Я не поэт – я просто житель!
Я – житель-профессионал.
Вадим Ковда
«БЕСЦЕЛЬНО НАБЛЮДАЮ…»
Он припозднился с дебютом: первая книжка – 1971 год. Уже отошла ослепительная и громогласная Оттепель; в начавшемся Застое надо слушать не воинственные зовы, а загадочную тишину.
Победоносные жалобы «шестидесятников» пропустил мимо души. Запомнил другое, давнее, из военного времени, испытанное пяти лет от роду: «пожар, бомбежки, плач детей, предсмертный хрип и ор вокзальный». Запомнил фразу мальчика-одногодка, обращённую к отцу: «Ты чего не на фронте, папа?» Запомнил год спустя «похоронную серую карточку» и крик того мальчика: «Ты прости меня, папа, папочка!»
На этом крики кончаются, на громкое – запрет. Плач, хрип, ор, свист бомб – всё это отодвигается в памяти как далекий единый музыкальный фон. Вопрос: почему произошло то, что произошло, – лучше задавать себе в одиночестве. И, по возможности, – в тишине. Стоять и молча созерцать бездвижный пейзаж, перебирая вопросы, относящиеся к основам мироздания, и сознаваясь себе, что ответов нет, – эта позиция совсем не характерна для ровесников-«шестидесятников», только что просвистевших в поэтический зенит.
Они несутся, пересекая параллели и меридианы, летят навстречу ветру, упоённо отдаются скорости.
Он – стоит. «Земля остановилась на орбите». Небо опускается на землю. «Тихо, тихо, тихо, тихо». Скрип ботинок по снегу. Он тихо любит человечество, а оно его «толкает и машинами гудит, грубым словом обзывает и милицией грозит». Он из толчеи уходит, юмором гася отвращение. И опять стоит и созерцает.
Они – упоенно переназывают мир, меняют имена вещей, грозят вернуть словам звучанье их первородное.
Он вообще не хочет знать, как звучат имена. Названия «забыл». Куда вышел – не ведает. «Откуда жизнь и почему? Зачем природа захотела отдать неведомо кому сокровища души и тела?» Нет ответа.
Они – заворожены светлыми далями, изначальными ценностями, конечными целями.
Он видит другое.
Они – бредят станциями назначения.
Он – на вечном полустанке. «Мне всё это слишком знакомо… Обычный пейзаж за окном: коза возле белого дома и женщина с жёлтым флажком… Поблекшая пыльная травка. Неприбранный реденький лес. И голая, голая правда от голой земли до небес».
Очистить правду от шелухи, от цветастой мелочи, от гама, говора, грохота. «Голос вечности» нем. «Аэропорты, театры, поезда», «толпы, лифты, эстакады»? Не нужно! А что нужно? Пенье птиц. Далекий лай собак. Очень далекий звук поезда. Неслышный след аэроплана. Пелена облаков. Нежно-белый светящийся пух, покрывающий всё.
Мир вовсе не бесцветен. Но его цвета – не напор красок, каковой лучшие из «шестидесятников» подхватили у кедринских мастеров и повесили радугой самоутверждения. Здесь нет желания самоутверждаться таким образом. И цвета – блекнут, пропадают, разбеливаются, отступают перед обволакивающей белизной. «Жёлто-бело-зелёный» колорит осени – ничто перед «дымкой» измороси, всё тонет в «блеклом»; из снежной бездвижности проступает «седая щетина стерни».
Седина – тень белизны… Скоро это скажется. А пока – прогулка. Мирная, философская. В том смысле, в каком толстовский герой ощущал «всё во мне, и я во всём», гуляя ещё не под ядрами, а под липами. «Мир – это я, я – это мир», – вторит ему наш житель и развивает эту ситуацию следующим образом:
Я в наибольшей мере я,
когда по улицам ступаю,
когда спадает бытия
подпруга жёсткая, тугая,
и мир бесцельно наблюдаю,
и наблюдает мир меня.
Житель… И ничего «больше»? Посмотрим.
Первый звонок – любовь. Пробивает белизну – пепел. Пепел седины в волосах любимой. Да, ведь пеплом, серым серебром, мягкими сумерками изначально завораживает белизна пейзажа! Так что не понимаешь, что значит эта седина: то ли она знак горя, то ли отсвет вечности, противостоящей суетному мельтешению цвета. И автор не понимает. Отказывается понимать. Это – его точка отсчёта: молчаливое замирание перед загадочностью мироздания. Что такое печаль любимой в этом контексте? Ещё одна непонятность…
Я понимаю едва ли
пепел в твоих волосах,
сгусток тоски и печали
в синих когда-то глазах.
Синева глаз – мета романтики, то ли выцветающая под напором времени, то ли гибнущая под напором… Как назвать напор страсти, сметающей все запреты? «Древнейший дух дикарский», «норов обезьянский», природная похоть, заставляющая петуха прыгать на курицу и таранить, тиранить её, чему лирический герой изумлённо завидует. Хотя слабеющий голос духа напоминает ему, что такое пиршество секса – безумье…
Словно безумье прорвётся
в жёлтый, горячечный миг.
Голос взлетит и сорвётся
в злой, неестественный крик...
А что естественно? Что погасит взрыв жёлтого – страсти, ярости? И что всё-таки в истоке: взлёт духа над неукротимостью естества или неукротимое естество, заземляющее дух?
Что с тобой? Как поседела.
Что-то не то говорю.
Даже не знаю, что делать.
Даже в глаза не смотрю.
Ну, как же решить вечный русский вопрос: что делать? – когда не выяснен другой вечный вопрос: кто виноват? – нет на него внятного ответа.
Только лишь тень пониманья,
только вникаю, скорбя,
опыт какого познанья
мучит, сжигает тебя...
Чужой опыт – потёмки, он коварен, неверен, неведом. Любовь – знак беды, это провал в чужой опыт, в чужую жизнь, в чужую душу. Из голубизны в белизну – в непроницаемость.
Как это вышло нелепо:
выцвел в сумятице дней
взор, повторяющий небо
цветом и сутью своей.
Ответ будет, и весьма горький: никто не виноват, кроме тебя самого. Так что поневоле кинешься к обезьянам, к петухам, к дикарям, и, в конце концов, усмотришь это в поэме «Про это». Но не в той, что написана в 1923 году лучшим и талантливейшим поэтом советской эпохи, а в той, что на излёте этой эпохи, в 1992 году обнародовал разочаровавшийся в идеалах «шестидесятников» поэт Вадим Ковда, уложив происходящее в две строки:
Раб
баб.
МОСТКИ
В начале 90-х – перелом: автор полудюжины поэтических книжек, выведенный в свое время «из небытия» Борисом Слуцким и Давидом Самойловым (а до того – выпускник мехмата МГУ, переучившийся во ВГИКе на кинооператора) говорит себе, что при Советской власти он, конечно, выбился, но – в «плохие поэты».
Смута, случившаяся в государстве и обществе, позволяет поставить вопрос о хорошей поэзии ребром: книгу «Смута» Ковда, не откладывая, издаёт за свой счёт в далёком Ашхабаде. И с этой тоненькой книжки в жизни жителя начинается совершенно новая полоса.
В качестве опознавательного знака тематики, ещё недавно запретной, торчит еврейский вопрос:
Еврей, прости антисемита!
Прости несчастного, еврей.
Его душа черна, испита,
тоской и завистью размыта…
Прости его и пожалей.
По глубинной драме – это выявление скрыто мучающей Ковду раздвоенности (я – и она… я – и страна… я – и все…), лишь окрашенной в цвет крови (у полукровки русская и еврейская половинки мучаются: «к своим не желают приникнуть, к чужим не желают пристать»).
Но в данном стихе оборот смыслов приобретает оттенок провокации – вдумайтесь в финальную строку:
И не ропщи, что вы не квиты.
И, добротою зло поправ,
еврей, прости антисемита –
он иногда бывает прав.
Раньше как-то неважно было, кто прав, а важно, что герой готов был признать неправым себя и молча нёс ощущение греха. Ничто так не делало его несчастным, как ощущение внутренней боли, невидимой миру, а если у тебя при этом спёрли на улице велосипед, это как-то не фиксировалось. Теперь фиксируется. Велосипед угнали, а свалить не на кого: жидомасоны свалили за рубеж.
Нам будет всё хуже и хуже.
Развеяны все миражи.
Разрушены храмы и души…
Обкомы зато хороши!
Ну, вот, и обкомы замечены. И кишлаки. Но не те, которые при развитом социализме проступали из мирной дали как свидетели общего братства, а те, которые «в исступленье кромешном» разносит в Афгане наш воин-интернационалист, ещё и удивляющийся, что вслед ему летят «каменья и проклятья».
Но каменья кишлаков и граниты обкомов (а также булыжники погромщиков) – лишь крайние сколы реальности, обнажающейся в Смуту. Главное тут – тот самый средний русский ландшафт, в умиротворении от которого прежде излечивалась душа. О, как пейзаж переменился! Как жёстко общий план сменяется наездом (да прости мне бывший кинооператор эту терминологию): крупняк – деталь!
Всё родное: и грязь и вонища,
пруд зацветший, и рваный баллон,
и столовская чёрствая пища,
и за пыльным кустом выпивон…
Где нежно-белая даль?
Эта даль – разбеленные краски,
вкривь и вкось летящие сердца,
гогот, вой, тоска и свистопляска…
Нет начала. Не видать конца.
Конца захотелось? А как же душа, сбережённая от свистопляски?
Харкнут в расцветшую душу,
грязью обрызжут пальто.
Пару мостков через лужу
не перекинет никто…
И куда же нам по этим мосткам, когда, наконец, их перекинут? Раньше достаточно было сказать себе: «пусть всё будет, как есть». А счастлив ты или несчастен – никто и не узнает. «У вечности нет тупиков».
У вечности – нет. А у Смуты – есть. Хорошо жителю, для которого жизнь важнее смысла. А тут такие смыслы наваливаются – сплошное беспутье. Раньше не имело значения, кто прав и кто не прав в ярмарочном балагане. Теперь оказывается: «и я был прав, и ты права, и все на свете правы».
Путь к мосткам: то ли кочки, то ль могилы.
Солнышко, свиночки, птички,
одуванчики, лужи, говно.
Всё, это предел! Надо сваливать.
Не суждено любимую любить,
Не суждено уйти от укоризны…
И мне счастливым никогда не быть,
Как и моей изломанной Отчизне.
Ещё целое десятилетие Ковда живёт на «родине беспечной». Оставляет её – уже в новом тысячелетии.
Справедливости ради: несчастья, сваливавшиеся на его семью, не имеют причиной политику, а всё ту же родимую удаль: брата, научного сотрудника, решившего подработать сторожем, убила пьяная шпана; мать погибла из-за удара костыля – разнимала дерущихся инвалидов. Метили не в неё…
С мостков – оглядывается:
Этот путь – бесхитростен и горек.
Цельный мир, что скроен нехитро…
На снегу уснувший алкоголик.
И гармошка бесится в метро…
В Ганновере метро нет. Или уже есть? – «От перемены мест…»
Российское гражданство он сохраняет, эмигрантом себя не считает, да по внутреннему состоянию и не может быть таковым.
Так что никакой «политики» – чисто поставленный опыт: воздействие места жительства на образ «…И рот набив ганноверским печеньем»… Ну, вот, на первый план выдвигаются вопросы ножа и вилки. Не потому, что в Германии трудно прокормиться, а напротив – потому что легко: легче, чем в непредсказуемой России. Но поэзия ведь на то и поэзия, чтобы всё переворачивать: «…Подавился свиною сосиской…»
По-моему сосиска – только повод. Давится же герой тем, что сосиска ему обеспечена «чугунным» немецким порядком. Ещё ему обеспечен дантист. Ещё – дисплей, фарад, вошмашина… В русскую ткань вгрызаются немецкие слова, их надо объяснять в сноске: Farad – велосипед, Waschmaschina (та самая, что в русском поэтическом употреблении переглядывается с вошебойкой – у Ковды отличное чувство юмора) – всего-то машина стиральная… как, впрочем, и у англичан с американцами – можете обдумать с ономастической точки зрения фамилию основателя Соединенных Штатов…
Но шутки шутками, а живётся русскому новоселу в Германии хоть и сытно, а невесело. Ходит он по чистеньким улицам: «лысоватый дурной иноземец, без зонта средь дождливого дня ковыляю… Внимательный немец исподлобья глядит на меня…»
Ещё бы не глядеть: видно же, что жилец нездешний, сосисками давится, печенье хочет выплюнуть… Хорошо ещё, если немец просто глядит, а то ведь уже слышны «вопли пьяных скинхедов в метро». Уже и в Ганновере метро построили? Или это совмещение тамошних бритоголовых с отечественными?
Такие совмещения с поэтической точки зрения – самое интересное. «Казённые, тусклые стены управ, райотделов, судов. Печаль нескончаемой смены сирот, инвалидов и вдов…» Райотделы – нашенское. И с управами управляемся. «Стол, кресло, очков полукружья. В подшивке бумага шуршит. Сквозняк, духота и бездушье. И тоненький голос дрожит…» Всё родное, только вот тоненький голос… у нас-то чаще в присутствии орут, требуют, качают права. А тут… «Щёлк принтера, шорох, проверка. Сгустившийся смрад неудач. Ощер аккуратного клерка…» Ясно! Германия! «…и маленькой женщины плач». Женщине и суждено вывести драму в предельный режим: «Стоит, опухшая, хмельная, Блюёт, опершись у перил... Она?? – Нет. Нет!.. ОНА! – Я знаю… Вот та, которую любил…»
Опять: то ли немецкое гноище, то ли российское. Ни фарада, ни вошьмашины для опознания. Что вокруг – не углядишь. Но вслушиваешься в монолог героя: «В какие же забралась кущи, бомжиха, мученица дна! Подбитый глаз, чулок приспущен, бледна, растрёпана, грязна…» Нет, все-таки наша. Сейчас «дежурный мент» притопает, уведёт блюющую шлюху. И… «И, не оправившись от шока, я вспоминал, боясь взглянуть, её роскошнейшую попу, её божественную грудь...» Прошу прощения, но «попу» вынужден прокомментировать особо. Если б у меня была охота разбирать творчество Ковды по правилам филологической критики, я отметил бы, что обсценная лексика (а «попа» – самый невинный её пример, иное я просто стесняюсь цитировать), каковой прежде у Ковды не было, – на германской почве заметно прорастает.
В контексте российско-германского кочевья встреча отдаёт саднящей блуждающей болью. Из стиха в стих – неотвязная ассоциация. Как когда-то Зинаида Гиппиус говорила Александру Блоку: никакая это у вас не Дама, это у вас… Россия?
Всё ушло, лишь голос прежний...
Я – не тот и ты – не та.
Словно снова правит Брежнев –
ложь, тоска и пустота…
Что-то сделалось со мною –
слова молвить не могу.
Красной жилкой кровяною
боль пульсирует в мозгу.
Вижу: выщипаны брови,
и подведены глаза...
Всё, родная!... Нет любови...
Тушь стекает и слеза.
Ах, житель, житель… Святые слёзы, чистая боль. Пронзительная поэзия.
БОЛЬШЕЕ НЕВОЗМОЖНО?
В конце концов, неизбежен вопрос, которым донимали ещё аббата Сийеса, пережившего и Людовика, и Робеспьера, и Наполеона: ты в революцию что делал? Ответ пережил века: я жил!
Житель-профессионал отвечает так: «А вровень иль не вровень с веком, что смог, а что не по плечу – не важно! Быть бы человеком… А большего и не хочу…»
Чего же боле? «А большее хитро и ложно. А большее – одна ботва. А большее и невозможно без умерщвленья естества». Интересно, а с момента рождения и до смерти «жизнь бесценную лия» – не умерщвляет ли человек ежемгновенно возобновляемое естество? Интересно: если уничтожить ботву, хоть один клубень завяжется? А если большее по определению хитро и ложно, – можно ли от него спрятаться, зажмурившись и объявив, что ты – только житель?
Человек, как когда-то говорили, кузнец своего счастья. И несчастья. «Ковда» по-украински – наковальня. Должен держать удар. И держит…
Лев Александрович Аннинский на данное время, пожалуй, самый известный российский критик и литературове, родился в 1934 г. в Ростове на Дону. Родители его – донской казак и мать – украинская еврейка, познакомились друг с другом в Москве. Поэтому Лев Александрович считал, что «своим рождением я обязан советской власти». Он окончил филологический ф-т МГУ, поступил в аспирантуру. Работал в различных органах печати – в журнале «Советский Союз», в журналах «Знамя» и «Дружба народов» и др. Десятки книг о творчестве различных писателей. Сотни критических статей о текущей литературе. Плюс сотрудничество с Центральным телевидением, где он регулярно выступает и ведёт некоторые передачи. Стихи Вадима Ковды Аннинский увидел впервые в 1965 году, когда Ковда участвовал в Телевизионном конкурсе поэтов, а Лев Аннинский был в жюри. Есть у Льва Александровича несколько серьёзных работ, посвящённых театру и кино. Он издал монографии о Лескове, Писемском, Мельникове-Печорском, Шукшине. В 2014 г. вышла его книга «Русский человек на любовном свидании». Лев Аннинский – член Союза российских писателей, член Русского ПЕН-центра, обладатель ряда литературных премий. Предложенная статья была написана как предисловие к книге «Избранное» поэта Вадима Ковды. Печатается с разрешения автора.