Поэзия(Перевод) Уистен Хью Оден, Джеймс Мерилл и Ричард Уилбер в переводах Владимира Гандельсмана0Владимир Гандельсман, Семь искусств, №2 • 28.02.2015
Уинстен Хью Оден
У. Х. Оден родился в Англии, в Йорке, в 1907 году. Учился в Оксфорде. Начинал писать под влиянием Томаса Харди и Роберта Фроста, равно как и Блэйка, Дикинсон и Хопкинса, но уже в Оксфорде стал зрелым самостоятельным поэтом. Там же на всю жизнь подружился с писателями Стефаном Спендером и Кристофером Ишервудом. Первый сборник «Стихи» вышел в 1928-м году, а в 1930-м, с выходом второго сборника, Оден был признан лидером нового поэтического поколения.
С первых шагов его работа поражала виртуозной техникой, использованием всех возможных размеров и ритмов, извлечениями из поп-культуры, текущих событий и жаргона в сочетании с высоким интеллектуализмом, разнообразными литературными реминисценциями и знанием всех актуальных социально-политических и научно-технических теорий. Великолепно и умно Оден умел стилизовать поэтическую речь, используя тексты других авторов, будь то Йейтс, Элиот или Генри Джеймс. Зачастую произведения Одена описывают – буквально или метафорически – какие-то путешествия или поиски, всегда разнообразившие и обогащавшие его жизнь. Он бывал в Германии, Ирландии и Китае, участвовал в Гражданской войне в Испании, а в 1939 году переехал в Америку, где встретил любимого человека, Честера Каллмана, и получил американское гражданство. Его мировоззрение радикально изменилось: от юношеской пылкой веры в социализм, от поклонения Фрейду и психоанализу – к христианству и теологии современного протестантизма.
Оден писал много, и не только стихи, – он также выступал как драматург, либреттист и эссеист. Общепризнанно, что Уистен Хью Оден – крупнейший английский поэт 20-го века, оказавший огромное влияние на всю последующую поэзию по обе стороны Атлантики. Он возглавлял Академию американских поэтов с 1954 по 1973 годы и жил то в Америке, то в Австрии. Умер в 1973 году в Вене.
Эмили Дикинсон говорила, что узнаёт подлинность стихов по чувству, которое на сегодняшнем жаргоне называли бы «сносит крышу». По сути это буквальный перевод английского и не жаргонного выражения.
При чтении Одена, особенно позднего Одена, такого чувства не возникает. Скорее вы присутствуете на академическом семинаре. Оден был великий систематизатор и аналитик. Есть замечательный документ – одна страничка с его набросками для лекции, где перечислены все возможные источники и взаимосвязи западно-европейской мысли и литературы. Это Оден – в его самозванной роли Учителя, который в Гарварде 1946-го года наставляет вернувшихся с войны солдат: «Читайте «Нью-Йоркер», веруйте в Бога и не заглядывайте в будущее». И это Оден – в роли горделивого поэта, который перебрал в своих стихах все существующие поэтические формы. Один из виднейших критиков даже упрекал его в том, что он превратился в риторическую мельницу, перемалывающую всё на пути в Ад (Оден немедленно диагностировал: «Джеррел просто в меня влюблен»).
Одна из черт, огорчавшая читателей Одена, – его прозаичность, «тьма низких истин». Дело не в циничности или банальности мышления, – таков сознательный выбор. В конце концов, нам известны его несравненные высоты, вроде «Осени Рима» или «Песни», в которой птица-поэт, видящая своё отражение на поверхности озера, хочет «песней вернуть белизне первоначальность...» И можно предложить по крайне мере два взгляда на то, почему песня у Одена себя обрывает и отказывается от полёта (ср. финал «Песни»).
Во-первых – его отношение к языку, напоминающее отношение Данта, – и это не может быть случайным совпадением, поскольку Дант был одним из трёх поэтов, упомянутых в начале «Новогоднего письма», большой вещи Одена, написанной в 1940-м году (двое других – Блейк и Рембо, – два символа великих «отречений»). Одна из самых завораживающих картин у Данта – его борьба с искушением быть велеречивым, с суетным тщеславием прелестно-блуждающего (а лучше: блудящего) и фальшивого языка. («Поэт – издалека заводит речь. Поэта – далеко заводит речь»). Дант понимает, что напыщенная речь ведёт в тот же Ад, в котором мучаются грешники его Комедии. Кажется, что иногда он потворствует своему искушению, по крайней мере, в первой части Комедии, но борьба длится, и нечто похожее происходит с Оденом: аскетизм противоборствует распущенности. Он слишком хорошо знал, что такое лживо-убедительные речи, он был современником Нюрнберга 1934-го года и всех кошмарных последствий фашизма и сталинизма. Язык –сложная и опасная вещь. Оден работет с ним словно бы в асбестовых перчатках, оберегая себя и читателя от ожогов.
Другая причина «отказа от полёта» – в том, что Оден определял как «слёзы вещей, наша смертность, поражающая в самое сердце», и это более субъективная, что ли, причина. Когда читаешь Одена, и даже его поздние риторические стихи, всё равно невозможно не расслышать голос любви из его раннего стихотворения «Когда я вышел вечером пройтись по Бристол-стрит...», голос, возвещающий, что любовь будет длится до тех пор, пока Китай не встретится с Африкой, река не перепрыгнет гору, а сёмга не запоёт, – то есть бесконечно. На что следует мрачное замечание городских часов: «Время тебе неподвластно».
И в ранней, и в поздней лирике Оден по сути вечный идеалист любви, знающий, что она смертна, как смертны все вещи в мире (его собственная любовь была невероятно трагична), что любовь – есть жесточайшая из экзистенциальных шуток. Джеймс Меррилл как-то сказал, что стихи Одена написаны на бумаге, сию секунду просохшей от слёз. Как говорила опять же Эмили Дикинсон, «боль проходит и обретает спокойную форму».
Осень Рима
Дождит. Волна о пристань бьёт.
На пустыре, отстав
от пассажиров, спит состав.
В пещерах – всякий сброд.
Вечерних одеяний сонм.
По сточным трубам вниз
бежит фискал, пугая крыс,
за злостным должником.
Магический обряд – и храм
продажных жриц уснул,
а в храме муз поэт к стихам
возвышенным прильнул.
Катон моралью послужить
готовится стране.
Но мускулистой матросне
охота жрать и пить.
Покуда цезарь пьян в любви,
на блёклом бланке клерк
выводит: «Службу не-на-ви...»
Жуть. Ум его померк.
У краснолапых птичек, в их
заботах о птенцах, –
ни страсти, ни гроша, – в зрачках
знобь улиц городских.
А где-то там – оленей дых.
Огромных полчищ бег
по золотому мху вдоль рек
стремителен и тих.
1947
Щит Ахиллеса
Взглянула: ветвь оливы
и мрамор городов?
морей упрямых гривы
и караван судов?
Нет: гибельно и пусто
под небом из свинца, –
хоть и была искусна
работа кузнеца.
Равнина выжженная, голая, все соки
из почвы выжаты, – ни острия осоки,
ни признаков жилья, ни крошки пищи,
как серые, без содержанья, строки,
толпятся тыщи,
нет, миллионы портупей, сапог и глаз, –
и ждут в недвижности, когда пробьёт их час.
Безликий голос в воздухе висит
и гарантирует без выраженья
успех похода; лица, что гранит:
ни радости, ни возраженья;
колонна за колонной, пыль движенья,
под верой изнурясь, туда, где вскоре
лик смысла исказит гримаса горя.
Взглянула: ритуальный
плач? белые цветы
на агнце для закланья?
священные труды?
Нет: там, где свет алтарный
сиять бы мог, мерцал
палящий день кустарный,
закованный в металл.
Колючей проволокой обнесён пустырь,
сквозь дрёму гоготнут над анекдотом
старшины, караульный-нетопырь
исходит потом
и несколько зевак глазеют – кто там
ведёт троих? куда? не к тем ли трём столбам?
привязывает, вишь, и тычет по зубам...
Величие и низость, эта вся
жизнь, весящая столько, сколько весит, –
в чужих руках. Надеяться нельзя
на помощь. Да никто ведь и не грезит.
Враг будет издеваться сколько влезет.
Приняв всё худшее: бесчестье и позор, –
они до смерти превратятся в сор.
Взглянула: мощь атлетов,
изящество ли жён,
когда пыльцой букетов
их танец опушён?
Играй, танцуй на воле!..
Нет: ни души кругом,
ни звуков флейты. Поле
убито сорняком.
Оборванный какой-то бродит отрок
с рогаткой, экзекутор местных птах.
На каждую юницу – хищный окрик
и страшная работа впопыхах.
Сей отрок и не слышал о мирах,
где не насилуют или где плачут над
отчаявшимся, потому что – брат.
Умелец тонкогубый,
уковылял Гефест,
и, чуя, что безлюбый,
крушивший всё окрест,
Ахилл жестоковыйный
пойдёт опять крушить,
рыдает мать о сыне,
которому не жить.
1952
Песня
Так велико это утро, так пролито на
зелень округи, так плавно легла
ранняя на холмы тишина,
что не смущает её и строптивость крыла,
в озере подгоняющая двойника, –
и, зародившись у самой воды,
ветер возносит под облака
стаю непререкаемой красоты.
Песней, вернув белизне
первоначальность, бессмертие обрести...
Если бы! Свет над долиной горит
неодолимо, и слово на ветер летит,
и обрывается вовсе, и не
хочет, едва вознесённое, расцвести.
1956
Первое сентября 1939 года
В каком-нибудь шалмане
вечернею порой
на Пятьдесят Второй...
Исчезли миражи.
Что, умник, перед нами?
Десятилетье лжи.
И виснет над землёю –
дневной, ночной ли час –
смрад смерти. Как на плахе,
сентябрьской ночи страхи
изничтожают нас.
Учёный, глядя в линзу,
исследуй-ка людей
от Лютеровых дней
до наших – въевшись в лица,
их исказило зло.
Всмотрись – увидишь: в Линце
оно собой вскормило
бредового кумира.
Куда нас занесло?
Вспоённый злобой мира
сам порождает зло.
Что ж, Фукидид-изгнанник
всё рассказал давно
о равноправье, о
гнилых речах тирана
на форуме могил
(молчанье – их удел),
о варварских стараньях
гнать просвещенье прочь.
Европа, это ночь.
В котомках наших скарб
всё тот же: боль и скорбь.
В нейтралитет небесный
взлетевший небоскрёб
слепою мощью славит
всечеловечий лоб.
Вой языков – в напрасной
попытке оправдать
себя. Но лишь стихает
их вавилон, – в стекле
зеркальном видят массы
имперские гримасы
в междоусобном зле.
У повседневной стойки,
где сгрудился народ,
звучи, мотивчик бойкий,
пусть высшие чины,
взопрев, обставят крепость
для прений как шалман,
чтоб мы не знали, где мы,
безрадостные дети,
бредущие сквозь ночь.
В непроходимых дебрях
и страшно, и невмочь.
Запальчивый и глупый
визг Мировых Начальств
не так уж груб. Мы в наших
желаньях не нежней.
Что написал Нижинский
о Дягилеве? Был
безумец прав: любое
земное существо
влекомо не любовью
ко всем, но всех – к себе.
Вот твари естество.
Из мглы ненарушимой
на благонравный свет
выходит обыватель –
вновь верности обет
дать жёнушке, вновь в поте
лица хлеб добывать.
Беспомощный правитель
встаёт, чтобы начать
свою игру по новой.
Как больше не играть?
Кто скажет за немого?
Мне голос дан, чтоб сирых,
вот этих, – уличить
во лжи, и тех, кто в силе,
чьи небоскрёбы ввысь,
как вызов небу, взмыли!
Что Государство? Гиль.
Но человек, кто б ни был,
он сам себя согреть
не может, нас родили
любить друг друга или
бесславно умереть.
Не знающий, где правда,
в оцепененье мир...
Смеясь над нами, что ли,
сверкают огоньки,
перекликаясь и
резвясь себе на воле.
Да будет мне дано,
мне, порожденью праха,
спастись, восстав из страха
отчаянья, и в нём
путь высветить огнём.
Джеймс Мерилл
Джеймс Инграм Меррилл родился в Нью-Йорке в 1926 году. Сын Чарльза Меррилла, основателя знаменитой брокерской фирмы «Меррилл Линч», и его второй жены Елены Инграм. Писал стихи с 8-ми лет, печатался – с 16-ти. В знаменитом колледже в Амхерсте, где он учился, впервые встретился с Робертом Фростом. Служил в армии в 1944-45 годах. После армии защитил диссертацию по Марселю Прусту. Стал известен в 1951 году после выхода книги «Первые стихи» в издательстве Альфреда А. Кнопфа. В 1955 году переехал в небольшой городок Стонингтон, где жил со своим другом Давидом Джексоном. На деньги, доставшиеся ему по наследству, основал фонд, присуждавший гранты поэтам и художникам. Много времени проводил со своим другом в Афинах, где у него был дом. Лауреат многочисленных премий, автор 12-ти стихотворных сборников, несомненно один из лучших американских поэтов 20-го века. Умер от сердечного приступа в 1995 году в Аризоне.
Возница в Дельфах
Где кони солнца? Где их небосвод?
В зелёнобронзовой руке возницы лишь
обрывки от поводьев, мой малыш.
Возница ждёт.
Утишить распрю, воссоздать покой,
тот, за который мы коней с тобой
любили, я молил его, дитя,
по твоему веленью. Складки платья.
Грудь в гордой патине. Стеклянного литья,
глаза не ведают занятья.
Они ни с нами, ни с последним, тем,
в ожогах, ковыляющим издалека
с известьем: всё горит и выдохлась река.
Никто не правит колесницей, ни
коней, несущих смерть, не держит. Тих
возница, в воздухе одни
глаза. Холодный отблеск их.
В незрячем взгляде – ты не перепутал! –
мы отражаемся, и в нём,
испугом детским загнанные в угол,
мы меньше кукол.
И всё вверх дном
в душе. Поводья из его руки
переливаются, как если бы, подобно
нам, перед ним дрожали кони.
Ты помнишь, мой малыш, как кроткий пони
с твоей ладошки сахар ест, подробно
её вылизывая? Вопреки
тому укору, что в вознице спит,
мы в сладкой вольности с тобой, в огне,
мы мечемся, и даже кротость не
смиренна в нас, – клубится и горит.
Возвращение чувства
Как растрясти тебя? Не действует ни лесть,
ни ложь, ни холодность, ни пристальная страсть.
И все уловки, в сущности, пресечь
пора. Пора. Я на себя готов принять
вину. Кивает. Осени огромна весть.
Букета в вазе чуть дрожит сухая снасть.
Но лишь заговорю – прямая речь
любовью вдвинется в меня по рукоять.
Вид из окна
морозным утром тонкий лёд
стекла ребёнком в полусне
я вытаял глаза и рот
и лоб неведомого мне
и глядя отвлечённо сквозь
прозрачность линий видел сад
едва сосны темнела ось
в тяжелоснежном блеске лат
и так сияло на снегу
что радость выдохнул в стекло
и ангел отлетел его
я был ребёнком и светло
не знал что на тоску мою
мир не ответит что рука
оттает в ледяном краю
лицо ещё не раз пока
однажды не найду в чертах
твоих тех вытаянных глаз
и радость и любовь и страх
за миг до пропаданья нас
Бабочка
В один из летних дней
я затоскую, ах,
по меховой твоей
фигурке на ветвях.
Изящество сдаёт
позиции, виясь
средь яблоневых нот,
и с миром гаснет связь.
Что ж, с миром! Сер ковчег
материи, но в нём
замкнувшись, ты разбег
(игра Творца с огнём!)
сияющий берёшь,
чтоб сбросить кокон, и
вдруг высвободить дрожь.
Как кратки дни твои!
Двоящийся дворец,
с мозаикой вразброс.
Как я устал, Творец,
от всех метаморфоз!
От аллегорий, от
символик и вполне
двусмысленных красот
куда податься мне?
Когда твои в сачке
затеплились броски?
Тот лепет в кулачке
рассыпчатой тоски,
тот полдень, и цветы,
и вздроги-витражи,
когда, пленённый, ты,
без примеси души,
ты перстью стал самой,
монарх, – вот так и мы
сбегаем, пусть ценой
распада, из тюрьмы.
Последние слова
Твоих зелёных глаз
свет рядом, не погас.
Нет ничего, что я
не знаю, жизнь моя.
Я съеден солью слёз.
Рассвет или закат, –
я полусдохший пёс
в канаве Трои, впредь
или века назад –
я без секунды смерть –
мушиный рой и лоб
ребёнка надо мной, –
и та секунда, чтоб
привстать над темнотой.
Разрушенный дом
1
В окне через дорогу вижу
родителей и их дитя.
Как ветвь фруктовую, их нежит
свет вечера, позолотив.
А ниже этажом – темно.
Горит свеча. На блюдце воск
мраморно-тускл.
Гори, гори, театр теней.
А ты восславь,
строка, глядящая на пламя
во все глаза, и эту явь,
и ветвь фруктовую над нами.
2
Отец летал всю Первую войну.
О, жизнь бы инвестировать и дальше
не в акции и не в жену –
в монетный двор ночных небес – летал же!
Но выигрыш чеканили внизу.
Отцу под сорок. Поздно. О, когда бы
он не запродал душу: бабки, бабы, –
им, родненьким, на голубом глазу.
Он что ни чёртовы тринадцать лет
менял жену. А умерев в подённых
трудах, оставил жён своих на тёмных
орбитах: кольца, серьги, перманент.
Он сделал бы очередной заход.
Но время – деньги. Не наоборот.
Типичный кадр тех лет: под колесо
чуть не попав, в вуали дама в теле –
пред ней не важно что – Сенат? отель? – и
кто – Смит? Хосе Мария? Клемансо? –
с подножки спрыгивает и орёт:
«Торгаш войной! Свинья! Имею право!»
Убыстренная съёмка. Кто-то браво
её оттаскивает. Так-то вот.
Что делал муж? Историю, конечно!
Жена? Она живёт для детворы,
он полагал. Естественно. И для
готовки. И старо, и вечно.
Отец наш – Время. Наша Мать – Земля.
Супружеская жизнь – Тартарары.
3
Ведомый сеттером, ему вослед
(был огнен и сатиробёдр Мишель) –
я перед дверью. Отворил. Постель
за шторой лет.
В сиянии зелёно-золотом
спальня, пульсирующая, как ушиб.
И женщина – под простынёй изгиб,
в ребёнке отозвавшийся стыдом, –
которую искали. Чернь волос
разбросанных была той чернотой
гравюр старинных, жжённых кислотой.
К ним прикоснуться? К белой белизне?
Мертва? Взлетели два испуга глаз.
Рванулся пёс. Я выбежал вовне.
Родитель звал гулять её, я помню.
Стояла осень. Тыща девятьсот,
уж если точно, тридцать первый год.
Она: «Ах, Чарли, не хочу топ-топ».
Он: «Крошка, ты меня загонишь в гроб!»
Солдатик оловянный с ружьецом
стоял на страже, серенький лицом.
И что-то зрело, что меня огромней.
Как плавились сердца их! Как металл
в каком-нибудь романе пролетарском.
Боюсь, я перестукиваться с ними
до нынешнего дня не перестал.
Хоть и остужены загробным царством,
они по-прежнему неукротимы.
4
...Потому
я не охотник до газет страны, –
мне каменного гостя не нужны
шаги в дому.
Раскручивая ржавый механизм,
я знаю, что я времени дитя
не менее, чем Том и Джон, хотя
и не провёл на баррикадах жизнь.
В саду не окопался, нет. Мне надо
всего-то, чтоб в стакане корешки,
белея, прорастали авокадо,
чтоб глянули зелёные листки
и стали плотью. Пусть потом умрут.
Начну сначала, как земля, свой труд.
Дитя и рыжий пёс по коридорам
слоняются. Полуразрушен дом.
Роскошные торговцы праздным вздором
газет вдруг замирают под окном.
Обитель первых снов, прохлады летней!
Несёт бульон – сейчас позолочу
кухарке профиль – Эмма из передней,
чуть потный лоб. Бульона не хочу.
Дом превратили в школу. И сейчас
под потолком танцкласса веет ветер
свободы, и во весь окна распах
кому-то видно то, что и без нас
живёт себе, – там бродит рыжий сеттер,
потягиваясь в облаках.
Ричард Уилбер
Ричард Уилбер родился в 1921 году в Нью-Йорке. Как и Джеймс Меррилл, закончил колледж в Амхерсте, - вообще этот город в штате Массачусетс (который Бродский переиначивал в «масса чудес» с ударением на «у») мог бы именоваться поэтической столицей Америки, поскольку там родилась и провела почти безвыездно всю жизнь Эмили Дикинсон. Преподавал в Гарварде и других университетах. Мастер традиционных форм, живой классик. Помимо поэзии, занимался изданием Шекспира и Э. А. По, переводами с французского. Среди бесконечного количества премий - две Пулитцеровские. Звание поэта-лауреата Америки 1987 года.
Лес
Тень вековых дубов тяжеловесных,
молниеносную познавших славу
и торжество громов небесных,
скрывает разномастную ораву
деревьев, что помельче, всем наклоном
свет добывающих плодам зелёным.
Кизиловое деревце невзрачно,
но непреклонно: тянется, внимая
лучу, и осеняет так прозрачно
мальтийскими крестами воздух мая.
А позже, как раскаявшийся грешник,
вдруг расцветёт в зубах зимы орешник.
И хоть источник света без разбора
далёк от всех, кто в нём души не чает,
но и хрупчайший из лесного хора
в себе свой дух таит и приючает.
Всё тех же четырёх стихий участье
в творении, но нет единой масти.
Под деревом
Бог, настигающий нимфу, погоня и страх,
в землю ушедший корнями, повисший в ветвях
лавра, внезапное дерево, чьё вещество
силой не взять – недоступная прелесть его.
Это ли не превыше любви? –
Ветви, взрывное цветенье в древесной крови,
или согласный, бегущий блеснувшей листвой
шелест: порывистый ветер принять на постой,
новым цветеньем ответить на этот порыв
и приласкать его, к ласке ответной склонив.
Апрельская непогода
Бену
Всем выдохом зимы
(ещё вовсю сильна!)
земля, как Карфаген,
насквозь просолена.
Но нынешний кружит
так неустанно снег,
что, мнится, в этот раз
останется навек.
Он ветвь не тяжелит
плакучей ивы, лишь
всем таяньем секунд
просеивает тишь,
или взлетает вверх
и так блестит вверху,
как летняя листва, –
всем светом на слуху!
И, мнится, белизна
пребудет до поры,
покуда зелень трав
не юркнет во дворы
и буйные в полях не развернёт пиры.
Напечатано в журнале «Семь искусств» #8-9(55)август-сентябрь2014
7iskusstv.com/nomer.php?srce=55
Адрес оригинальной публикации — 7iskusstv.com/2014/Nomer8_9/???Gandelsman1.php
Рейтинг:
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать |
||||||||
Войти Регистрация |
|
По вопросам:
support@litbook.ru Разработка: goldapp.ru |
||||||