимущество Рейна перед знаменитым, но двусмысленным либералом. – Вот как надо писать рецензии! – неожиданно заметил Максимов. – Я хочу пригласить вас на расширенный редакционный сбор. – Уж не хотите ли вы ввести меня в состав редколлегии? – удивился я. Максимов оценивающе взглянул на меня и ответил: – Нет, я имею в виду другое. Пока ещё рано говорить, но я поздней поставлю вас в известность… Прошло не менее полугода, и я забыл о столь туманном обещании. И вот – пришёл конверт из Парижа! В него было вложено официальное приглашение на эмигрантский форум «Континент культуры» в Милане. С оплаченными билетами и гостиницей! Спрыснутая адреналином тщеславия и надежды жизнь снова стремительно завертелась. Старые тревожки и возбуждения вытеснялись новыми. Отпустит ли «Астронавтика»? Успеет ли к сроку американский паспорт, – ведь я к тому времени натурализовался как гражданин. А вдруг не успеет? Тогда нужно возобновить белый паспорт с истекающим сроком действия. А ведь у меня ещё есть советский, но к нему понадобится итальянская виза… Позвонил Славинский: он себе устроил командировку в Милан и мог бы «подарить мне Италию», если я останусь ещё на недельку. И вправду, он ведь там прожил год, прежде чем попасть на БиБиСи, исколесил всю страну и был бы мне идеальным «путеводителем». Друзья мои, я люблю вас! «Астронавтика» впечатлилась международной бумагой и отпустила на неделю (в счёт отпуска). Белый паспорт пришёл день в день с полноценно американским. Вернулся из итальянского консульства в Чикаго и мой советский с соответствующей визой. Теперь я стал обладателем трёх паспортов, словно какой–нибудь авантюрист или шпион, и решил взять их все с собой – просто так, сам не знаю зачем. И вот опять огромный (или – огромная?) Боинг несёт меня через Атлантику. Не удивляйтесь словам, что в скобках: с некоторых пор, под возможным влиянием английского, я воспринимаю воздушный корабль как великаншу, женского рода. Она совершает ночной полёт, в иллюминаторах ничего не видно, и, хотя спать я от возбуждения не могу, какие–то сладко–бредовые ассоциации проплывают в воображении. Мы единимся в полёте с крылатой великаншей, но если считать себя единственным её избранником, тогда причём тут три сотни прочих пассажиров, среди которых я вижу знакомые, хотя и недружелюбные лица: вот Лосев, Алешковский, кой–кто из писателей? Я с ними, да и ни с кем другим бы не поделился своею ночной подругой, но вот охальник Алешковский как будто притязает… Писатели дремлют, освежая мозги перед выступлениями. Ничего, я уже учён и подготовил заранее текст, даже на всякий случай два. Ранним утром мы прибываем в аэропорт Милано–Мальпенса. Сонную усталость как рукой сняло. В толпе встречающих стоит организаторша форума, собирая участников на автобус. Их довольно много, прибывших из Америки одним рейсом. Она держит высоко в руке последний выпуск «Континента». Это № 31, где целиком напечатаны «Русские терцины», а в центре обложки – мой портрет. Дальнейшее складывается в череду радужных и несколько расплывчатых вспышек памяти, в которые попадают то стрельчатые окна и часть грандиозного фронтона собора, то карабинеры с автоматами у дверей и на перекрёстках: в городе находится Папа Иоанн–Павел Второй, недавно оправившийся от покушения, и его усиленно охраняют. Импровизированная экскурсия заканчивается в центре Милана, где нас выгружают и располагают в Палаццо Стеллине. Когда–то здесь был монастырь, затем католический колледж, обросший впоследствии шикарной гостиницей. Старое и более скромное крыло с кельями и выходом на двор к галереям сдавалось для конференций вроде нашей. Не древность, но всё же старина вмиг смешалась со злободневностью: телевидение, пресса запечатлевали спонтанные встречи рассеявшихся по свету диссидентов. Я узнавал легендарные лица. Правда, ни Солженицына, ни Бродского опять же среди них не оказалось. Но зато – генерал Петро Григоренко, защитник крымских татар! Владимир Буковский, обмененный на чилийского Корвалана! Эдуард Кузнецов, приговорённый к смертной казни по «самолётному делу»! Герои, борцы и мученики, свалившие в конце концов советскую машину репрессий, но при этом сами они – создания могучих демонов информации… А уж писателей, издателей, публицистов было хоть пруд пруди – весь цвет Сам– и Там–издата. Мы крепко обнялись с Юрием Кублановским – впервые после прощания в Москве, когда он заклинал меня беглым анапестом: Вспомяни же, Димитрий, когда океан под тобою разверзнется вчуже, как потел на снегу вожделенный стакан, как затягивал певчее горло аркан над озёрной ахматовской стужей. Ему лишь недавно удалось вырваться из той затягивающейся петли, и он теперь осваивал Запад, оставаясь целиком в русском мире: снискал расположение (разом – обоих!) Солженицына и Бродского, выпустил толстую книгу стихов в эфемерном издательстве «La Presse Libre», возникшем на типографской основе «Русской Мысли», и тут же закрывшемся. В цвету молодой мужественности Юра появился в окружении парижских дам – прекрасной Арины и счастливой Натальи. Я внутренне порадовался и погоревал за Наталью, предвидя скоротечность её счастья. Друг Славинский прибыл из Лондона прямо к обеду и сразу подсел ко мне за столик, что затруднило церемонию объятий и приветствий. От избытка впечатлений я ушёл в ступор и едва ковырялся вилкой в «пасте», признавая, однако, «антипасту» съедобной. Сидящий напротив Александр Зиновьев совсем не притрагивался к еде, – отвечал на вопросы корреспондента газеты «Стампа»; своей очереди к нему ждал знаменитый и бесстрашный Савик Шустер, только что побывавший у муджахедов. Параллельно культурной, в тех же стенах проходила и афганская акция, – ведь где–то далеко шла война, буквально по моим следам захлопнувшая дверь в эмиграцию, а отзывалось и здесь. Дряхлеющий Брежнев разворошил тогда гнездо шершней на беду и головную боль последующим генсекам, не говоря уж о солдатиках, присылаемых матерям в цинковых гробах. Горбачёв едва унёс ноги оттуда, а шершни взяли и ужалили вовсе не Кремль, но самое неожиданное и болезненное место в мире – «квадратный двучлен», гордость Нью–Йорка, и война началась по–новой. Сейчас можно уже назвать её «Тридцатилетней», наподобие той, что была в средневековой Европе, и у неё есть шансы стать «Столетней». Моё смятение и сочувствие вызывали как «наши» подневольные солдатики, которых погнали на бронетехнике и вертолётах в горы, так и те, неизвестные в войлочных шапках, на чьи головы «наши» свалились. Сочувствие (к тем и этим) таяло по мере сообщений о мародёрстве и злодеяних, но было жалко мёртвых – молодых, старых и ещё не успевших пожить. Такая двойственность была естественна (при моих паспортах), хотя и ворошила душу… И наоборот, мне казались ходульными призывы эмигрантов к «своим» правительствам дать «Стингеры» в руки тех, кого они называли повстанцами, партизанами и кто стал впоследствии талибами, а затем террористами. Совсем, совсем другое дело было выручать русских ребят из афганского плена, то есть, конечно, выкупать их, а первей всего – убедить головорезов, что выгодней оставлять их в живых. Как я узнал позже, этими гуманными инициативами занимались Владимир Буковский и Михаил Шемякин. Что же касается моего собственного «участия», то оно свелось к переводу из американского поэта Уильяма Питт Рута (William Pitt Root) поэмы «Неодолимый адамант» с подзаголовком «Полночное письмо муджахиддину». Этот храбрый и талантливый парень действительно там побывал, поездил по стране, взбирался на вершину «Жар–горы» и как сам предмет, так и словесное художество знал отменно. Испросив у автора согласия, я получил текст, изданный тонкой брошюрой и увлёкся, подыскивая русские слова для его мощных и дерзких образов. Когда я всё закончил и закрыл книжку, на задней стороне обложки меня ждал сюрприз. Там среди отзывов на поэму был такой: «Исключительно сильное произведение, в котором эта страна истинно нуждается. Насколько мне известно, Вы единственный, кто достаточно знаком с темой (советская военная кампания в Афганистане), чтобы по праву к ней обратиться. Может быть, Ваши слова и не помогут несчастному народу, но я уверен, что ими Вы спасаете честь своей нации». И подпись – Иосиф Бродский. Вот где мы пересеклись, – можно сказать, на афганской территории! Перевод я опубликовал в 57–м номере «Континента». Привожу из него отрывок. Выдолбленные за годы и годы в камне, выбитые копытами стад ходы хитро привлекают новые стада теперь – советские бронетранспортёры, которых ваши разведчики заманивают в ущелье, а вы запечатываете валунами вход и выход, орудуя посохами как рычагами. В ловушке, перепуганные, они слишком поздно разражаются шквалом пушек и пулемётов против неодолимой скалы, где вы прячетесь в ожидании когда всё смолкнет, чтобы обрушить пыльную тучу точно рассчитанного обвала и камнелома. «Континент культуры» Это мероприятие переполнялось политикой, а между тем гости и насельники монастырского двора были окружены старинными улочками, театрами, галереями и лучшими в мире книгоиздательствами. Но за два дня споров и лихорадочных, хотя и радостных общений мало что из этого пришлось увидеть. Оказалось, что на той же улице в полутора кварталах находится церковь Санта Мария делле Грацие с «Тайной вечерей» Леонардо. Великая фреска – в очередной реставрации, доступ ограничен, но для участников форума сделано исключение. Пошли, конечно, пешком. Внутри – полумрак, зелёные сетчатые завеси реставраторов. Освещение как раз такое, чтобы наполнить густотой блёклые осыпающиеся краски, которые, как это ни странно, единым махом через все века осовременивают картину: превращают бурный психологизм евангельского эпизода и его итальянскую жестикуляцию в совсем близкий нам язык многозначительного спокойствия – ну, не символизм ли, не импрессионизм ли это? И ещё одна странность – линейная, вытянутая вдоль стены композиция, а за ней уходящая перспектива, которая эту линейность превращает в глубину, в даль, в бесконечность…. Даже сама техническая неудача фрески, в миллионный раз указуемая, лишь подтверждает присутствие тайны и даёт ещё большее, горькое величие, чем если б она была совершенна. После такой огромности и высоты духа весь наш «форум культуры» предстал мельтешением былых знаменитостей, ярмаркой треславия. Но были и там моменты теплоты, внимания и приязни. Например – со стороны четы Григоренко, которых я увидел впервые (и единственный раз). Петро Григорьевич оглядел меня проницательным взглядом – ну, как «отец солдатам» глядит на старательного новобранца – с надеждой и даже с кредитом гордости за него. И – одобрил! И Зинаида Михайловна тепло и ласково поговорила, порасспрашивала, за что и сама была названа мной «диссидентская мама». Генерал Григоренко, мученик, герой и правдоискатель, был всё–таки военным человеком. Тем необычней оказался в нём сочувственный интерес к литературной полемике и выступлениям, среди которых звучали противоречивые и запальчивые утверждения о примате эстетики над этикой. И «Новое Русское Слово» предоставило ему рассказать о конференции. Из серии статей «Снова Европа» у меня сохранилась вторая, напечатанная 6 июля 1983 года. Приведу здесь некоторые отрывки оттуда, облегчая свою задачу. Из очерка генерала Григоренко «В Милане встретили нас по–деловому. Мы были доставлены в гостиницу и накормлены, получили все необходимые документы для работы по программе… Поэтому работа на следущий день началась вовремя и организованно. Очень приятно было попасть в эту среду. Много друзей, ещё больше знакомых… Фойе гудело, как улей: оклики, рукопожатия, возбуждённые разговоры… Этим эмоциям бесспорно надо было дать разрядиться. Тем более, что одновременно были розданы наушники – прекрасные, новейшие: синхронный перевод на четыре языка. Организатор заседаний Серджио Рапетти… Милая улыбка Серджио создавала атмосферу доверия, дружбы. Максимов своим выступлением, открывая конференцию, поддержал эту атмосферу. Он говорил, что в таких встречах, как эта, бывает трудно избежать политических выступлений и личных амбиций: – Но всё же мне хочется надеяться, что сегодня и завтра мы поговорим о литературе как таковой, ибо, хотим мы этого или не хотим, только в ней наше спасение от творческого оскудения и человеческой деградации. Очень коротким было это выступление – минуты полторы, не более, но однако сразу создало настрой соответствующий. Выступавших было около полусотни. Некоторые выступления были для меня особенно интересны. Например, высказывание В. Аксёнова об ироническом тоне литературы: – Серьёзность – непременное свойство графоманов, отсутствие профессионализма, непомерные претензии. Советская литература – это край непуганых графоманов, и нет более серьёзных людей, чем советские писатели. Впечатляющим для меня было выступление Александра Зиновьева. – Цензура, – сказал он, – ни в коей мере не является помехой для многих тысяч бездарных литературных чиновников. Масса писателей выполняют эти функции сами и добровольно… Они не жертвы режима, а его слуги и хозяева. Лишь для немногих исключительных одиночек, отважившихся говорить правду о советском обществе и на самом деле являющихся новаторами, советское общество превращается в сущий ад… Одним словом, разрешая советским писателям эмигрировать на Запад, власти делали это не из гуманных соображений. Они прекрасно знали, что эмиграция есть всего лишь растянутая во времени пытка, в конечном счёте – казнь. Так проявим хотя бы минимальное – солидарность жертв. Остановлюсь ещё на одном выступлении – поэта Дмитрия Бобышева. Он затронул старый спор сторонников общественной пользы со сторонниками чистого искусства, положив в основу своего разбора некрасовское: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». – Общественная польза – это нечто унизительно малое для искусства. Это всё равно, что делать из людей гвозди, как выразился когда–то поэт, впоследствии гражданин Николай Тихонов. Искусство – младшая сестра религии, – сказал Бобышев, – а сторонники общественной пользы – это те, кто составляют нынче литературную мафию. Соглашаясь с Зиновьевым, поэт сказал, что литературно–издательские круги в СССР столько же служат идеологии, сколько используют её в своих целях. Кто принял эту игру, тот стал уже сейчас литературным начальством. Результатом являются бесцветные сборники, телевизионные выступления, перед которыми приходится заранее сражаться за привилегию сказать меньшую долю идеологического вранья, чем им предписано. А чистое искусство – это художественная правда. Бобышев процитировал Анну Ахматову: О Боже, за себя я всё могу простить, Но лучше б ястребом ягнёнка мне когтить Или змеёй уснувших жалить в поле, Чем человеком быть и видеть поневоле, Что люди делают, и сквозь тлетворный срам Не сметь поднять глаза к высоким небесам. Затем сказал: – Эти стихи оставляют после прочтения за собой такое поле, в котором нет места всяческому вранью и прочей скверне. В этом и есть спасающее влияние поэзии. Стихи написаны по–русски, но понятны и на каком–то высшем общечеловеческом языке. Это язык отчизны, к которой все мы принадлежим по Божественному замыслу. Выступал на конференции и я (генерал Григоренко – Д. Б.). Я поднял два для меня главных вопроса: о мемуарной литературе, которая раскололась на огромную мемуаристику большой лжи и на небольшую по объёму, но великую своему историческому значению летопись страшного времени. Затем я с большим запалом высказался о матерщине в литературе: – О несчастный русский язык! До чего тебя довели! Ты стал столь бедным, что без помощи мата не можешь представить русского человека. Конференция подняла многие важные вопросы, поэтому о ней много писали. Итальянская пресса широко её освещала. Все участники давали интервью (мы с женой дали пять интервью), выступали перед итальянской публикой. Но вот деловая часть закончилась, и у нас осталось время, чтобы посмотреть Италию». Венеция В самом деле, было бы непростительно перелететь через океан и, просидев два дня на конференции, вернуться, так и не повидав страну. Славинский сверстал для нас такой план: два дня на Венецию, три дня на Рим, а затем оставшиеся полтора–два провести по моему выбору – во Флоренции или Неаполе. А я поделился с ним заветным вариантом: с помощью кредитки «American Express» и советского паспорта слетать хоть на денёк в Ленинград и обратно. Мои разноцветные документы и визы восхитили его, мы умственно поиграли в такую возможность, только вот слово «обратно» вызвало у обоих оправданные сомнения, и вся идея была отвергнута как «русская рулетка». А подначь он меня, я бы, может быть, и сыграл. – Я тут подсуетился, – сказал после этого Славинский, – и организовал нам взаимовыгодных попутчиков до Венеции. – Кого же? И в чём выгода? – Гальперина и Генделева знаешь? Бензин твой – идея моя, а машина их. Верней, Гальперина. Бээмвэ. Согласен? – Что ж, ребята хорошие. Машина тоже. С Мишей Генделевым я познакомился у Давида Яковлевича Дара, когда и тот, и другой готовились к отъезду, а я ещё и не помышлял. Я уже рассказывал в предыдущей книге этого «человекотекста» о запрещённом журнале «Евреи в СССР», к которому оба имели отношение, но добавлю недостающие детали. Несколько пухлых машинописных номеров лежали там же на столике. В одном из них была поэма Генделева «Менора», в которой симметричное расположение текста создавало графический образ семисвещника. Тогда это было адски трудно напечатать на машинке, а теперь на компьютере до смешного просто. Сам приём был известен: от каллиграмм Аполлинера и вглубь веков до фигурных стихов античности, а в русской поэзии, если следовать в обратном порядке – от Симеона Полоцкого до Брюсова и даже ближе – можно было изобразить симметричный объект, например, фонтан или бутылку. Но у Генделева, от кого бы он ни заимствовал этот приём, получилось уместно и красиво. Стиль соответствовал образу, библейская приподнятость тона сочеталась с неожиданными оборотами и сравнениями. Такие устремления были мне близки, – я писал тогда «Стигматы», используя сходную технику, и от души похвалил поэта. Остролицый, дёрганый, он отклонил комплимент. – Не ожидал, что это вам понравится. – Из–за тематики? – Да. Всё ясно: он, видимо, познакомился с моими «северными» стихами и принял меня за почвенника, из чего немедленно вывел националиста, а затем и антисемита, – такова была нервная логика отьезжающих в Израиль. – Я не эмигрирую, – говаривал он, поверив буквально в этот затверженный лозунг. – Я возвращаюсь на родину. Из Израиля он и приехал в Милан, привезя пук новых стихов, – уже не религиозно, а агрессивно националистических: «Стой, ты похож на сирийца! / Сириец внутри красен темен и сыр / потроха голубы – видно – кость бела / он был жив / пока наши не взяли Тир / и сириец стал мертв – / инш'алла». Я его заклинал: – Миша! Не покушайтесь на чужую жизнь – поэтам нельзя. Свою душу погубите, и дар свой тоже. Но Миша служил военным врачом, и потому обязан был не губить, а лечить. Его друг, красивый ладный брюнет Юрий Гальперин писал прозу и напечатал несколько рассказов на армейскую тему в «Континенте». Один из них начинался красочно: два солдатика изнасиловали (там было другое слово) свинью, которая, к их тупому удивлению, «визжала, ну точно, как баба». Солдат наказали строго, но справедливо, а со свиньёй возникла незаурядная моральная проблема: можно ли её теперь, обесчещенную, есть? Гальперин отдавал «воинский долг» на Севере и казарменный быт, надо полагать, знал хорошо. В Ленинграде его карьера складывалась небезуспешно, хотя и не сногсшибательно (молодёжь тогда держали на привязи). Всё ж были публикации в альманахах, да ТЮЗ поставил пьесу, написанную им под псевдонимом вместе с Евгением Белодубровским. «На театре», как и теперь по–прежнему выражаются актёры, наблюдалось творческое оживление, вызванное режиссёром Карагодским, помню, были оттуда какие–то приветы и в мою сторону, но подключаться мне показалось напрасной затеей. Однако Гальперин подключился, и с белобрысенькой Мариной Старых они выглядели великолепно парочкой. Марине по внешним данным было б играть лирических героинь, но пока ей давали роль «задних ног козы» и, по её словам, «даже доили на сцене». Начинающая актриса напрасно рассчитывала на чувства молодого драматурга, – вскоре он встретился со студенткой из Берна и женился. Не знаю, зачем я так подробно рассказываю о нём: может быть, из–за подсознательной связи между осквернённой свиньёй и доимой на сцене козой? Ведь я хотел просто описать попутчика на перегоне Милан–Венеция… В моросящее дождём утро мы вчетвером рванули по туманной, но прямой автостраде через долину Ломбардии. Нас выпустили из гостиницы без завтрака, и потому здоровый аппетит довольно скоро дал о себе знать. Путники согласились дотерпеть до Вероны, отмеченной пылающими сердцами известных любовников, и съехали с дороги, остановившись у придорожного «Оазиса». У входа в ресторан (уже с утра) подпирала стенку группа итальянских парней. Я напрягся – будут клянчить или вязаться? – но они добродушно приветствовали нас. – Спрашивают, кто мы, откуда и куда? – перевёл Славинский. «Камо грядеши?» – был самый главный вопрос, головокружительно занимавший и меня, но не в значении эмигрантского «рассеяния» по всей Земле, а в свете обещанной для нас самим Достоевским «всемирности». – Переведи им вот что – этот приехал из Швейцарии, ты сам – из Англии. Вон тот живёт в Израиле, а я – в Америке. Но все мы – из Ленинграда. Из России! – Russo, russo. Bene, bene… – одобрили нас юные веронцы. И вот – Венеция! Ну, не буду же я переписывать из путеводителей: «Город в северной Италии. Расположен на 118 островах Венецианской лагуны, разделённых 150 каналами и протоками, через которые переброшено около 400 мостов (в том числе Риальто и так называемый мост Вздохов, оба относятся к концу XVI века)…» Нет, отбросим прочь печатные пособия с их датами и цифрами! По Венеции нужно только бродить, глазеть и влюбляться в неё, влюбляться, влюбляться, пока не переполнишься счастьем так, что оно брызнет из глаз радужными слезами, наподобие сувенирных стекляшек и мишуры, предлагаемых здесь для туристов гирляндами. Она и сама роняла капли дождя из лёгких проносящихся облаков, перемежаемых лучами. Выражение «царевна плачет» как нельзя более подходило здесь к сочетанию золотых кружев, перлов влаги и солнечных брызг с пятнами облезлой штукатурки, с игрой водных зеркалец на заплесневелой стене и чуть накренившейся над своим отражением башней. Всплакнувшая сквозь улыбку принцесса была не первой молодости, но очень хороша. Четверо чужеземцев, ошалевших от созерцания красот, встретились после раздельных прогулок вновь на набережной и решили, что пора, наконец, закусить. Купили хлеба, сыру, помидоров, две бутылки вина и, ополоснув руки в фонтане, устроили трапезу на каменных ступенях, спускающихся к причалу. От канала слегка тянуло дохлым крабиком, но более удобного места поблизости не нашлось. Я спросил у Гальперина, публикует ли он свои солдатские байки в Швейцарии. Оказалось, что да, в переводе на немецкий. Это меня удивило: – В нейтральной стране? Ведь у них даже нет армии! – Есть, и будь здоров какая! Но также есть и полиция. Я как раз перед ними выступал в Берне. Понравилось, особенно женщинам–полицейским. В газетах были заметки… Я переключился на Генделева. Тот любовался и играл только что приобретённым ножом. Нож был самораскрывающийся, бандитский. Это действовало мне на нервы. – Слушайте, Миша, вот вы говорите, что Израиль ваш дом. Ну и пишите стихи на иврите. Это ж так здорово: царь Давид, царь Соломон… Генделев… Каббала! – Вы не представляете себе, какой это трудный язык, – продолжал он играть ножиком. – Оставьте этот нож! Зачем вы купили его? – Для самообороны. В Израиле такой не достанешь – запрещено для продажи. Между тем, дождик продолжал накрапывать. Задумчиво глядя на поверхность канала, Генделев произнёс: – Похоже, как гвоздики забивают. Только не сверху, а снизу, из–под воды… Первая половина метафоры мне показалась знакомой. Или – похожей на что–то знакомое… Где ж это было: «А ты идёшь себе… И только дождь / вгоняет в землю тоненькие клинья…»? Да это же – из моих ранних стихов, гулявших по Самиздату. А вот вторая, вычурная часть метафоры была его собственной. Была, да сплыла… Поздней я нечто подобное читал у Елены Шварц в «Игольчатом море»: «Как будто рой подводных швей / вбивает тысячи играющих иголок / с изнанки моря…» Она умела подхватить и присвоить то, что падало в руки. А спроси её напрямую – откуда? – ни за что б не призналась. Но теперь уж не спросишь. Вот и Генделева нет. И не они обо мне, а я пишу о них, моих младших соревнователях по «ленинградской школе». Ночлег нам со Славинским предоставили местные «знакомые знакомых», чьи имена, увы, ни он, ни я не запомнили. Нет, вспомнил: Нино Бриамонте с супругой. Это была красивая, довольно молодая пара потомственных венецианцев, живущая в старинном доме прямо над мостом Риальто. Из окна их гостиной, где нам постелили к ночи на тюфяках, была видна часть мраморной галереи над Гранд–каналом и угол набережной. Там шла торговля всякой ерундой, дорогой и дешёвой, блёстками, а по существу – воздухом, светом и водными отражениями, всем тем, что из себя представляет Венеция. Мельтешение людей, неизбежный сор на плитах, незаметно исчезающие к утру, позволяли смотреть на это нарядное, праздничное место взглядом бытовым, обиходным, как на красоту, к которой уже привык и её не замечаешь, а глянешь и: ах! – чувство, уже изведанное мной по петербургской жизни. Нино и его жена занимались искусствоведением: она что–то писала и преподавала, он что–то писал и увлекался политикой. В политический спор превратился наш диспут в той же гостиной. Нино пытался доказать необходимость коммунистической партии для здоровой общественной жизни! Английский у нашего оппонента был довольно слаб, он сбивался на итальянский, и его бурную апологетику переводил мне Славинский, частично отвлекаясь на возражения. Я и сам, подхватывая итальянские полуфразы, заканчивал их по–английски или просил моего друга перевести с русского. Из такого многоязычного сумбура мнений можно было всё–таки признать резонным одно: обществу необходима оппозиция, а в итальянском случае – даже самая свирепая. Из уверений Нино выходило, что американцы, создав после войны итальянскую демократию, не дали гарантии от сползания её вправо, к клерикализму и мафии. А коммунисты гарантию дают! Любопытно и, наверное, характерно в рассуждениях богатого левака и поэта (а теперь уже и профессора) было то, что в итальянских проблемах оказывались виноваты американцы. Рим Расставшись с венецианскими попутчиками и хозяевами, мы со Славинским направились в Город, куда, как известно, ведут все пути, в том числе и железнодорожные, которые на подъезде к нему скучны и неказисты, как и везде: штабеля шпал, кучи щебня, контейнеры, склады… Но вот необычное зрелище – беспорядочные трущобы, или попросту кривые конуры для жилья, сделанные кое–как из подручных материалов с косыми пролазами–проходами между ними, – такие же, как под Буэнос–Айресом (увиденные глазами киношника–документалиста) или под Усинском у Полярного круга, куда ездила Леночка Пудовкина к ссыльному мужу и прислала оттуда фотографию этого чуда градостроительства с такой запиской (от 28 авг. 1986 г): «Кварталы «Фантазия» и «Нахаловка» – живописнейшие лабиринты, состоящие из вагончиков, цистерн, больших коробок и прочих предметов, приспособленных под жильё; всё это сплетено водопроводными и отопительными трубами, и подведено электричество. Первое впечатление, что жить нельзя, а потом понимаешь, что находишься на настоящем, крепком дне и глядеть оттуда на другую жизнь интересно, весело и спокойно». А я глядел на подобное через вагонное окно. И вдруг на одной конуре увидел надпись крупными зелёными буквами: «Konstantinov № 8». Как он тут оказался? Привет соотечественнику! И поезд прибыл в Рим. Мы решили передвигаться в городских прогулках только пешком, – как предложил Славинский, «мерным шагом легионеров», – и следовали этому уговору ненарушаемо. Из квартирки на Трастевере мы спускались с отрога Яникула к быстрому желтовато–мутному Тибру и, если путь лежал к Палатинскому холму, переходили реку по мосту ниже каскада, а если к Капитолийскому, то через два моста и остров выше. Вчерашний мусор, оставленный внуками Ромула и Рема, всё ещё валялся по укромным местам и ступенчатым спускам, и по нему легко можно было судить о характере ночной жизни: одноразовые шприцы, презервативы и мятые банки на каменных плитах… Но для меня здесь была б драгоценна и пыль. Мотороллеры и крохотные (на мой уже американский взгляд) автомобильчики запруживали набережные вперемежку с величественными кораблями туристских автобусов. Те открытки с коротким текстом, которые присылал мне Славинский на Петроградскую сторону, внезапно ожили, панорамно раздвинулись, а текст зазвучал беседой друзей: – Ну, как тебе Рим, чувачок? – Обалденно! – Ну, то–то… Он дарил мне его охапками, развёрнутым ворохом архитектурных фасадов, видами того, как вольно и весело существуют люди среди древностей, среди стольких искусств, – как изящных, так и монументальных, – дарил даже самым простым ощущеньем: я – здесь! А зрение между тем услаждалось игрой пропорций: после колосса–Колизея уличная копия Римской волчицы удивляла скромными размерами, но и неменьшей весомостью. А этой уличке хватило одной каменной стопы гиганта (кажется, Диоклетиана), чтобы состояться как художество с формой, содержанием, идеей, новизной и даже абсурдом. Принцип: в малом – огромное. Ради такого фокуса мы оказались на Авентинском холме у закрытых ворот приората рыцарей Мальтийского ордена. Здесь совсем не зазорно и даже, наоборот, поощрительно было заглянуть в замочную скважину: в перспективе густо–лиственной аллеи, в самой точке схода виднелся оминиатюренный расстоянием собор святого Петра! Но и не подглядывая, можно было найти там немало возвышенных мест с видом на вечность. Когда я смотрел на убитые мраморным гравием дорожки вдоль стриженых лавров и чёрно–зелёных кипарисов, я вдруг обнаружил, что у меня по лицу текут слёзы. Полный молитвенный мир на душе, а я плачу и сам не знаю, отчего: то ли от исполненности моих путей, то ли от жалости к тем, кому уже никогда не изведать подобного, то ли от стыда перед ними. Мои прогулки по Риму, – одиночные или совместные со Славинским, с Анной Дони, на квартире которой мы остановились, были счастливым и жадным поглощением впечатлений, иногда чрезмерным. От их преизбытка я и буквально почти не ел, уверяя разочарованную хозяйку, что итальянская еда мне нравится только в американском исполнении, – не очень любезное объяснение, как я теперь погляжу. Но на привалах, когда ступни начинали гудеть, я научился заказывать caffee corretto, то есть крепкий кофе, подправленный граппой, и ноги несли дальше, хотя всё равно к вечеру хотелось их поскорей отвинтить и выбросить. Мне кажется, мой друг испытывал скачки чувств, подобные моим, переживая заново своё недавнее прошлое и жёсткое по разным его обстоятельствам приземление в этом месте, может быть, лучшем из всех на Земле. Но была у нас постоянная оглядка на тот край, который мы оба покинули. И я снова вспомнил про все свои паспорта – белый, синий и красный… Теоретически можно было бы слетать на денёк из аэропорта Леонардо да Винчи в аэропорт Пулково–2. Туда по красному, обратно по белому и ещё успеть к рейсу через Атлантику до дому – по синему. – Красивая схема, а, Славинский? – Что ты, что ты, забудь – прямо в Пулкове и заметут! Лучше давай вот что сделаем: как раз сегодня… И он предложил мне совсем другое приключение: вечером прибывает в Рим ансамбль «Виртуозы Москвы». (В моей голове тут же вспыхнуло отражённо – «Виртуозы Рима», приехавшие на гастроли в Москву и Ленинград в начале 70–х. «Времена года» Вивальди. Мы с Галей Руби вопим, как зарезанные, браво вместе со всем залом. Через день на абонементном концерте в Малом зале за два ряда от нас переводчик Иван Лихачёв, с шарфиком под пиджаком, шепчет, целуя ручку даме: «Простите, я потерял голос, крича браво на «Римских виртуозах!» А в проходе вдоль левой стены стоит Бродский, прошедший по входному билету. Голову его прикрывает рыжий паричок – деталь, прежде не замеченная биографами… Дарю!) – Среди «Московских виртуозов», – продолжал Славинский, – есть близкий друг Наймана, скрипач Толя Шейнюк. Он, как я понимаю, скоро свалит вообще. Но пока очень хочет увидеться, поговорить. Просит подхватить его из гостиницы. – Ну что ж, подхватим… В чём вопрос? – Надо незаметно оторваться от сопровождающих. Их понаехало не меньше, чем музыкантов. Мы расположились, забившись в плюшевые кресла, в вестибюле одной из пригородных гостиниц. Интерьер – более чем скромный, виртуозы сидели на валютной диете. Пока ничего не происходило, мы ждали, а скука и бездействие сами собой перерабатывались во внутреннюю тревогу. – Сидим, как в ментовке, – заметил мой многоопытный друг. Наконец, почти бесшумно подкатил огромный элегантный автобус с глазами–зеркальцами на отлёте, как у жука. С мягким пневматическим выдохом распахнул свои двери. Через вестибюль засновали деловитые фигуры, куда–то рассовывающие чемоданы, баулы, продолговатые сундуки, суетясь у грузового лифта. Эти – явно не виртуозы, потому что истинные музыканты, прижимая к груди драгоценные футляры, устремились к другому лифту. – Ненавижу гэбэшников, – шипел сквозь зубы мой приятель. – Не заводись, ты же теперь от них отвязан… – успокаивал я, а самому передавалась его нервозность. В сутолоке к нам подошёл молодой, слегка лысеющий брюнет и вполголоса поросил подождать его на улице. Это и был Толя Шейнюк. Там уже смеркалось. Мы успели выкурить по сигарете под сгущающейся тенью акации, пока не появился Шейнюк, и мы втроём зашагали прочь от гостиницы, вздохнув облегчённо, лишь когда завернули за угол и схватили такси… Он действительно сбежал, но не тогда, а через год на гастролях во Франции. Русские римляне Славинский, будто помолодевший Фауст (отдаю ему временно эту роль), вернулся на 10 лет назад в своё прошлое и возобновил кое–какие итальянские знакомства. Мне пришлось мельком пообщаться с причудливыми соотечественниками, наподобие усмотренного из окна вагона «Константинова № 8», которые застряли вопреки (но и благодаря) здешнему законодательству на полпути своей эмиграции. Побывали мы и на толкучке «Американа» – по словам моего друга, это были жалкие остатки былого великолепия. Всё ж, с завидным упорством бывшие киевляне и житомирцы предлагали римлянам много нужных вещей: детские столики–стульчики из Хохломы, матрёшки, фотоаппараты «Зенит» и ручные часы «Командирские». В эти же дни в Риме находился кинорежиссёр Андрей Тарковский со съёмками фильма «Ностальгия». Ему помогал один из таких «отставших от поезда» полулегальных эмигрантов, который предоставил мне возможность телефонно пообщаться со знаменитостью. Славинский был прав, считая, что я дал слабину, уступив этому соблазну. Дело в том, что кино я в общем и целом презирал как коммерческое искусство, хотя и делал некоторые исключения: фильм Дрейера «Страсти Жанны д'Арк», например. Что, впрочем, не мешало мне развлекаться движущимися картинками и при этом не угрызаться совестью от собственного лицемерия. А ведь я присягал на верность поэзии! Но это и оправдывало мой искренний комплимент режиссёру, соединившему в одной картине оптическую иллюзию с красотой гармонического слова. Я имел в виду, конечно, голос и стихи его отца в «Зеркале». И, всё–таки, что я хотел ему сказать? Что–то хотел, но не сказал, потому что почувствовал – не надо. Видимо, режиссёр находился в колебаниях, звучал выжидающе и неуверенно, я был смущён его тоном, ожидая совсем другого. А он даже не знал, свидится ли с отцом. Всё объяснилось, когда так странно Тарковский завил свою судьбу: вырвался от ненавистных советских чиновников, приехал в Италию с целью снимать кино про… ностальгию по советской родине. И – решил остаться, чтобы поливать мёртвое дерево в ожидании цветов и листьев, – таков был стержневой, позвоночный символ его последнего фильма «Жертвоприношение». И – умер от рака. Ватикан Славинский предложил мне вместо туристских прогулок сходить на симпозиум по Вячеславу Иванову, происходивший в те дни в Риме. Ещё бы не пойти, не отдать должную почесть Вячеславу Великолепному! Ведь я вырос на Таврической улице, в тени его петербургской Башни, осенявшей мои первые попытки, так сказать, омузычить жизнь ритмами слов. У меня осталось навсегда более, чем земляческое – добрососедское и свойское отношение к башенному жителю и кругу его гостей. В моё время звезда Иванова и все его «звёзды» и «тернии» были намеренно затемнены и отодвинуты в забвение, – с одной стороны, акмеистами, «преодолевавшими символизм» и культуроборцами–будетлянами, а с другой – идеологическим литературоведением, вытаптывающем дорогу для пролетарской поэзии. Но для меня его стихи, сколько ни упрекали их в учёности, книжности, сложности и прочих мнимых грехах, утоляли «духовную жажду», которой не я один томился. В них звучала одическая торжественность, а отважное (даже новаторское) корнесловие оживляло библейский словарь новым смыслом. Его стиль как нельзя более подходил к Городу, где он долго жил и умер. Что же касается его теоретических работ, то по моему убеждению там до сих пор содержится столько ещё невыработанной энергии и художественных идей, что их хватило бы на 200 лет вперёд. Поэты! Это – для вас. Симпозиум был устроен Римским университетом плюс Международное общество «Вячеслав Иванов – конквивиум», и высоколобого народища набралось немало. Славинский подсел к одной из слушательниц и стал настойчиво отвлекать её от докладов. Вид у неё был вполне академический, я бы сказал – аспирантский: чистое свежее лицо без излишней сексапильности, хорошая фигура в строгой одежде. Я приуныл – мой друг казался для меня потерян, по крайней мере, на сегодня. Доклады шли на итальянском, на французском, реже по–английски, –только не на русском. Заскучав, я двинулся к выходу. Но тут объявили перерыв, и толпа заклубилась в кулуарах. Из неё вычленился мой потерянный друг, но один, без той славистки. На мой вопросительный взгляд он ответил вопросом: – Помнишь любовную драму Германцева? – Это про то, как его бортанула прекрасная Габриэла? Как не помнить! – Так вот, это – она. Я уговаривал её вернуться к бедному Герасиму. – И что ж? – Она и меня отшила… – Вот и прекрасно. В этот момент к нам подошёл Алексис Раннит, он же Алексей Константинович Долгошев – высокий, седой, чернобровый, статный, полный достоинства и при этом доброжелательный. Эстонский поэт и совершенный образец всемирно русского человека. Он сказал: – Приходите сегодня после полудня на виа Альберти, 25. Это на Авентине. Там на доме Иванова будет открыта мемориальная доска. А в 5 часов всех участников отвезут в Ватикан, на специальную аудиенцию к Папе. – Но я ведь не участник… – Так я вас приглашаю. – Я с другом, мне неловко без него. Кстати, разрешите представить… – Приглашаю вас обоих. Только нужно быть в галстуках. И, конечно, не в джинсах… Мы радостно помчались в наше пристанище на Яникулум переодеваться. – Славинский! Ты мне даришь Италию, а я тебе – Папу! – Папульку, папульку! Кроме джинсов, ничего у Славинского не нашлось. Пришлось выдать брюки поприличнее из моих. Галстуков этот битник вообще не носил. Отправились в модный магазин за галстуком, и – сразу – на Авентин к открытию мемориальной доски. А затем на сверкающем красавце автобусе – в Ватикан. Встреча с понтификом была чудом, удачей и праздником одновременно. Прежде всего, убеждала его неоспоримая и столь очевидная святость. Это чувство пришло мгновенно и утвердилось в душе как факт. Среди вселенских дел нашлась у него минута дать святое благословение Димитрию, нерадивому батраку Божьему, и Ефиму, его другу–битнику, вследствие чего оба до сих пор живы и счастливо вспоминают этот момент. Благословил он и агностиков Льва Копелева и Раису Орлову, там же находившихся. Орлова, жена Копелева, описала аудиенцию в книге «Почему я живу», и я думаю, что моё повествование выгадает от взгляда на то же событие другими глазами. Вот что ей заполнилось: «Папа вышел из боковой двери, лицо усталое, в первый момент даже показалось – больное. На нем – белая сутана, белая шапочка. Шел, чуть сутулясь, приветствовал нас по-французски (официальный язык Ватикана с ХIХ века – французский). Мы все встали. Прежде чем сесть, Папа нас благословил по-латыни: – Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Профессор Римского университета Колуччи (он читал доклад ''Римские сонеты Вячеслава Иванова'') вышел вперед и произнес краткую речь на хорошем французском языке. Папа слушал, облокотившись на левую руку, неподвижно, внимательно. Лицо у него широкое, почти без морщин. Лицо рабочего, или ремесленника, или сельского ксендза. Руки рабочие. Взгляд умный, временами хитрый, добрый. Такая же улыбка. Ощущение твердости. Большой лоб мыслителя. Когда он начал свою речь: ''Высокочтимые профессора, дамы и господа! Я счастлив...'', мне показалось, что он исполняет некий заранее заданный ритуал, что все давно отработано, повторялось тысячи раз. Но уже со второй фразы он включился, словно нечто зажглось, с каждым словом он все более и более оживлялся. И было ясно: пусть эту речь со многими цитатами из Вячеслава Иванова ему написал ватиканский референт по русской культуре, Папа знал, ЧТО именно он читает, и ему это было важно. (Сообщу, кстати, так как даже многие участники симпозиума не знали точно, что Иванов принял католичество в 1926 году. Он эмигрировал в 1924-м, советский паспорт был у него до смерти. Став католиком, он не перестал быть православным, сказал, что отныне принадлежит обеим церквям. И был он не библиотекарем, как часто говорили в Москве, а профессором кафедры русского и старославянского языка и литературы Восточного института при Ватикане). Речь окончена, аплодисменты, все встают. Служитель начинает бойко выносить стулья, давая понять, что другие тоже ждут. Но никто не спешит уходить. Подходят поцеловать руку, подходят под благословение, среди участников много ревностных католиков, для них этот день совсем особый, как, впрочем, и для всех нас. Несколько слов подходящие говорят наедине. Лев говорит по-польски: – Святой отец, благодарю Вас за Ваши прекрасные слова, прошу Вас молиться о Сахарове и прошу Вас поднять свой голос в защиту друга человечества Андрея Сахарова... – Спасибо, знаю, обещаю... – отвечает тоже по-польски, руку жмет обеими руками. В конце я тоже подошла и произнесла еще раз имя АД (Андрея Дмитриевича Сахарова – ДБ). Потом все фотографировались вместе с Папой. Нам раздали подарки, иллюстрированные книги – поездки Папы. Все потрясены. Бобышев - Льву: – Лев Зиновьевич, Вы ощутили благодать? – Я в таких категориях не разговариваю. Но нечто всех объединяющее мы и впрямь ощутили. В Неаполе без Везувия Кажется, вся поездка состояла из разного рода подъёмов и восхождений, и папское благословение было впечатляющим из них, но не последним. По узкому ходу под шкурой купола поднялся я на смотровую площадку собора св. Петра и оглядел «Город и Мир», вбирая в себя как можно больше открывшегося пространства и времени, а также подробностей или даже мелочей всего увиденного и переживаемого. Каких? А вот, например: лиловые пенонии, вьющиеся по стенам посольских особняков и жёлто–лиловые разрезные буфы на плечах и бёдрах папских гвардейцев запомнились на всю жизнь. И – чувство воздушного парения… Славинский, хоть и не ходил туда со мной (а пошла его Анна), придумал поездку в Тиволи на виллу императора Адриана. В ловком немецком автомобильчике с двумя итальянками мы прокатились к элегическим руинам и колоннадам, к пиниям и лаврам на охристой земле, и тут, следуя общему нашему подъёму, Славинский (довольно–таки варварски) выдрал из куста две ветки и, смастерив с помощью находчивых римлянок лавровый венок, водрузил его мне на голову. Надо знать именно этого человека, точней сказать – чувака, ментора ленинградского поколения битников и последующих хиппи, чтобы оценить такую, казалось бы, игровую церемонию… От веселья и от граппы я тогда закуролесил, пожелал сесть за руль, а, получив отказ, рвал на себе в смиренном протесте рубашку, превращая её в карнавальные лохмотья, но венок всё–таки привёз в Милые Оки и сдал его Ольге на кухню. Оставалось увезти в памяти ещё одну открытку – с неаполитанским видом. С погодой нам всё время везло: в Милане было прохладно, в Венеции сыро, в Риме тепло, но Неаполь встретил влажной жарой. Выйдя из вокзала и оглядевшись, мы не обнаружили ни Везувия, ни даже знаменитого залива. Туман. Чтобы приподняться над неподвижной влажной дымкой надо было выйти в город вверх по Гарибальди и затем влево по Витторио–Эммануэлю – с этих улиц в Италии не собьёшься. Впрочем, я не уверен, что именно таков был наш маршрут. Из–за жары мы поминутно останавливались, чашечка эспрессо поднимала тонус, и мы шли дальше и выше. Надолго приняла нас в себя прохлада Археологического музея. Помпейские фрески и мозаики, представленные там в изобилии, плюс Карл Брюллов «в башке», памятный с детства, заменили нам поездку на знаменитые раскопки. Жара усилилась, а мы поставили себе целью добраться до замка св. Эльма, который стал уже виднеться над городом. Залив внизу по–прежнему завешивала дымка, а здесь голову нечем было прикрыть от солнца. Архитектурные завитушки сменялись фасадами попроще с балконами и гирляндами развешанного белья, из которого сам собою выкраивался флаг Кампаньи – джинсы с футболкой. На последнем этапе восхождения помог «подправленный» кофе, и ноги сами вознесли нас наверх, к стенам замка и монастыря. Здесь во времена оны свершилось немало трагедий и предательств, но за фактами и событиями не хотелось лазать в Историю, даже отечественную, связанную с этим местом. Нет, грубые камни, разогретые ароматы кипарисов и туй внушали сильнее: мы живы, мы здесь и сейчас! В пустующей и недорогой гостинице нам был предоставлен просторный номер с душем. Откупорив бутылку палермского, мы вышли на обзорный балкон и ахнули: весь город и половина залива разворачивались перед глазами и были видны роскошно, лакомо, как подарочный набор к празднику. Но дымка ещё не полностью рассеялась, скрывая горный и морской горизонт. Мы не торопились, зная теперь, что находимся в правильном месте. И вот что–то изменилось в вечереющем воздухе. Нежно наметились очертания дальних скал. И неожиданно высоко и огромно явился в небе двугорбый профиль массивной конической горы. Открыточная сладость пейзажа вытеснилась грозным намёком… Это был Везувий! Издатели Когда я уезжал из тогдашнего Советского Союза, я покидал прошлое, и не только своё, но и, как поздней оказалось, – общественное, историческое… Вот и с бумагами, накопившимися в моём архиве, поступил соответственно: то, что относилось к прошлому, – дневниковые заметки, записные книжки, письма – оставил доверенному лицу (о чём впоследствии пожалел). А то, что должно было пригодиться в будущем, переправил в Нью–Йорк по адресу, где вскоре мне предстояло жить. К этому разряду относились прежде всего мои собственные рукописи, не вошедшие в книгу или написанные после неё, но было много и самиздата, переданного мне авторами, желавшими напечататься заграницей. В этом мне даже хотелось видеть литературную миссию, как я её понимал. Появиться в Тамиздате было по–прежнему рискованным делом, хотя к концу 70–х у горемык–неофициалов сформировалась надежда – скорей всего, ложная – на послабления по этой части. В самом деле, если вспомнить двадцатилетней давности громыхания над головой Пастернака («и его чаровницей из Чарской» – по подлому выражению сидящего в безопасности Набокова), то нашу ситуацию с этим было не сравнить. Или – с ещё худшей свистопляской по поводу «двурушников» Абрама Терца и Николая Аржака в середине 60–х, окончившейся мордовскими лагерями. Ещё один случай тех же времён – выхваченный из советского небытия Валерий Тарсис, автор «Сказания о синей мухе», залеченный в психбольнице и затем выброшенный в небытие заграничное… А ведь свежа была (и всё продолжалась!) героическая эпопея Солженицына–драконоборца, эпопея со многими сюжетными кульминациями в его жизни – тогда это были арест и выдворение из страны. Но для нас, мелкой литературной сошки на таком крупном фоне, стали удаваться и безнаказанные дерзости. В 76–м году я имел случай полюбоваться книжкой стихов Елены Игнатовой: издательство «Рифма», Париж, глянцевая обложка с симпатичным фотопортретом... И – насколько я помню – никаких серьёзных неприятностей для поэтессы не последовало. Да я и сам примерно тогда же увидел своё имя в ИМКА–вском сборнике «Памяти Ахматовой», где оказались напечатаны «Траурные октавы» вместе с «Прекрасной дамой» Наймана и «Сретеньем» Бродского, – за такую элегантную публикацию я не прочь был и пострадать. Между тем, до появления «Зияний» (а они вышли в январе 79–го), Наталья Горбаневская поместила в «Континенте» большую подборку из будущей книги и разослала стихи по другим зарубежным журналам. А ведь страна, где я жил, ещё называлась Советский Союз! Можно было лишь гадать о том, что власти порастратили гнев на наших предшественников, взявших «огонь на себя»… При первом же случае (на конференции в Лос Анжелесе, описанной ранее), я публично поблагодарил Андрея Синявского, отсидевшего не только за свои, но, выходит, и за последующие вольные публикации иных авторов, в том числе мои, a мне «ничего не было». Первым побуждением по приезде (и самым незрелым) было самому стать издателем. Идеализм новичка выразился даже в последовательности действий: вначале возникло название для «русско–английского литературного магазина», – лучшее, что я придумал в этом направлении. Мне казалось, что от такого словесного самородка дело сразу заработает. Но – не заработало! Пусть хоть сама находка не пропадёт, дарю подсказку, – заинтересованные читатели найдут её через пару страниц. А вторым было редакторское вступление. Вот оно в кратком изложении: Русско–английский литературный магазин Когда выходит новое периодическое издание, естественно возникает вопрос: не достаточно ли уже существующих? Действительно, на Западе издаются десятки русскоязычных журналов, альманахов, газет и обозрений. И всё–таки значительные литературные силы остаются не у дел. Это происходит потому, что многих издателей интересуют не столько произведения, сколько имена авторов. И – не столько их художественность, сколько злободневность, которая подчас становится «главным редактором». Но ведь литература, по нашему глубокому убеждению, – это не выражение злободневности, а её преодоление. Есть ещё одна сторона у всех русскоязычных изданий заграницей – это их «эмигрантскость». Очевидно, необходим выход к западному читателю, и он лежит через переводы. Такой путь может оказаться и более прямым контактом с отечественным читателем: ведь «там» очень прислушиваются к тому, что «здесь», и наоборот. Русским писателям (а через них и читателям) есть что сказать англоязычному миру, но есть и чему поучиться… Равно и американским писателям будет небезразличен выход к русскому читательскому кругу. Ведь человеческие ценности у тех и других одинаковы, а способы овладения ими – разные. Литературный магазин РУСЛА открывает свои страницы для такого культурно–ценностного обмена. Издатели (продолжение) Затейливый ответ пришёл от некоего Романа Левина: «Дима, не «сватаюсь» я: по издательским диким законам всем предлагаю услуги на вынос, и если круг замыкают, тем более видится странной участь певца–лотофага в среде листригонов… Помысли, мирмидоняне Нью–Йорка к поэзии глухи… С Парнаса может узрел, как я деньги просил у Шемякина Миши, но горько, что ни копейки на книгу твою не отмерил Шемякин… Иосиф, твой антипод и политик высокого класса, на Пятой авеню ручки лобзает влиятельным бабам, за это пущен к кормушке и, как Автолик, не слезает с Олимпа… Если желаешь, на скромной бумаге издам твою книгу, только я беден, поскольку весьма независим, я запросил у тебя символически мало (за сервис я добираю с клиентов ещё половину…) Подумай, ибо не деньги, а время уходит вприпрыжку»… Не прост оказался Роман, а разыгрывал простачка, когда я познакомился с ним ещё в Ленинграде у Севостьяновых, о которых я уже упоминал в связи с Довлатовым: Саша–казак был прозаик (причём, станичный, донской, хоть бы и на невских берегах, а Мила – журналистка и немного поэтесса). Даже в их непритязательном, но всё–таки богемном быту лысоватый и широкогубый Рома смущённо улыбался и показывал своим поведением, что он польщён близостью с самиздатскоми «знаменитостями». Те же Севостьяновы уговорили зайти меня к нему в дворницкую («Будет Чирсков, будет Довлатов»), расположенную в местах самых что ни на есть достоевских – за Сенной площадью у канавы. Вот из такого подвала вымышленный Родион Романыч взял на время тоже воображаемый, но очень даже роковой топорик. И честно его вернул. У Левина уже сидела вышеназванная небольшая компания (плюс Игорь Долиняк), и наши принесённые присоединились к уже откупоренным бутылкам на столе. Жена Люба в переднике, рыжеватых кудельках и кухонных испарениях внесла дымящееся блюдо. Горячее варёное мясо с хрящами, жилами и костями оказалось великолепной закуской к «зелену вину», и бродячие литераторы счастливо разомлели. Рома задал всем вполне викторинный вопрос: – Назовите одно самое большое желание. – Хочу написать поэму, где ангелы разговаривали бы по–русски, – вырвалось у меня. – Я всего лишь хотел бы стать писателем–профессионалом, – скромно объявил Довлатов. Не помню, какие серьёзные или шуточные хотения заказали остальные, но хозяин дворницкой удивил меня своим незаурядным высказыванием, перешедшим в тост: – А я бы хотел стать издателем, чтобы напечатать все ваши замечательные, блестящие, талантливые книжки. Так выпьем за это! И вот – свершилось! – я получаю от него из Массачузетса бумагу с шапкой «New England Publishing Co». Название, пожалуй, посолиднее, чем мои «Русла». Но, во–первых, я со своего Парнаса ничего такого не видел, но предполагаю, что Шемякин отказал в деньгах не мне, а просто–напросто ненадёжному Левину, потому что поздней мы издали–создали с мастером и кудесником великолепный «Бестиарий» – за его счёт. Денежки же вылезли у Левина сами собой, после того как я отказался писать вступительное слово к первому печатному изделию Романа – стишкам его подросшей дочки Ники. Не желаешь отделаться комплиментом дочурке – гони монету! Далее Роман с величественного гекзаметра перешёл на прозу: «Дорогой Дима! Всё это пока шуточки. Ты с некоторым упрёком напомнил мне, что в своё время, когда–то, в самом начале моих восторженных занятий издательским ремеслом, я предложил тебе делать книгу… А ты тогда смолчал. Неопределённичал. Увы! Я выпустил тогда Довлатова и тут же чуть не погорел, и даже очень огорчился, пока добрейшая Алла Кторова, поражённая моей неосведомленностью и наивностью пояснила, что все писатели на Западе (то ли она имела в виду только русских авторов?) издают книги за свой счёт. Есть, конечно, крупные фирмы: «Руссика», «Посев», «Ардис», ИМКА и т. д., которым под силу «поднимать» писателей, но, во–первых, они получают всякие отчисления от фондов, а во–вторых, издают только себя и своих каких–то родичей. Мне никакие фонды не грозят, никто не даст ни копейки, но я (по легкомыслию и весёлости нрава, скорее) существую и сосуществую, и даже позволяю себе иногда отказываться (редко, очень редко) от иных заказов… Дима, если ты отважишься издавать у меня книгу стихов – отзовись: вот тогда обсудим все нехитрые детали. Ещё хочу тебя предупредить, что издание стихов не всегда является выгодным предприятием, хотя хорошая поэзия – бессмертна.Поэтому – не расстаёмся»… Нет, с Левиным я так и не сговорился, и правильно сделал. Но он уговорил Юрия Павловича Иваска, живущего в Массачузетсе неподалёку, издать у него две книги стихов: «Завоевание Мексики», написанную раёшником, и замечательную итоговую книгу стихов, по существу – литературное завещание Иваска «Я – мещанин», которое, к сожалению, под контроль автора не попало и, скорее всего, рассеялось в Мире своими плохо склеенными листочками, – между прочим, ярко–зелёными, так как Рома сшибил где–то рулон цветной бумаги по большой дешёвке… Обычно сухой до скрипучести Игорь Ефимов прислал тёплое письмо, напечатанное на фирменном бланке «Ардиса» с его лого – дилижансом: «2/27/80. Здравствуй, Дима! Поздравляю со всеми крупными событиями твоей жизни – с переездом, с выходом большой книжки, с женитьбой, – это все или есть другие? Конечно, ты большой молодец, что вывез рукописи друзей. Отвечаю про каждую в отдельности. КУБЛАНОВСКИЙ. Присылай немедленно вместе с биографией и фото… Он стоит в плане и сейчас как раз есть окно, чтобы за него взяться. Единственное сомнение: из–за финансовых трудностей вряд ли удастся издать сборник размером больше ста страниц. Думаю, что всё же лучше составить «Избранное» изо всего, что у нас есть, чем ждать, может быть, много лет, чтобы выпустить полный и большой сборник… Лена ШВАРЦ. Тоже присылай – приложу все силы, чтобы издать не позже 1981–го. В «Глаголе» № 3 идёт у неё очень хорошая подборка – стилизация под древнеримски темы, и её репутация в издательстве утвердилась прочно. НАЙМАН. С ним труднее всего. Когда уезжал я, он дал мне такие сложные инструкции по поводу своих публикаций, обставленные такими противоречивыми и невыполнимыми условиями, что я ещё в Москве сказал ему: «Толяй, думаю, это невозможно». Каковы настроения теперь?.. «Статую командира» я читал, напечатать её будет непросто. КАТЕРЛИ. «Треугольник Барсукова» набран в «Глаголе» и вместе с прочими произведениями ждёт только свободных денег, чтобы отправиться в типографию. Я знаю, что его переводят (или уже перевели), но о двуязычном издании не слыхал, а Профферы сейчас в отъезде и спросить не у кого. Всего тебе доброго, Марина (жена Ефимова Марина Рачко – ДБ) кланяется, твой Игорь Ефимов». Молодец–то я молодец, но никаких предложений по поводу меня самого он не сделал. О безобразно составленной книжке Юрия Кублановского я уже здесь упоминал. Уехав на Запад, Кублановский сам встал на ноги и утвердился своими последующими сборниками. Блестящая книга «Танцующий Давид» вышла без какого–либо моего участия, но о ней я написал рецензию «Жареные розы Елены Шварц» и напечатал её в «Континенте». С Найманом, действительно, оказалось трудней всего. Он на неопределённое время полностью запретил печатать его заграницей (и это было разумно – в Союзе наступила андроповщина). А с Перестройкой, вместо того, чтобы начать издаваться в России, стал выпускать книги стихов у Ефимова, а рассказы – в Англии, в русскоязычном «Overseas Publications». Нина Катерли. С ней уже и так было всё в порядке, она использовала меня лишь как запасной вариант. Интересный «ход конём» сделал сам Игорь Ефимов. Поработав у Профферов и набравшись опыта и умений, он отпочковался, выделившись в конкурирующее издательство с неотразимым названием «Эрмитаж», хотя фирменный знак – кораблик – заимствовал у соседнего, не менее знаменитого строения Адмиралтейства. Карл Проффер вскользь пожаловался (в Милане), что список адресов постоянных покупателей «Ардиса», и немалый, Ефимов прихватил тоже. Большое письмо, товарищески делясь деловой информацией, прислал из Парижа Владимир Марамзин, редактор литературного журнала «Эхо». Я ему за это благодарен и даже восхищён им: в Америке уже не раз приходилось убеждаться, что знание – это товар, имеющий ценность, им не любят делиться, как и давать взаймы, а он поделился. Зря я его прежде ругал, беру недоброжелательные слова назад. Вот отрывки из его щедрого и содержательного письма: «6.02.80. Дорогой Дима! …Ты спрашиваешь совета. Раз спрашиваешь, с удовольствием поделюсь моим опытом, который может оказаться совсем непригодным ни для тебя, ни для Америки. Прежде всего, за журнал я плачу из своего кармана. Я не нашёл никого, кто бы его финансировал – ни человека, ни организации… Вообще это получилось довольно случайно, из–за наплыва рукописей, которые негде было пристроить. То есть часть, разумеется, я пристраивал всегда, но всегда выпадал некоторый осадок и, на мой взгляд, не худших вещей, которые некуда было дать. Итак, я плачу за журнал сам. Что это значит? Первый год я сам печатал, то есть набирал его, следовательно, платил лишь за типографию, найдя наиболее дешёвый офсет за 300 км от Парижа. Набирал я на пишущей машинке ИБМ, которую должен был приобрести (за 8 тысяч франков), так так она нужна мне для переводов… Типография стоит примерно 1300 франков за печатный лист (32 страницы), то есть при 160 страницах и 8 листах – 10 тысяч франков, при тираже 1000 экз. …Следующий этап – постараться найти подписчиков и продать как можно больше, – оправдать целиком всё равно не удастся, а уж заработать не удаётся ни одному русскому изданию. Надо связаться со всеми русскими магазинами, послать рекламу и, лучше, один номер при ней во все университеты мира, имеющие русские факультеты. Во все библиотеки. Всем славистам, имена которых узнать (я ещё не все из этого сделал). Послать рекламки во все русские газеты и журналы. Наверное, ты знаешь, что есть контора, покупающая некоторое количество книг для отсылки их в Россию. Это тоже имеет значение, пренебрегать этим нельзя. И наконец, надо написать всем друзьям и обязать их найти 3–4 подписчика. В конце концов каждый уже работающий русский должен перед теми, кто ещё живёт в России, поддержать разные русские культурные начинания, даже если они не вполне ему и нравятся. Иначе русской культуры тут не будет вообще. Важно правильно установить цену, подписную плату и т. п. И ещё не забывай, что всю рассылку тоже придётся делать самому… Слава Богу, что мы вдвоём с Хвостом (Алексей Хвостенко, соредактор Марамзина – ДБ) – он, если он в Париже, что не всегда, садится вместе со мной, и мы делаем пакеты, возим тежесть на почту и т. п. Кроме того, я совсем забыл – Хвост делает всё оформление и всю техредскую работу, что тоже немало… Но всё это возможно у меня, пока есть переводческая работа. Иначе я бы тут же заглох. Я зарабатываю на жизнь только этим (ну, я дважды получил за книги, то есть за переводы , даже и неплохие суммы, но их мне хватило лишь на год жизни, вкупе)». Далее Марамзин приписал от руки: «Напиши, каковы твои планы. Чем могу – помогу. Кое–какие связи есть. «Эхо» ты будешь получать, если захочешь. Если не захочешь, напиши, а пока я тебе его буду всегда присылать. Если нужны ещё экз с твоей публикацией – напиши, я пришлю (я понимаю, что это не столь уж важно для тебя, но если нужно, пиши). Повесть Губина я не получил, а жаль. Где же она? Всего доброго. Твой Володя». Это почти инструктивное письмо можно было бы озаглавить: «Как издавать русский журнал заграницей». Оно имело одно очень важное последствие для моей жизни: я окончательно уяснил, что на такие затеи не способен. Финансовые вопросы повисли в небе в виде лопающихся воздушных шаров, а тем временем авторы, взбудораженные моим призывом, начали присылать мне рукописи. Чиннов – подборку стихов, Иваск – целую поэму «Римские строфы». Сын Льва Наврозова Андрей прислал переводы из Эмили Дикинсон и заодно экземпляр своего глянцевого литературного журнала «The Yale Literary Magazine», который он, если верить легенде, выкупил из банкротства за 1 (один) доллар и тут же набрал подписку на много лет вперёд среди выпускников Йейля. Этот доллар своей единицей насмерть пригвоздил к земле мой проект. Прощайте, «Русла»! Остаётся объясниться по поводу повести (а верней – абсурдистской сказки) Владимира Губина «Илларион и карлик». Я был уверен, что выслал этот шедевр Марамзину вместе с ворохом других рукописей. Возможно, он где–то задержался на почте, потому что эта вещь была напечатана в 13–м номере «Эха», – на мой взгляд, одно из лучших произведений 60 – 70–х годов по свежести языка и дерзости сюжета, к тому же и названное так ритмически ладно и так интригующе. Но, кажется, талант Губина почил на этом достижении. Путями необъяснимыми оказался я в Петрограде (как раз в промежутке между Ленинградом и Санкт–Петербургом) в литературном клубе у Биржи на выступлении Губина. Небольшая толпа гужевалась перед зданием на набережной Невки, где когда–то раньше была мастерская Куинджи. Несмотря на тектонические сдвиги истории, время здесь остановилось. Вот Серёжа Вольф, угощающий чем–то крепким из фляги (а сам не пьёт – бросил), вот Галя Нечаева (Елисеева) с телевидения, вот сам Володя Губин, с которым мы сдержанно обнимаемся. Стратановский передаёт мне несколько новых и мрачных стихов. Наконец, начинается чтение. И что же? Всё тот же «Илларион и карлик»! Вольф задаёт каверзно–дотошные вопросы, слегка тряся головой и потряхивая браслеткой часов, молодёжь пупеет и молчит. Я недоумеваю: да я же этого «Карлика» вывез на Запад и уже давным–давно напечатал в «Эхе» у Марамзина! Губин недоволен: – Нет, нет, это совсем другой «Карлик», заново переработанный, а тот и не был совсем напечатан. – Да как же так? Был! – Не был! Я вспоминаю роман Альбера Камю «Чума». Там один персонаж, некий писатель Гран, шлифует первую фразу ещё не написанного шедевра: «Прекрасным утром мая элегантная амазонка на великолепном гнедом коне скакала по цветущим аллеям Булонского леса». Прошла эпидемия чумы (или в нашем случае – советской власти), город наполовину вымер (или – разъехался), а он по–прежнему перебирает слова этой фразы, так и не начав следующей… Это и есть Губин со своим «Карликом»! Черешня и лимон Континентовский смотр диссидентов в Милане был всё–таки несколько декоративен. Да, там были представлены яркие персонажи, – герои и жертвы, которыми мы когда–то восхищались заочно, слушая «голоса». И вот они воочию! А дальше–то что? Но были и действительно плодотворные встречи: например, с немецким славистом Вольфгангом Козаком из Кёльнского университета. Светлоглазый внимательный человек с серыми короткими волосами провёл со мной часа два в расспросах, и не только на литературные темы. Попутно рассказал и о себе. Потом мы ещё переписывались. Несмотря на фамилию, ничего славянского в нём не было. Семнадцати лет прямо из школы попал на восточный фронт, оказался в плену, где выучил русский язык, и это определило его дальнейшую судьбу, профессию, всё… В результате расспросов моё имя оказалось в его «Лексиконе русской литературы с 1917 года» – сначала в немецком издании, потом по–русски, а затем и по–английски. К сожалению только, скрупулёзный Козак долго возился с «Лексиконами», и английский, особенно важный для меня, вышел не так скоро, как хотелось и ожидалось. Но я уже мог определённо рассматривать это как признание, и более того: как защиту. Теперь из родной словесности меня было не выдрать, как бы этого ни хотели мои «отрицатели». Гораздо больший вес и значение (и как раз во–время) имела статья в большом справочном издании, по существу – в настольной книге для славистов. Этот in-folio энциклопедический словарь на английском языке, весьма обширный, в который включались не только персоналии, но и теоретические статьи, вышел в Йейле (1985 год, редактор – профессор Браунского университета Виктор Террас) и назывался «Handbook of Russian Literature». Впоследствии мой босс Морис Фридберг за разговором поделился некоторыми закулисными деталями: – Ну, как было разъяснить нашим деканам, кто вы такой? Я показал им справочник Терраса. Там – Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов. Об этих они по крайней мере слыхали или должны были слыхать. А среди них – Бобышев! И прагматически добавил: – Такие издания выходят редко, – может быть, раз в 25 – 30 лет, и все слависты долго ими пользуются. Так что вам как раз хватит его на всю академическую карьеру. А теперь, после этого знаменательного разговора, постараемся перелистнуть календарь хотя бы на годик назад, что в такого рода повествовании дело нетрудное. Я уже и тогда «подтверждал квалификацию» подборками стихов, статьями, интервью, которые постоянно выходили во многих эмигрантских изданиях и в разных точках Мира, чтобы пестрее раскрасить их топографию. А книги всё не было, хотя издательские дельцы (помимо тех, кого я уже называл) приветливо улыбались, намереваясь меня осчастливить всего за пару тысяч. Но я придерживался университетской этики (да и личной экономии), по которой публикации за свой счёт не рассматривались всерьёз. Такое баловство давалось на откуп богатеньким и тщеславным любителям. Газеты и журналы, да даже и антологии, хотя и оседали в каких–нибудь библиотечных анналах, в читательской памяти долго не задерживались. Что же тогда сказать о двуязычных чтениях? Пусть они и вызывали отклики в местной печати, но запоминались ли? Можно предположить, что в лучшем случае – одному лишь участнику. Ан нет, не только… Одно из них, наиболее памятное, состоялось в Иллинойском университете, чей главный кампус расположен не в самом Чикаго, а ещё в трёх часах езды к югу, в сдвоенном степном городке Урбана–Шампейн. А поскольку Милуоки, откуда мы отправлялись, находится ещё в полутора часах езды к северу от великого города, то в сумме получался довольно длинный автомобильный пробег. Поехали туда со всеми «чадами и домочадцами», прихватив с собой и куму «Катюшу». Дело было после снежной зимы, когда пухлые сугробы сошли, обнажив на лужайках и пастбищах жёлтую, скукоженную от морозов траву. Холмы Висконсина с молочными фермами и силосными башнями сменились иллинойской равниной с кое–где торчащими элеваторами. Мне предоставили расслабиться в пути и обдумывать предстоящее выступление, Ольга вела машину, Катюша с крестницей, хохоча, щекотали друг друга на заднем сиденьи. Путь лежал через центр «города широких плеч», по выражению Карла Сэндберга, и скоростные тоннели чередовались головокружительно с воздушными разводками на колонных подпорках. В быстро сменяющихся ракурсах мелькали уходящие в небо высотки – то Хенкок, то Сирс, то иные безымянные многоэтажки. Но я смотрел на дорогу уже не пассажирским, а водительским взглядом, иногда бессознательно нажимая ногой то на «газ», то на «тормоз», а на самом деле на коврик под сиденьем. Ольга вела спокойно, плавно, но как только увеличивала интервал, тут же перед ней вскакивал кто–нибудь из соседней полосы. Это раздражало, и я переключил внимание на рекламные щиты: ром «Баккарди», радиоволны рок–станции, а вот непривычные образы – черешня и лимон. Затем – реклама ближайшего Макдональдса, и вот опять: «Здесь вы приобретёте черешню, а не лимон». Мои американцы не имели понятия, что это значит. И только потом я сообразил, что расхваливаются не фрукты–ягоды, а подержанные автомобили, – мол, у нас вы купите не какую–нибудь заезженную рухлядь (кислый лимон), а прекрасную качественную машину (сладкую черешню)! Нашу лимонно–золотую Голду обгоняли более молодые творения «Форда» и «Дженерал Моторс», а чаще – японские тойотки, хондочки и маздочки, но и мы оставляли позади прекрасные, картинно расписанные грузовики, неказистые фуры со скотом или целиком никелированные цистерны с горючим. Маша, развлекаясь, дёргала рукою вниз, как бы спуская воду в бачке, – мол, погуди, дяденька! – и на этот жест водители грузовиков охотно отзывались могучим рыком клаксонов. После Чикаго дорога вытянулась в прямолинейную двухполосную ленту, отделённую травянистой канавой от такой же ленты, ведущей в противоположном направлении, и на заднем сиденье угомонились. Действительно, взгляду не на чем было остановиться, и он скользил к горизонту. По сторонам простиралась бывшая дикая прерия, ныне укрощённая поставленным на промышленную ногу фермерством – жирная земля, разделённая на участки: одни с прошлогодней стернёй от кукурузы, другие, тучно чернеющие, – из–под соевых бобов. – In the middle of nowhere, – вздохнула Ольга. – В середине нигде. – Пуп земли, – то ли в поддержку, то ли в возражение добавил я. Кампус впечатлил меня своей симметрией и красой – поразил в самое сердце пристрастного наблюдателя – если не навылет, так чуть ли не наповал... В середине находился прямоугольный луг, называемый «квад» (от «квадрата»), который зеленел травой, так и не пожухшей с прошлого года, и пестрел фигурами студентов, снующими по диагональным дорожкам. По периметру он был обсажен рослыми, ещё не проснувшимися деревьями и окружён учебными корпусами с куполом в одном конце квада и башней в другом. Лепные орнаменты и высокие каминные трубы придавали зданиям старинный вид. Впрочем, почему только «вид»? Университет был основан где–то в начале второй половины XIX века, так что григорианский стиль почти соответствовал возрасту. Один лишь корпус Инъяза в углу квада выглядел дерзким модерном. Мне он показался ступенчатой египетской пирамидой, перевёрнутой основанием вверх! Правда, полированный кирпичик, из которого этот анти–мавзолей был сложен, примирял его с кирпичиками соседних корпусов, а дерева вокруг скрадывали архитектурную необычность. Здание удивляло не менее оригинальным холлом внутри – на всю высоту до крыши. Как и всё строение, он расширялся снизу вверх, соответственно наружным ступеням пирамиды. Аудитории находились внизу, а выше располагались преподаватели и администрация факультетов, где шла, как я узнал поздней, своя скрытая борьба: профессора и начальники захватывали кабинеты с видом на кампус и квад, а прочим доставались офисы, глядящие дико скошенными окнами внутрь, в этот холл. Перед выступлением меня оставили на минуту одного. Я стоял на плащадке третьего этажа перед лифтами с выходом на балкончик неясного назначения. «Чтоб удобней было мыть окно снаружи!» – догадался я только сейчас. А тогда я вообразил обитателя мавзолея, бросающего зажигательные лозунги с балкончика в толпу, заполнившую объёмистый холл. И действительно, там внизу наступил перерыв, и студенты высыпали из аудиторий. Некоторые из них в изнеможении от занятий ложились тут же на красный бобрик и засыпали с рюкзачками под головой. – Куда ещё, Боже? Вот оно, лучшее место на земле! – жгуче подумалось мне. Скрепя сердце и чуть ли не скрипя зубами, я с трудом запретил себе грезить о несбыточном. Но, возможно, то была не мечта, а молитва. Тут за мной пришли и препроводили в более подходящее помещение – ронять слова по–русски и по–английски. После чтения приём состоялся в доме (из того же красного кирпичика) у Николая Ржевского, как оказалось – бывшего ольгиного одноклассника. В отличие от писателя Второй волны Леонида Ржевского, это была его настоящая фамилия, – причём, княжеская. И в самом деле, в его облике имелась какая–то пророждённая осанистость. Коля был молодой славист, ещё без постоянного места, но почему–то занимался совсем уж замшелой темой – соцреализмом. Он сам и его жена, тоже Ольга, как и моя, были вторым поколением Первой эмиграции, то есть родились уже заграницей, но остались русскими. А из Второй волны присутствовала Темира Пахмусс, морщинистая жеманная блондинка и в одной из своих прошлых ипостасей баронесса, которую Иваск и Чиннов заглаза именовали «Пахмусенькой». Весь вечер Пахмуся бурно браталась с другой женщиной сложной судьбы – нашей «Катюшей». А Машенька нашла себе подругу в сверстнице, дочери Ржевских. Что же касается «героя дня», то он наслаждался окружением тамошних аспиранток, среди которых даже нашлись две хорошеньких ленинградки. Где–то в поздних интервью Довлатов со стоном души признался, что его последней отрадой были чёрные девчонки. Нет, аспирантки – вот очаровательное племя амазонок, хотя и претенциозное, капризное и при этом зависимое от своих крепостников–руководителей. Они нежны и жертвенны: ради карьерных скитаний по университетам остаются без прочных связей, и потому делаются уязвимы перед ястребиным налётом заезжего литератора. На следующее утро мы были уже в дороге, но Иллинойс так просто нас не отпустил. Дул сильный боковой ветер, Ольга опять вела старушку Голду, выбрав платную дорогу в объезд Чикаго. Вдруг она объявила: – Мотор сдох! – Как так? Съезжай на бровку! Съехали. Попробовали вновь завести машину. Мертво и глухо. Надо вызывать аварийку. А где найдёшь телефон в степи? К счастью, мудрая Голда знала, где ей сломаться: мы стояли поблизости от очередной станции по сбору дорожных податей (Toll Station). Этот по сути дела пропускной пункт представлял из себя внезапное расширение дороги на дюжину бетонных проездов, перегороженных шлакбаумами. В каждом проезде слева имелся раструб, куда водители бросали мелочь. Как правило, они метали свои квотеры без промаха, и полосатые планки автоматически поднимались, открывая путь. А те, у кого не было мелочи, платили у будки с человеком, получая сдачу с бумажки. Вот на эту живую душу мы и рассчитывали с Ольгой. Оставив пассажиров, мы, держась за руки, побежали вперёд. Дикий ветер порывами пытался сбросить нас вбок – хорошо хоть, что не на дорогу, а в сторону. Чтобы добраться до будки, нужно было миновать несколько проездов с автоматическими счётчиками. В паузах между машинами, когда полосатая планка опускалась, мы перебегали к следующей. В будке стояла толстая чернышка в униформе дорожной полиции. Нет, телефона у неё не было, он находился на противоположной стороне, во–о–он в том офисе. Пришлось нам скакать тем же небезопасным манером от счётчика к счётчику через две дороги – нашу и встречную, – пока не добрались до каптёрки. Там, действительно, был телефон. Приехал ладный крепыш–буксировщик, подхватил нас в кабину, ловко выехал на встречные полосы и остановился перед нашей бедняжкой с перепуганными пассажирками. Машу пересадили к матери в кабину эвакуатора, я уселся на её место, после чего Голде вздёрнули передние колёса, и в такой полуприличной позиции мы въехали в городок с символическим названием «Либертивилль». Под тем же названием Джозеф Лэнгланд посвятил стихотворение Адлаю Стивенсону, надежде либералов, «человеку из Либертивилля», который дважды проигрывал в президентской гонке Дуайту Эйзенхауэру и один раз Джону Кеннеди. Что ж, зато он был губернатором Иллинойса, а символами штата считались дуб, кардинал и фиалка. «Свобода и заря!» – провозглашал вольнолюбивый поэт Джо Лэнгланд в моём переводе. Местный механик поставил печальный диагноз: у нашей старушки полетел газораспределительный ремень, и, чтобы его заменить, потребуется дня два. Ни автобусы, ни поезда, ни даже такси в нашу сторону оттуда не ходили. Оставался единственный вариант – лимузин. За нами прибыл целый корабль, плавно покативший нас к дому, легко пренебрегая порывами ветра и дождя. Маша радовалась приключению, изображала кинозвезду, а я грустил, осознавая, как с каждой милей умалялся, пока совсем не растаял, мой иллинойский гонорар. (продолжение следует) Напечатано в журнале «Семь искусств» #8-9(55)август-сентябрь2014 7iskusstv.com/nomer.php?srce=55 Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer8_9/Bobyshev1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru