В рассказе приведены стихи Ивана Игнатьева, Давида Бурлюка и Анатолия Фиолетова. Орфография ипунктуация текстов сохранены.
Василий Павлович Глохов круглый год проживал на даче вдалеке от Москвы. Дом, стоящий на краю деревни у леса, он отстроил лет десять назад с любовью и удовольствием, оснастив всеми мыслимыми удобствами. Имелся даже зимний сад, – цветы росли под стеклянным потолком буйно, расползаясь в разных направлениях, крупные бутоны распускались, становясь цветами неземной красоты, создавали иллюзию вечного лета. Но вечным лето не бывает даже там, где природой положено ему быть, поэтому Василий Павлович довольно скептически относился к буйству зелени, хотя и любил посидеть в зимнем саду с книжкой.
Не станем пока объяснять, почему Глохов имел все возможности вести жизнь свободную и рассеянную. Читатель поймет сам, только чуть позже. Скажем пока, что длительное пребывание наедине с самим собой совершенно не тяготило нашего героя. Напротив, он находил отдохновение от прежнего очень суетного и почти нищего существования, получая за него в некотором роде компенсацию. Хотя вряд ли можно говорить о том, что жил он этаким анахоретом; Глохов следил за собой, хорошо одевался, парфюм использовал только редкий и дорогой, специально подбирал ароматы, соответствующие событиям. Выезжал в свет или полусвет к приятелям, на литературные тусовки, всякие презентации, в театр иногда. Однако ожиданиям таких поездок не радовался, обещаний “обязательно быть” без раздумий не давал, хотя многие хотели его видеть и с ним беседовать. Особенно женщины. Что сказать, – холостой, элегантный мужчина, хоть и в возрасте, а неболтливый и пустых обещаний избегающий. Но женщины не занимали важного места в жизни Глохова, интерес к ним не то, чтобы угас, но перевешивался возможными разочарованиями и печалями, кои часто приносит общение с дамами. Душевное дезабилье пугало Глохова, поэтому предпочитал он связи лёгкие и необременительные. Однако, чтоб не без приятности. И всё же, после душной от плотской любви ночи, поутру, всегда тяготился он чем-то, томился. И, видя тронутое легчайшим сном лицо дамы или барышни, которую обнимал со страстью, с нежностью иногда, хотелось ему крикнуть, подобно картонному Чацкому: “Карету мне, карету!”..
Тогда возвращался наш герой в милый сердцу сельский рай. Возвращался к обманчивому лету в стеклянном саду, к сладкой скуке, к разговорам с домработницей Натальей о картошке, сортах яблок и о пифийской несвязности прогнозов погоды. Наталья, к слову, была женщиной красивой и совершенно не похожей на бабу деревенскую, – то ли уродилась такой, то ли по какой другой причине, сказать трудно. Выросла в деревне, последний раз была в Москве года два назад и не стремилась в тесноту и суету, пугали они её, доводили почти до обморока, вызывали разброд в мыслях и смятение чувств. Жила Наталья своим огородом, ещё корову держала, курей. Дачники, скупившие по дешёвке почти все хлипкие дома в некогда большой деревне, экономили каждую копейку, так что продажа яиц и молока доход приносила мизерный. Солидный дачник имелся лишь один, наш герой Глохов. Платил хорошо, не торгуясь, вот и вела Наталья его хозяйство, убирала, стирала, готовила. Глохов к Наталье привык, как привыкают к телевизору или попсовой музыке, которые становятся фоном жизни и не замечаются вовсе.
Жила Наталья в одиночестве. Она давно выгнала без меры пьющего мужа, что, кстати, для русской женщины большая редкость. Любовника не хотела, мечтала о высоком, поэтому и заглядывалась поначалу на немолодого, но безупречного москвича, имея, думается нам, виды на него. Строила глазки, вздыхала печально, глядя вдаль вдруг повлажневшими глазами, невзначай задевала плечом. Но все вечные женские лукавства соскальзывали в никуда, войдя в соприкосновение с его мягким, но, увы, совсем безразличным участием, нейтральной улыбкой и прохладной вежливостью. Наталья быстро поняла, что мужчина этот предназначен не ей, вообще никому не предназначен, потому что проводит месяцы в глуши, вдалеке от соблазнов, лёгких житейских развлечений и счастлив. И перестала Наталья стрелять глазами, заливисто смеяться, закидывая голову, так чтобы волосы падали непременно на левое плечо и непременно волной.
Неспешные беседы о пустом продолжались, всё шло своим чередом. Отпустим на время Наталью из нашего повествования, она вернётся в него, если уж возникла. В жизни всё случается обязательно в свой срок, преподнося иногда сюрпризы, а то и потрясения. Не станем забегать вперёд.
Глохов любил межсезонье, ту тонкую грань, когда всё замирает, готовясь диалектическим скачком перейти в новое качество, рождающее новое настроение. То, что будет описано дальше, произошло в безмятежном месяце мае, когда природа, измученная слезливой, словно сентиментальная барышня, весной, устремилась вдруг в лето, сияющее, исполненное смысла и тепла, благословенного покоя. Утренние часы, заполненные обрывками снов, похожими на клочья тумана, поднявшегося над озером, были холодны и не слишком уютны, но чувствовалось, что с солнцем придёт тепло, а не сухой, колючий холод ранней осени. И тепло приходило, пропитанные сыростью, набрякшие души подсыхали, оживали и, просыпаясь, отзывались на окружающие красоты не приглушенным бульканьем, а внятно, с радостью, как и следует быть.
В тот день Глохов проснулся рано, полежал немного в тёплой кровати, почёсывая левую голень ногтём большого пальца правой ноги, потом резко вскочил, и, высоко поднимая колени, затрусил на улицу делать зарядку. Наталья уже ушла, накрыв завтрак в беседке. Глохов подогрел воду в чайнике и, закутавшись в колючий махровый халат, уселся завтракать. Заварил зелёный чай, намазал кусок подсушенного хлеба мармеладом, настоящим, английским, с кусочками горьковатых апельсиновых корок. Мармелад такой водился только в одном московском магазине, поэтому Глохов в дни визитов в немилую его сердцу столицу закупал сей мармелад целым ящиком, хотя пару раз привозил и из Лондона. Только поднёс он приготовленный бутерброд ко рту, как странный шорох, неявное движение заставили его вздрогнуть.
– Калитка заперта, ворота тоже, через забор не перелезешь, – стремительно, словно ящерица поперёк лесной тропинки, проскочила привычная триединая мысль. Она неизменно проскакивала, когда что-то мерещилось, или раздавался непривычный звук, пусть даже шум воды, гулкий удар сосновой шишки о крышу, скрип сосны, растущей вплотную к стене дома. Глохов поднял глаза и увидел девушку, которая спокойно стояла и рассматривала его, покусывая травинку. Девушка была одета в цветастый сарафан, под которым свободно жила, чуть колыхаясь от дыхания, красивая грудь, не обременённая лифчиком.
Одна лямка сарафана сползла вниз на плечо, нескромно обнажая верхнюю часть левой груди, но светлые волосы, собранные в длинный хвост и перекинутые вперёд, будто нарочно легли так, чтобы скрыть это. Черты лица казались крупными, грубоватыми, что, впрочем, не лишало их приятности. Хороша была девушка, прямо скажем, но стояла перед Глоховым пока что молча. Молчал и Глохов, не вполне вежливо рассматривая её. Он сразу понял, что девушка городская; слишком живыми казались глаза, слишком непринужденной поза, слишком хорошим маникюр и даже педикюр, – наш герой, как и подобает ловцу человеческих душ, в некоторых ситуациях проявлял изрядную наблюдательность. Фигура её, крупная, но не без изящества, выглядела весьма эротично, но подобный эротизм не в фаворе сейчас, хотя и служил эталоном во времена, о которых даже Глохов вряд ли мог помнить.
Молчание затягивалось, и наш герой посчитал нужным прервать его. Откашлявшись, чтобы устранить утреннюю хрипловатость голоса и придать ему значительность, Глохов зачем-то поправил раскидистый воротник халата и только после этого очень строго спросил:
– Как вы попали сюда, барышня, и что делаете в моём саду в столь ранний час?
Девушка помолчала и спокойно произнесла:
– Через забор попала. Калитка ведь у вас заперта.
– Ну да, заперта, – недоумение Глохова возрастало. – А это… через забор-то как умудрились? Там ведь три метра и сигнализация…
Девушка пожала плечами и, ничего не ответив, уселась в шезлонг напротив.
– Ну, уж если вы таинственным образом очутились здесь, – несколько раздражаясь, сказал Глохов, – то поведайте хоть, как вас зовут, и что потеряли вы в моем саду?
– Серафимой меня зовут, – тоже с некоторым раздражением ответила девушка. – Всё-то надо вам знать, какая, в конце концов, разница. Я к соседке вашей Клавдии Петровне на три дня погостить приехала. Вот.
– И… что?
– А ничего, – Серафима закинула ногу на ногу, отчего взору Глохова весьма нескромно приоткрылось красивое бедро. – Вы писатель, Василий Павлович, – утвердительно произнесла она.
– Писатель, – не чувствуя сил скрыть неприязнь к чудесному существу, ответил Глохов. – Если бы вы ещё сказали мне, чем обязан…
– Ничем вы мне не обязаны. Просто я пишу стихи и хотела бы вам их прочитать. Послушать… как это по-вашему… не в лом?
Глохов поскучнел, повторялась давно набившая оскомину ситуация.
– Видите ли, милейшая Серафима, – привычно-тягуче начал он, но девушка вдруг стала читать, нет, скорее проговаривать самой себе:
Сегодня стулья глядят странно и печально,
И мозговым полушариям тоже странно —
В них постукивают молоточки нахально,
Как упорная нога часов над диваном.
Но вдруг, вы понимаете, мне стало забавно:
Поверьте, у меня голова ходит кругом!..
Ах, я вспомнил, как совсем недавно
Простился с лучшим незабываемым другом.
Я подарил ему половую тряпку.
Очень польщенный, он протянул мне свой хвостик
И, приподнявши паутиновую шляпку,
Произнес экспромтно миниатюрный тостик.
Он сказал: «Знаешь, мой милый, я уезжаю,
Закономерно, что ты со мной расстаешься»...
Но, тонкий как палец, понял, что я рыдаю,
И шепнул нахмуренно: «Чего ты смеешься?»
Ах, бледнеющему сердцу безмерно больно,
И черное небо нависло слишком низко...
Но, знаете, я вспомнил, я вспомнил невольно —
Гляньте на тротуары, как там грязно и слизко.
Глохов удивился, но поскольку был человеком выдержанным, виду не подал. Стихи напоминали ему что-то, были мучительно знакомы, но слова, произносимые монотонно, без особого выражения, завораживали, лишали подвижности. Как будто туман опустился на вкушающего завтрак сибарита, как будто застил этот туман не только взор, но и сознание, и душу. Наступило минутное раздвоение – Глохов ощутил себя одновременно здесь, в саду, жующим изысканный горьковатый мармелад, и где-то ещё, где не было ни пятнистого от белых цветочных гроздьев куста сирени, ни причудливой беседки, ни мармелада, а что было? Неясно... Вроде мелькнул перед ним облупленный купеческий особняк на Варварке – четыре пухлые колонны, образующие ущербный портик городского дома, пузатый, одышечный швейцар с глазами навыкате, послышался стук копыт, шорох пролётки и даже свисток городового.
Глохов тряхнул головой. Все оставалось на своих местах. Девушка в шезлонге смотрела на него внимательно и хладнокровно.
– Серафима, вы… вы это сами сочинили? Кстати, хотите чаю?
– Спасибо. Я люблю зелёный японский. Вы, вроде как, именно его и пьёте. А стихи… стихи – да, сама. Почти.
– Как это, – почти?
– Написала сама, но нашептал их мне один приятель, он – поэт из провинции.
– Где же вы берёте таких приятелей? – попытался пошутить Глохов, но Серафима не приняла шутки.
– У меня приятели везде. Даже в Урюпинске, у вас самая глухомань, кажется, так зовётся? Я и ваши стихи читала, много.
– И понравились?
– Да. Надеюсь, вы тоже станете моим приятелем.
Совершенно того не желая, Глохов воспринял произнесённые слова как намёк, окинул взглядом сильную фигуру новой знакомой. В нём вдруг заскакали бесы, но Глохов (мы упоминали уже о его выдержке) быстро загнал их в угол и придавил чем-то тяжёлым, чтоб не разбежались. Почувствовал облегчение и спокойно подумал, что девчонка годится ему в дочери.
– Что ж, Серафима, – воздвигаясь над креслом, важно произнес он. – Ваши стихи мне понравились. Да… Кхе. Заходите ко мне как- нибудь. Кхе... Да. Вот хоть вечером, что ли. Мы разберём стихи подробно. Только… прошу поставить в известность Клавдию Петровну, что идёте ко мне и для чего. А теперь, – он развёл руками, – дела. Меня ждёт начатый вчера рассказ.
– А Клавдию-то Петровну зачем предупреждать? Или вы на невинность мою покуситься опасаетесь? – произнесла Серафима без тени улыбки.
Глохов вздрогнул, покраснел, пальцы зашебаршили по поясу халата.
Серафима заливисто засмеялась, запрокинув голову так, что на шее запульсировала голубоватая, извитая венка.
– Простите мою неловкую шутку, – она резко посерьёзнела. – Да, Василий Павлович, я понимаю… Я скажу Клавдии Петровне и приду, спасибо. Извините, что отняла у вас так много счастливого утреннего времени.
Глохов пробормотал что-то в ответ, проводил Серафиму до калитки и долго смотрел, как она медленно идёт по ещё не просохшей от утренней росы дороге, увязая в песке босыми ступнями. Она шла, минуя дом Клавдии Петровны, потом свернула на тропинку, ведущую к озеру, и скрылась в перелеске.
Наш герой вернулся в родную усадьбу, ощущая вместо утренней бодрости вечернюю, будто бы похмельную, слабость. Всё валилось из рук, протекало между пальцев. Он попытался побриться, – умудрился порезаться ”Жиллетом”, стал намыливать руки – скользкий кусок мыла улетел за унитаз, откуда вытащить его было никак невозможно, а когда протёр лицо зубным эликсиром, понял, что дальнейшее пребывание в ванной не только бесполезно, но и опасно. Вернулся в гостиную, включил телевизор, увидел галдящее ток-шоу, выключил. Открыл книгу – любимый Голсуорси, всегда приносящий успокоение своим великолепным снобизмом, показался вдруг Драйзером, впервые прочитанным после сорока. Но Глохов всё же сумел успокоиться, ушёл в обожаемую беседку и задумался. Сегодняшний день явно выбивался из череды просчитанных, расписанных по минутам дней. Когда он не ездил в Москву, все дни были похожими, в чём он находил известное удовольствие, не будучи, впрочем, педантом. В Москве – другое дело, там он позволял себе поймать кураж, предаваясь утехам даже порой и легкомысленным, для его возраста вредным. Поэтому теперь он испытал острое желание понять, что именно случилось сегодня, с какого события нарушился привычный внутренний сон, который он так лелеял последние годы. Впрочем, одновременно он ощущал, что нарушение привычных обрядов не тяготит, а наоборот, даже бодрит. Следом пришла мысль, что в последнее время писать он стал плохо, скучно что ли, хотя писал, только то, что хотел, а не на потребу почтеннейшей публике, как многие. Издатели бегали за ним, а журналисты, знавшие его ненависть к своей своре, имели наглость кропать про него всё больше сплетен.
– Это ли не успех, это ли не стабильность, – убеждал себя Глохов мысленно, но сознавал ясно, что убеждениям этим цена – две копейки. – “Последний роман – плохо написанная мура”, – неожиданно для себя вслух и очень громко проговорил он. – “И ”Птица-любовь” – сплошная асадовщина. Как так вышло?”
Глохов вернулся в дом и прилёг на диван подумать, как так вышло. Но неожиданно задремал и увидел во сне Серафиму. Она была дымчатой, бестелесной, просочилась туманом в приоткрытую дверь и только в комнате обрела отчётливые очертания. Она засмеялась, извлекла откуда-то пластмассовую чернильницу-непроливайку, зелёную ободранную палочку, в которую было вставлено металлическое перо с измочаленным кончиком, и лист желтоватой, пористой бумаги.
– Напиши что-нибудь, – её голос был грудным, хрипловатым, будто от страсти, низким. – Экспромт. У тебя получится. Что тебе нужно? Чего ты хочешь? Напиши. Не бойся. – Она бросала отрывистые фразы, глядя поверх его головы.
Глохов послушался, поставил на стул чернильницу и, чертыхаясь, стал водить скрипящим пером по бумаге. Появлялись строчки, причём они то обгоняли перо, то отставали, то вообще, обнаглев, возникали в ещё ненаписанной строфе.
Наконец, он бросил отвратительное перо на пол и протянул листок Серафиме.
– Вот…
Она прочитала и брови её поползли вверх.
– Не так! – она топнула ногой. – Неправильно! Ты непослушен, ты пишешь о старости, я брошу тебя, я ненавижу стариков. Ты потеряешь меня, – она стала загибать пальцы, перечисляя, – станешь дряхлым, будешь писать всякий отстой, от тебя отвернутся издатели и журналисты. Ты будешь один, один, один! – Она высунула язык и, снова превращаясь в голубоватый туман, выплыла за дверь, напоследок вильнув почти прозрачными, но всё же очень заманчивыми бёдрами. Глохов рухнул на диван.
Пробуждение, скажем прямо, было отвратительным, так происходит всегда, когда просыпаешься под вечер. Именно поэтому Глохов никогда не ложился днём.
В окно сквозь шторы пробивались сумерки. Он задёрнул портьеру и включил торшер. В кухне гремели посудой. Наталья пришла готовить ужин. Глохов переоделся в замшевый домашний костюм, он всегда, несмотря на свободу деревенской жизни, следовал выработанным за годы правилам, свято соблюдая их. Около дивана валялся скомканный лист желтоватой бумаги. Несказанно удивившись, Глохов поднял его, расправил и прочёл:
Я старел, на лице взбороздились морщины -
Линии, рельсы тревог и волнений,
Где взрывных раздумий проносились кручины -
Поезда дребезжавшие в исступленьи.
Ты старел и лицо уподобилось карте,
Исцарапанной сетью путей,
Где не мчаться уже необузданной нарте
И свободному чувству где негде лететь!..
А эти прозрачные очи глазницы
Все глубже входили, и реже огня
Пробегали порывы, очнувшейся птицы,
Вдруг вспомнившей ласку весеннего дня…
И билось сознанье под клейкою сетью
Морщин, как в сачке голубой мотылек,
А время стегало жестокою плетью,
Но был деревянным конек.
– Что за бред? – подумал Глохов, – откуда это? – И вдруг с поразительной ясностью вспомнил свой сон. Стало неприятно.
– Я не мог этого написать, не мог, – лихорадочно думал он. – Но кто? Почерк мой, перо это расхлябанное, чернила. Я что, умом повредился?
Но вошла Наталья, буднично улыбнулась, сказала, что ужин готов, и всё стало обыденным. Страх пропал, события вновь подчинились установленным правилам.
– Пойду-ка я пройдусь, – подумал Глохов.
Он проводил Наталью, постоял, вдыхая душный, вечерний аромат сирени и медленно пошёл по дороге. Проходя мимо дома Клавдии Петровны, хотел зайти и уточнить, во сколько зайдет Серафима, поднялся на крыльцо и увидел на двери замок. Белела записка: ”Уехала в город буду послезавтра если обломаете сирень убью всех без разбора”. Глохов знал, что записка адресована распущенным юнцам, регулярно навещающим сад Клавдии Петровны, она всегда оставляла такие записки.
– Но Серафима, – вдруг растерянно подумал он. – Она сказала, что приехала погостить. Как же так? Обманула? И вообще, что это, – шутка, мистификация? Сон ещё этот странный, листок. Наталья подбросила? Бред. Неужели схожу с ума?
Он надавил пальцами на глазные яблоки так сильно, что лоб прошила боль, а в возникшей темноте замелькали вспышки и разноцветные тени. В голове наступило просветление, хотя в чувствах смятение не проходило. Тем не менее, Глохов уже мог выстроить хотя бы более или менее ясную цепочку событий.
– А что, собственно, случилось? – окончательно успокаиваясь, подумал он. – Как часто мы принимаем вполне простые и объяснимые вещи за мистику. Несомненно, какое-то рациональное объяснение всему этому есть, а если даже и нет, почему нельзя допустить толику мистического в нашем существовании?
С этими мудрыми мыслями он двинулся к дому, твёрдо решив плюнуть на всё, в том числе и на любые объяснения произошедшего.
Глохов уселся в кресло ждать Серафиму и от нечего делать вдруг решил достать со шкафа огромный семейный альбом, в который не заглядывал уж лет тому как десять. Как перевёз из московской квартиры, так и не заглядывал. С самого ухода жены не заглядывал, да. Думая о чем-то неопределённом, Глохов листал тяжёлые картонные страницы, с которых глядели на него теперешнего бабушки, дед, дядья, тётки, какие-то совсем забытые внучатые племянники и лица, совершенно ему не знакомые. Одна фотография, толстая, картонная и очень старинная отклеилась, и когда Глохов переворачивал страницу, со стуком, ударившись жёстким ребром о деревянный пол, выпала из альбома. Глохов нагнулся, поднял её и, чтобы рассмотреть подробнее, подвинулся ближе к настольной лампе. И что-то переместилось то ли в пространстве, то ли в глоховской голове, то ли ещё где, в мирах каких неизвестных, но имеющих связи с нашим. Увидел на фотографии Глохов смутно знакомое, мелькнувшее когда-то, да вот не припомнить когда; ободранный особняк на Варварке с ущербным портиком, широкими ступенями и пузатым швейцаром, отступившим в сторону и прячущимся от объектива сбоку. На ступенях стояла незнакомая женщина, она не позировала, фотограф как будто поймал её, выходящей из дома к экипажу. Комната качнулась перед Глоховым, но тут же встала на своё место, из кухни послышалось бряканье кастрюль и звон тарелок.
– Наталья вернулась, – почти с нежностью подумал ошалевший от неимоверного количества событий Глохов. – Зачем? Посуду что ли помыть забыла?
Он заложил фотографию между листами альбома, а сам альбом закинул на шкаф пылиться дальше. Пошёл в кухню. К нему спиной, помешивая ложкой в кастрюльке, стояла Серафима, всё в том же цветастом сарафане и босиком. Она тихонько напевала, кажется, это была песня ”Smoke on the water”, в молодости очень Глоховым любимая.
– Что вы здесь делаете, Серафима? – деревянным голосом спросил Глохов, прекрасно понимая, что спрашивать надо не об этом.
– А, Василий Павлович, – Серафима дружелюбно улыбнулась ему. – Решила приготовить для вас консоме. Вы его любите?
– Люблю, но…
– Вы находите в моём желании что-то неправильное? Отчего не сделать приятное человеку, которому буду читать свои стихи? Я и посуду помою. Я хозяйственная.
Серафима действительно оказалась девушкой домовитой, под пристальным взглядом подозрительного Глохова она умело и красиво накрыла в гостиной стол, зажгла даже свечи и сама откупорила невесть откуда взявшуюся бутылку вина, оценённого подозрительным Глоховым как очень хорошее.
После бокала упомянутого вина, жирного бульона с яйцом, почему-то называемого "консоме", Глохов растёкся. Ему уже не хотелось думать ни о чём, все подозрения и вертевшиеся на языке вопросы казались пустыми. Он смотрел на Серафиму, её лицо в полумраке свечей было серьёзным, таинственным, она молчала. Потом невзначай пересела ближе, сказала что-то пустячное, задела рукой ладонь Глохова, глянула через плечо и…
…он обнимал её молодое тело ожесточённо, с изумлением ощущая, что мужская сила его растёт и растёт, становясь точно такой же, как в далёкой молодости, даже больше. Ночь пролетела тенью, но утро пришло к ним, изможденным, внезапно, как это всегда бывает. Глохов лежал на боку, держа ладонь Серафимы, её профиль, неуловимый и расплывчатый, колебался в свете уличного фонарика-гнома, глядящего в окно. В голове Глохова затрепыхались строчки, он погладил Серафиму по волосам, пробормотал самому себе: ”Сейчас, сейчас, я напишу для тебя… напишу…” Накинул на плечи одеяло, присел к столу и в одну минуту написал на надорванном конверте:
Я пойду сегодня туда, где играют веселые вальсы,
И буду плакать, как изломанный Арлекин.
А она подойдет и скажет: — Перестань! Не печалься!
Но и с нею вместе я буду один.
Я в этом саване прощальном
Целую Лица Небылиц
И ухожу дорогой Дальней
Туда к Границе без Границ.
Нащупал брошенный на спинку стула сарафан и маленький кармашек, сложил конверт и сунул его туда. С чувством выполненного долга вернулся к Серафиме, обнял её плечи. Она повернулась к нему и приподнялась, внимательно глядя ему в лицо.
– Ты слабый, – прошептала она, – я буду охранять тебя. Ты думаешь, кто я такая… откуда… я и сама не знаю, только ты не должен удивляться и бояться меня, я исчезну, наверное, но, всё равно, буду с тобой… всегда… всегда… а ты напишешь обо мне, и я приду… настоящая жизнь кончается, когда проходит детство… нельзя быть хорошим человеком после двадцати, потому что накапливаются обрывки, сор, мы волочем их, как кошки волокут банку, привязанную к хвосту, мы дуреем от этого, а одуревшему не дано знать тишину и стихи, а ты спи, спи… я буду с тобой…
Глохов проваливался в сон, выплывал из него, шепча стихи и слыша шёпот Серафимы, снова проваливался и, наконец, уснул. А когда проснулся, её уже не было, в дверь постучала и заглянула Наталья.
– Василий Павлович, я завтрак приготовила, убегаю, – скороговоркой посыпала она, – чего не ужинали-то, я котлеты давешние в холодильнике оставлю, мне сегодня в Ржев надо, перемогнётесь как-нибудь один, я уехала.
Глохов сладко потянулся. Во всём теле он чувствовал бодрость, силу, словно помолодел лет на двадцать. Таких ощущений не испытывал давно. Хотелось писать стихи. И прозу тоже хотелось. Все странности, события, не станем лукавить, несколько мистические, волновали мало, казались обыденностью и объяснялись, наверное, просто, вот только напрочь отсутствовало желание объяснять. Вспомнил Серафиму, снова сладко потянулся.
– А пойду-ка я искупаюсь, – вдруг по-озорному решил он. – Вода – градусов тринадцать, окунусь, бронхит – не хвороба.
Глохов знал, где находилось лучшее место для купания, – в дальнем заливе озера. Если поспешать, – пути туда минут двадцать, поэтому никто из деревенских или дачников туда не ходил, – метрах в ста от околицы тянулся прекрасный песчаный пляж, где все и купались. Глоховское же место было огорожено почти идеальным полукругом густого ольшаника и являло собой небольшой пятачок песка, за которым следовал омут, глубиной метров в десять. Глохов плавал, как рыба, и частенько бывал там. Он пошёл через рощицу, лес казался ещё весенним, комары не успели народиться в низинах и зарослях, а листья берёз были свежи, молоды и клейки. Подходя к своему тайному месту, Глохов пребывал в совершенной уверенности, что там никого быть не может. Тем неожиданнее стали для него странные звуки, вроде как тихий шёпот с придыханием, которые он, что странно, услышал аж метров за сто, будто эти звуки кто-то вложил ему в уши. Стараясь ступать бесшумно, он обогнул спускающийся с невысокого берега кустарник и, привстав на одной ноге, заглянул за него.
Серафима лежала на спине совершенно голая, сарафан, лифчик, какой-то платок в беспорядке валялись на песке. Прежде чем с ужасом отпрянуть за кустарник, Глохов разглядел бесстыдно раскинутые, белые Серафимины ноги, её полную руку, то взлетающую вверх, то бессильно падающую на песок. Между белых ног лежал тоже совсем голый семнадцатилетний Колька, малахольный и патлатый, вечно шатающийся по деревне и заглядывающий за чужие заборы.
Глохов задохнулся то ли от ревности, то ли от возмущения, то ли от стыда. Зачем-то опустившись на колени, прополз вдоль ольховника, слыша протяжные стоны, выбрался на дорогу и почти бегом ринулся к дому. Отдышался он только в кабинете, бессильно рухнув в кресло.
– Боже мой, что это? Как это? – думал он, пытаясь собрать расползающиеся мысли. – Как это может быть? И я, старый дурак, принял всё за чистую монету, решил, засветило что-то новое в жизни. А, всё не просто, знаю. Сны эти, чернильница старорежимная, стихи, которых я не писал, – кто она, Серафима, откуда свалилась? Может, это искушение, посланное мне? Как святому Антонию, а? Может, она появилась, чтобы разрушить мою жизнь, развалить всё, но за какие грехи?
Глохова болтало по комнате из угла в угол. Он не чувствовал в себе сил решить хоть что-нибудь и, находясь в полном раздрае, не заметил, что наступил вечер. Только выглянув в окно, понял, что навалились густые, вязкие сумерки, и час уже довольно поздний.
– Она придёт, – находясь на грани истерики, подумал он. – Ладно, уж я постараюсь всё выяснить. Всё.
Серафима дважды появлялась у него самым странным образом, Глохов и теперь ожидал чего-нибудь этакого, но она просто позвонила в калитку. Серафима показалась Глохову в свете фонаря-гнома необыкновенно красивой, лицо её – исполненным покоя, задумчивости и даже печали. Она была снова босиком, в том же цветастом сарафане, на плечи, правда, набросила чёрный шерстяной платок. Глохов молча отступил, пропуская Серафиму в сад, его решимость всё выяснить и разузнать только окрепла. Они прошли в дом, Серафима молчала. Молчал и Глохов. Она присела на краешек стула и заговорила первой.
– Вы так грустны, Василий Павлович…
– Нет, отчего же? Вы хотели почитать мне свои стихи, давайте, наконец. Или сначала чай? Вы голодны? Вина?
– Не голодна и чаю не хочется. Вас терзает что-то, я знаю…
Глохов напрягся. И снова напомним, что выдержки ему было не занимать.
– Я видел вас, Серафима, там, на берегу. Я… я не подглядывал, ни Боже мой, просто увидел случайно и сразу ушёл… убежал. Я решил искупаться, – добавил он зачем-то.
– Да, этот мальчик очень мил, – её голос не дрогнул, выражение лица не изменилось. – А почему вас это волнует?
– После того, что было у нас…
– А что было? Вы говорите о консоме или о том, что я провела у вас ночь?
Глохов не нашёлся, что ответить.
– Вы молчите, значит вас смущает проведённая вместе ночь. Бросьте... Это ерунда.
– Но…
– Мальчик Витя, с которым вы меня невольно увидали, пишет прекрасные стихи в стиле Майкова. Он даже прочитал мне опрокинутый сонет о весеннем лесе. Это очень сложная поэтическая форма, вам ли не знать! У мальчика до сих пор не было женщины, понимаете, не было, как же я могла отказать ему в светлом чувстве, – Серафима даже фыркнула от возмущения. – Тем более, он уверен, что полюбил меня навеки. Под влиянием такого стимула мальчик будет поэтически развиваться. Дачу, как у вас, он пока не построил, поэтому мне пришлось вот так… словно подростку. Вы что, ревнуете? Зря.
Глохов поднялся с кресла. Он кипел возмущением, всё теперь казалось ему совершенно ясным и никаких уточнений не требующим. Он воздвигся над Серафимой, всё так же сидящей на краешке стула, и жестом Нерона указал на дверь.
– Уходите, Серафима. Я не желаю более видеть вас.
Её плечи опустились, она исподлобья глянула на Глохова.
– Вы… вы уверены, Василий Павлович?
– Да!
– Вы не увидите меня никогда. Моё появление у вас, и старорежимная чернильница, и консоме, и ночь вместе – не случайности.
– Плевать! Уходите! Я открою калитку! Идите впереди!
Словно конвоир, глядя Серафиме в спину, Глохов вывел её в сад.
Идя по дорожке, она обернулась, и Глохов чуть не налетел на неё, упоённый своей решительностью.
– Не случайность, Василий Павлович, не случайность… – тихо проговорила она. – Этому следовало быть. А прогонять меня не настало время…
Вдруг задул сильный прохладный ветер, заставивший Глохова поёжиться. В тяжких предгрозовых облаках возник просвет, а в просвете – крупная, яркая, полная луна, осветившая двух людей – высокую девушку и пожилого мужчину, который казался стариком, сгорбленным, двигающимся неловко, рывками, мелко трясущим головой. Серафима стала будто выше ростом, Глохов, наоборот, скрючился в пояснице, тень его на земле была маленьким, бесформенным пятном, очертаниями напоминавшим младенца в скомканных пелёнках.
Серафима заговорила и, одновременно, с неба посыпался мелкий, колючий дождь.
– Прощайте, Василий Павлович. Вы интересны, но слишком чувствительны к условностям своей банальной жизни. Вам никогда не написать великих стихов, вы слишком рационалист, хотя и не без искры Божией, такие люди встречаются часто. Вы проживёте долго, я знаю. Думаю, что и счастливо. Прощайте.
Она переступила через бордюр дорожки и резко вошла, влилась в тяжёлый от белых гроздьев куст сирени, растворившись, растаяв в нём. Наступила тишина. Потом Глохов увидел, как пригнувшаяся под тяжестью цветов крупная ветка надломилась, хрустнула и упала, застыв на песке. Кряхтя, Глохов нагнулся и поднял её, но странно, не почувствовал веса, потому что прямо на его глазах листья, молодые и свежие, вдруг почернели, а кипенно-белые гроздья цветов запахли землёй, скукожились и опали. В руках Глохов держал теперь легкую, корявую, почти совсем сгнившую ветку, будто пролежавшую под снегом две или три долгих зимы.
Наталья вернулась из Ржева через два дня и пришла к Глохову часов около шести готовить ужин. Глохов сидел в кресле, сидел уже двое суток почти, не пивши и не евши, закутанный в плед. Свет настольной лампы падал сбоку, заостряя черты его лица и делая глубокими морщины.
– Что-то вы плохо выглядите, Василий Павлович, – Наталья заглянула в кабинет. – У меня сегодня гости, сестра с мужем и детишками приехали. Стол накрыли, цыплёнок ваш жареный не убежит, пошли бы к нам, посидели, они ребята простые, конечно, но весёлые…
– Не пойду, Наташ, что-то муторно мне, – проскрипел Глохов. – Погода, видно, действует, дожди... У сирени вон большая ветка обломилась. Сердце покалывает. Сны дурные. Совсем старым становлюсь. Думаю всё, думаю…
– Бросьте, много думать вредно. А что до старости вашей, так вы любому юнцу сто очков дадите, – Наталья покраснела вдруг. – Встряхнуться вам надо, киснете тут без людей. Пойдёмте!
Глохов долго отбрёхивался, капризничал, потом нехотя переоделся и, безо всякой охоты делать что-либо вообще, поплёлся за Натальей. Его визит восприняли с восторгом, шумно, с обычными для такого дела шуточками, с матерком лёгким, беззлобным и не похабным. Глохов маялся сначала, через силу проглотил пару рюмок чистейшего деревенского самогона, который быстро веселит, лучше изысканных коньяков и… внезапно пришёл в себя.
– Одичал я совсем, – подумалось между тостами. – Так и рехнуться недолго, вон, мерещится чертовщина. – Подумал и испугался до дрожи, не стоило думать так, знал он, что все было, не примерещилось. Но страх пропал быстро, под грибочек солёный из бочки деревянной, под веселье настоящее, душевное, без дешёвой и, скажем правду, не нужной никому рефлексии, тянущей смешную жалость к себе самому, а то и настоящую чёрную депрессию.
Через примерно час Глохов надрался в дым и ощущал себя человеком, счастливым до крайности. В доме нашлось несколько его книг, он писал на них стихотворные посвящения новым друзьям, одному даже опрокинутый сонет написал, не по канонам, конечно, но всё же… Новоприобретённые друзья клялись держать книги в красном углу, а то и рядом с образами, детям завещать, чтоб хранили. Глохов лобызался с кем-то, размазывал слюни и сопли по лацканам шотландской шерсти пиджака, а потом... А потом вдруг остался один с Натальей в чистой деревенской комнате, с множеством подушек на узкой кровати, с картиной “Утро в сосновом лесу”, с кипой древних журналов “Работница” и телевизором, экран которого был кокетливо закрыт кружевной салфеткой. Наталья расстегнула какие-то крючки и пуговицы сбоку, платье картинно упало к ногам, обвившись кольцом вокруг ступней. Повернулась к Глохову, смотрела мимо, закрывая грудь скрещёнными руками. Всё, что было раньше, показалось Глохову сном, нет, призраком сна, пролетевшим мимо, никак не коснувшись его сути, а Наталья была неутомима, она плакала, пыталась сдержать слезы, а они лились сами собой, и ложбинка между грудями стала мокрой дорожкой, на которой застывали капли слёз.
– Я очень долго ждала тебя, очень… – шептала Наталья. – Ждала, и ты пришёл, бросил свою мороку и пришёл…
– Я люблю тебя, люблю, – шёпотом отвечал Глохов. – Моим вдохновением будешь ты, а не всякие тени, я буду писать только для тебя, пропади всё пропадом, на самом деле…
А утром он совершенно не чувствовал похмелья. Неловкости, обычной при скорой близости, тоже не чувствовал. Они пошли купаться, барахтались, визжа, в ледяной воде, а потом снова любили друг друга, и не тревожили Глохова воспоминания, и никакие ветки сирени не мерещились ему.
Ах, как же не повезло нашему герою! Снова, будто перед школьником, маячил перед ним круглый, глупый, смеющийся ноль, начало начал. И дорога, уже совсем короткая. Пройдя которую, вряд ли можно что-то успеть. Да и не стоило теперь Глохову труда что-то успевать.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Из книги Георгия Соковнина ”Воспоминания русского литератора в эмиграции".
Париж, издательство «YMCA-Press», 1939 год
“Новый, тысяча девятьсот десятый год начался для меня прескверно. Жизнь с Серафимой стала, будто бы, налаживаться, но денег постоянно не хватало, скопилось много неоплаченных счетов, стало затруднительно поддерживать ржевское имение в должном порядке. Мы жили там почти постоянно, лишь изредка появляясь в Первопрестольной. И когда мне пришлось завести разговор о продаже имения, Серафима, к удивлению моему, довольно спокойно отнеслась к необходимости перебраться в Москву. Поэтому уже в мае мы покинули имение и поселились в особняке на Варварке, доставшемся мне от отца. Особняк пребывал в скверном состоянии. Был неудобен для жизни и требовал обновления, на что пришлось потратить некоторую часть денег, вырученных от продажи Ржевок.
В конце концов всё устроилось, мы стали привыкать к шумной столичной жизни, выезжали в свет, этого хотела Серафима. Мне же более по сердцу была московская литературная жизнь, милые вечера в маленьких, богемных кафе или на частных квартирах. Я составил первый поэтический сборник, который вознамерился издать за свой счет в количестве трёх сотен книжек, но, к моему глубокому огорчению, Владимир Пяст и Сергей Митрофанович Городецкий, весьма близкие мне, вдрызг разругали его. В порыве озлобленности, которая уже тогда начинала повсюду сопровождать меня, я сжёг рукопись. Могу лишь привести здесь по памяти одно короткое стихотворение, казавшееся мне в ту пору прекрасным, и которое я теперь вспоминаю лишь с улыбкой:
Я пойду сегодня туда, где играют веселые вальсы,
И буду плакать, как изломанный Арлекин.
А она подойдет и скажет: — Перестань! Не печалься!
Но и с нею вместе я буду один.
Я в этом саване прощальном
Целую Лица Небылиц
И ухожу дорогой Дальней
Туда к Границе без Границ.
Любой заинтересованный читатель найдет в этих неуклюжих виршах сильное влияние Александра Блока и Вячеслава Иванова, я очень понимаю Сергея Митрофановича, весьма резко отозвавшегося об этом и других стихотворениях. Я рад, что не стал издавать сборник, и никогда не жалел, что предал рукопись огню. Серафима отнеслась к этому спокойно, я даже чувствовал, что она довольна. Стихи эти ей не нравились, хотя она никогда не говорила мне об этом прямо.
Другой моей заботой в тот печальный год было моё собственное здоровье. Под влиянием Серафимы, я совершенно отказался от употребления кокаина, которым, сказать правду, я долгое время неумеренно увлекался. Казалось, что под его влиянием стихи слагаются легче, но это, конечно, был самообман. В феврале я отказался от кокаина совершенно, это, видимо, и вызвало сильнейшее ухудшение моего здоровья. Я впал в меланхолию, потерял вкус к жизни. Меня стали преследовать странные сны и галлюцинации, я видел себя в старости, беседовал с собой. Надо сказать, что на меня эти беседы производили удручающее впечатление, хотя во время приступа я чувствовал даже интерес. Я ощущал сильную раздвоенность своей натуры, одна часть моего существа находилась в Москве, на Варварке, другая – в огромном, непонятном мне городе, где все люди одинаково недобры друг к другу, суетливы и холодны. Тот город был для меня чужим, совершенно неуютным, огромные и уродливые каменные здания переполняли его, хотя я без труда мог угадать в причудливом переплетении улиц абрис моей родной Москвы. Пользовал меня профессор Иван Александрович Абрамов, друг моего покойного отца. Он настоятельно указывал мне на то, что в моем тогдашнем состоянии, да и вообще, употребление кокаина совершенно невозможно. Но я думаю, что решающим было мнение Серафимы, которая всеми силами боролась с пагубной моей страстью. К лету жизнь стала налаживаться, мы привыкли к московской суете, здоровье мое улучшилось, и видения почти меня покинули. Мои связи с Москвой поэтической укрепились, я дружил с Рюриком Ивневым, Константином Большаковым, был вхож в разные поэтические группы, которых в ту пору в Москве было множество. К тому времени относится моё знакомство с Маяковским и начало переписки с Софией Парнок, о чём я расскажу в следующих главах.
Но осенью меня настиг сильнейший удар, который оставил шрам на всей моей жизни и в России, и в эмиграции. Серафима покинула меня. Я понимал, что люблю её больше, чем она любит меня, поэтому всегда снисходительно относился к её порывам, к внезапным исчезновениям и не корил за это. Не пытал даже, где она бывает, кто её друзья, просто радовался минутам счастья, которые она дарила мне. Я никогда не слышал от Серафимы слов любви, а однажды, на мой осторожный вопрос о возможности соединить наши жизни, оскорбительно расхохоталась. Больше я к этому вопросу не возвращался и научился воспринимать счастье таким, какое есть. И вот... В октябре, плаксивой осенью, когда преддверие зимы мучает неизбежностью, она собрала вещи и молча ушла. Я бежал за ней по Варварке в халате, с непокрытой головой, кричал вслед, умолял вернуться. Она лишь холодно смеялась. Я догнал её, спросил, почему она уходит, быть может, у меня есть соперник. Она снова рассмеялась и произнесла странную фразу, что не всё на свете счастье должно доставаться только мне. Больше я Серафиму никогда не встречал. Я с трудом оправился от этого удара, хотя к кокаину не прибегал, и болезнь меня более не мучила. Наоборот, у меня появилось острое желание писать, я просиживал в кабинете часами, забывая о сне и еде. Результатом моей работы стал большой роман, изданный много позже в Париже, и поэтический сборник ”Венок созвездий”, который удостоился всяческих похвал моих друзей и был издан сразу после того, как я уехал сначала в Вену, а затем поселился в Париже. Сейчас я понимаю, что именно уход Серафимы подвиг меня на занятия литературой и сделал из меня писателя с именем. Как странно, что жизнь спокойная и размеренная не способствует литературным занятиям, замедляет развитие натуры утонченной и творческой. Только трагедия, или, по меньшей мере, серьёзные жизненные испытания подвигают нас к воплощению серьёзных замыслов. Впрочем, это относится уже к моим размышлениям о творчестве вообще. Здесь добавлю только, что именно уход Серафимы стал знаком, наверное, посланным мне свыше, с которого начался новый отсчет моих дней и всей моей жизни…”
Март 2011 - Май 2014
Андрей Оболенский. Родился и живу в Москве. Публиковался в журналах "Лампа и дымоход", "Новый берег", "Поляна", альманахе немецкого содружества писателей "Эдита Гельзен", журнале "Homo Legens". Готовится книга прозы.