litbook

Проза


Из "Психических заметок". Рассказы0

Отгремели пушки нашего полка Пришли гости. Жерар, Жак, Ирена. На протяжении трёх часов - путаница пяти языков. Русский, французский, идиш, иврит, польский. Вкраплениями - английский. Мои родители ничего не понимают. К Жерару обращаются по-русски. Он им, добрая душа, пытается связать пару фраз на том же языке, - употребляя слова, услышанные от третьей жены, бывшей ленинградки. Я перевожу. Всё равно ничего не понимают. Слишком велика ментальная разница. Я - понимаю, но объяснить не могу всё равно. Все - хорошие люди. Друг с другом пытаются установить контакт. Мало что выходит. У каждого - свои воспоминания, и каждый вяжет эти воспоминания с памятью других. Выходит - сущая билиберда. Тем не менее - в конечном итоге - все обнаруживают нечто общее. Или это - водка виновата? Начинаю петь "Интернационал" на идиш. Обычно такого я себе не позволяю. Тут - ору на трёх языках, что - классический анархистский гимн, автор - месье Эжен Потье; извольте подпевать. Все - молчат в оторопи, но через 5 минут папа хлопает кулаком по столу и заводит - по-русски - "...Отгремели пушки нашего полка..." Окуджавы. Все с жаром подпевают. Особенно - месье Жак, выловивший из текста одно-единственное слово - "маркитантка". Я вспоминаю. Ноябрь 1984-го. Луга. Учебная часть. Капитан Моисеев: "ссуки, вашу мать, - и хде ваша взводная, нах, песня перед смотром?! Кровью, нах, у меня умоетесь, бля!.. В Афган захотели, мудели?!" Мы пытаемся вспомнить хоть какую-то песню. Ничего не выходит. Голодные. Ноги-руки трясутся. Нужно вспомнить песню и исполнить на смотре, на плац-параде – или отстоять вне очереди два наряда - две ночи. Мы - голодные. Мы жрать хотим. Впервые востребована поэзия в этих широтах. И не для просто так - за-ради строевой. Злобно косятся друг на друга рядовые недоделанные: Бобруйко из-под Гомеля, Улицын из Ленинграда, Логинов из-под... не помню, из-под кого. Никто не помнит ни единой нормальной песни, коя сошла бы под строевую. Капитан Моисеев: "Ну, сссуки, не помните песен?! Ща вызову старослужащих. Трахнут за милу душу. Ахх, ссуки недоделанные! Вас забрали в армию, чтоб вы помнили. А вы не помните". Чего - помните? Для кого помните? Сюрреализм. Я с натугой вспоминаю: "Отгремели пушки нашего полка..." Предлагаю. Согласны. Уже потому согласны, что другого никто ничего вспомнить не может. Разучиваем всю ночь. Назавтра - смотр. На плацу - портретные морды Леонида Ильича и маршала Устинова. Шагаем в ряд и орём марш - песню Булата Шалвовича, хлопая автоматами по задам. Отгремели трубы нашего полка, отзвенели звонкие копыта... Пулею пробито днище котелка; Маркитантка юная убита. Слова записал я всем на отдельных листочках туалетной бумаги. Ну, типа - газетной бумаги, используемой не по назначению. В то время. На трибуне - генерал-майор Остодрудько. Высокий плачущий голос наёмной префики. - Чаво это за слова? Чаво за слова-то?! Порнохрафия!.. Тихо, из cолдатских рядов: - Товарищ генерал... Это Окуджава. Услыхал. - Я не знаю, шо это такая за Акуджава, но шо это за слова - "...маркитантка юная убита?!" Марш - хороший. Слова - плохие. Переделать нах. Порнохрафия. Переделываем. Назавтра - с автоматами - шагаем и орём: Отгремели пушки нашего полка, Отзвенели звонкие копыта... Пулею пробито днище котелка; ПАРТИЗАНКА юная убита. Генерал-майор очень доволен. Ответ Когда я, закинув голову, смотрю на окружающих меня людей и поражаюсь их дивному оптимизму, граничащему, с моей точки зрения, со слабоумием; когда мне кажется, что люди эти просто не в состоянии посмотреть действительности в глаза, ибо родились здесь, смотрят на этот мир изнутри, и вследствие этого полагают, что статус-кво будет вечным; когда я пытаюсь доказать им, что я, родившийся в ином мире, могу, наоборот, увидеть его снаружи (а там, говорю я, увлекшись – пляшет пламя печей и ветерок разносит бесплотный человеческий пепел), – тогда они сочувственно вытягивают губы дудкой и начинают похлопывать меня по плечу, пoвторяя слова Премудрого – "и это пройдет". А я знаю, что ничего не пройдет, что черная дыра заворачивается спиралью хвоста Пернатого змея, и хочу заорать, завопить им в глотки, как в пещерную пасть той акулы, что проглотила Пиноккио с его папашей, как кит Иону – но не делаю этого, потому что заранее знаю, что в ответ услышу не меньшую, что у Премудрого, премудрость – "пить надо меньше". А и праведники, и мудрецы, и дураки польской эпохи до первого сентября тридцать девятого тоже вытягивали губы дудкой, и тоже сочувственно трепали по плечу кого-то вопящего, и тоже – родившись, правда, там, – в Варшаве, в Польске, что ещё не згинела – полагали, что окружающий мир этот будет вечным. А не стал он вечным – он исчез, испарился, расплавился, вознесся в печах крематориев, растворился в бурых осенних лесах Закопане, под снегами синих Татр. И ничего не осталось, ни могил, ни даже памятного камня там, где дорожные знаки, – кроме очкастых, но при всех очках ничего не увидевших и ничему не научившихся придурков, сыновей и внуков Тех-кто-выжил, – тонкими руками почти бесцельно перелопачивающих горы гнилой бумаги с начертанными на них малопонятными письменами, в тщете разобраться. И Атлантида ухнула, и ушла под воду – раз, два – и в дамки!.. И рукописи на пергаменте или на бересте не нужны носителям шкур из мамонтов. Новое поколение – и смерть придет и на смерть осудит, как сказал один поэт. И даже суровой ниткой и костяной иглой не сшить связь поколений, и не передать простого, такого элементарного опыта, для которого не требуется быть профессором, для которого не требуется быть даже просто историком; а я воплю им в уши: гевалт, идн! – но они, дети и внуки Тех-кто-выжил, уже не знают их языка, языка Тех-кто-жил. Они смеются отчаянным смехом беспечного идиота, они хлопают меня по плечу, они сочувственно вытягивают губы дудкой. Как писал никому уже неизвестный, но не менее от этого великий Мойше Тейф – в переулке Гитке-Тайбе тишь да гладь, лишь призраки черепов щерятся по углам, лишь в воздухе летают обрывки легенд на языке, на котором их уже никто никому не расскажет. А вообще я хотел написать совсем другое, смешное, – такой, знаете, жизнеутверждающий до колик рассказ, – но меня сбил мой тезка, архангел Михаил. Он явился ко мне со стороны Стены плача и, залив бельма уже с утра, стал дико выть в свою дудку, и я в этом вопле услышал звук труб Страшного суда. Что представить подруге моей, с усилием спросил я его на языке праотцев,– но он промолчал. Чем, кроме зубовного скрежета, вцепиться мне в глотку врагов дщери моей, с усилием спросил я его – теперь уже на языке беспорточного еретика, пребывающего ныне не там, где Ему быть положено по всем законам, – и ангел скосил на меня желтый, как у печёночника-алкоголика, глаз, где белка не имелось вовсе, сфокусировал взгляд по центру зрачка, – и не ответил. – Или, или, лама савахфани, – закричал я, и он опустил трубу, и вытянул губы дудкой, и сочувственно похлопал меня по плечу, и я заплакал, потому что ответа не было и не будет. Будь здоров, школяр! Второй раз в жизни мне сказали, что я слишком долго жил в придуманном мире, и рекомендовали поскорее выбираться из него. Впервые это было сказано почти тридцать лет назад, второй раз – на прошлой неделе. Если верно то, что мир – это реальность, данная нам в ощущениях, то как я могу выбираться из того, что ощущаю – из того, что, следовательно, является для меня реальностью? Возможно, есть путь. Я им не владею. Сменить ощущения? Не подходить к ощущениям с излишней серьёзностью? Верно, я всегда грешил этим – если только к серьёзности вообще применимо понятие греха. Выход из того, что для меня является реальностью (то-есть из того, что я ощущаю), чреват, мне кажется, не только ломкой мировоззрения, что мучительно само по себе; это может привести или к животно-жвачному восприятию мира, или к другому полюсу сознания – к шизофрении. Не знаю уж, что предпочтительнее. Хорошо. Предположим, что я поистине пребывал до сорока двух лет в мире иллюзорном. Меня действительно упрекали в этом ещё в детстве и, с благой целью подправить ситуацию, водили на приёмы к невропатологам – благо, в очередях стоять долго не надо было, ибо вся родня у нас – врачи, причём большинство – именно в этой области. Ужасаясь, водили и к светилу ленинградской психиатрии профессору А. (тоже родственнику). Он, однако, сказал, что я – не его клиент. Выродок, - кричала тетушка Р., - все твои родственники и все дети вокруг – люди как люди. Дима мечтает стать космотнавтом, Валера – художником, Витя – музыкантом, твой папа стал инженером, а дед – членом партии; даже Саша хочет иметь зримый, земной профиль - он мечтает стать алкоголиком; ты же живёшь в придуманном мире. С другой стороны, если бы не придуманный мной мир, то разве сделал бы я в этой жизни то, что успел уже сделать? Если бы я подходил к окружающему так, как они, окружающие, того жажадали, я не написал бы четырех книг и сотни статей на странные, мало кому, кроме меня нужные, темы. Я не уехал бы из страны по тем мотивам, по которым уехал, из страны, в которой из забывших меня можно составить город. Рассказов, которые я написал, я, скорее всего, не написал бы тоже – ведь я создавал их, исходя из моего ощущения той реальности, которую окружающие склонны были полагать придуманной. Я стал бы инженером, или космонавтом, или членом партии, или тем, к чему стремился мой друг детства Саша (см. выше). Я коротал бы вечера на кухне за кружкой пива, а не за листом бумаги, играл бы в карты, а не в придуманные миры, рассказывал бы анекдоты и ржал бы над соседом, которого лупит жена. У меня есть очки, но я ношу их только в крайнем случае. Мне не нравится то, что я вижу вокруг, я предпочитаю туман, который меня окружает. Откровенность и открытость. Да, откровенным до беспредела быть нельзя. Нельзя потому уже, что излишняя откровенность позволяет потенциальному противнику быстрее нащупать твои болевые точки и ловко использовать ситуацию в самые неподходящие для тебя моменты. Откровенность граничит с глупостью, и я уяснил себе это – к сожалению, слишком поздно. Хуже, чем жесткость сердца, может быть только одно качество – мягкость мозгов. Это сказал президент Рузвельт лет семьдесят назад, но я уяснил себе это только сейчас. "С людьми, с которыми я могу молиться, мне не о чем говорить, а с людьми, с которыми можно поговорить, невозможно молиться." Суматошный день Вчера выдался очень суматошный день. Произошло много событий, которые и хотелось бы описать, да как-то перо не дотягивает. Чтобы повествовать о некоторых событиях, нужно быть помесью Сартра с Фрейдом или, по крайности, гибридом нелюбимых мною Пелевина с Сорокиным - эти хоть, при умении выкидывать на бумагу куски своего странноватого, на мой вкус, мировоззрения, способны всё же на некие сполохи если не таланта, то профессионализма. Сполохи эти изредка озаряют мгновенным, неверным и очень холодным светом полярную ночь общей для большинства их сокамерников графомании. Поэтому описывать пунктуально я ничего не буду. По моему убеждению, подкреплённому высказыванием одной дамы, приятной во всех отношениях, если очень хочется просто хоть что-нибудь написать - лучше промолчать. Но, с другой стороны, как сказала иная дама, приятная во всех отношениях не менее, лучший вид плагиата - это плагиат у самого себя. Потому пишу я сегодня, что не грустно мне, а странно. Во первых строках письма сообщаю вам, что в шесть часов утра, как пришёл я на службу, здорово потянуло меня выпить. Так рано, при восходе солнца над пустыней, не тянуло меня выпить уж давно - лет, ребята, так двадцать. Здесь, в стране не заходящего (а так только - приседающего над пустыней) солнца, не хотелось мне выпить так вот - ни разу. Я чуял, что должно произойти нечто, намёком на что является это желание. Оно - произошло. Далее, я получил срочную повестку на военную базу, к которой имею честь быть приписанным. В полдень поднялся я и, думая, что началась тихая тотальная мобилизация (тут, в стране не заходящего солнца, всегда есть причины так думать), пошёл туда, и дошёл до неё, и вошёл во врата, ещё британцами построенные, когда здесь евангелический монастырь был, а не база, - и ко мне кинулись две симпатичные, лет девятнадцати, солдатки с автоматами наизготовку и с окостенелыми улыбками, отчего шарахнулся я обратно ко вратам. И пароль потребовали, и покорно ответил я, как на духу, как выучил по требованию - "привет, старичок!" И, представьте - засмеялись солдатки ласково и войти предложили. А одна-таки успела - не успел я ахнуть - чмокнуть меня в левую щёку, отчего, немея в сердце своём, я немедля подставил ей и правую, полагая, что в этом заключается военная тайна на текущий день, а знать ту тайну мне не положено. Но не поцеловала она дважды, а, автоматом вдруг закрывшись, послала меня налево. И поплёлся я налево, в здание главштаба, что в кои веки представлял из себя церковь, и до сих пор на неё похож извне, но отнюдь не изнутри. Не похож - ибо бродят по её этажам впавшие в распутство офицеры и девочки-секретутки, умеющие одним движением наманикюренного мизинчика своего положить взвод сирийских коммандос; но об этом - иной сказ. Демобилизовали меня подчистую. Меня, прошедшего службу с пулемётом в руках и одиннадцать лет державшего в ногах вьющиеся ленты патронов к нему, - демобилизовали подчистую, вместе с двумя сотнями иных, здесь же, у порога, понурясь стоявших. А и не заметил я сперва их, с утра спиртом чистейшим и мыслями удручённый, но тут вышел толстый генерал и речь сказал - о том, как благодарна отчизна за службу непорочную, и вот теперь, достигнув преклонного возраста, отпускаемся мы на волю. И, растроганный утренним спиртом, накачанный джином, припустивший виски "Чарли Блэк", что вызывает детские, но подкорковые - и потому опасные - ассоциации со Страшилой Мудрым и Смелым Львом, пустился я вскачь. Ибо, после сошествия с трибуны пузатого генерала, немедля на радость нам взошли на арену цирка четыре солдатки, и пустились вдруг вскачь, призывно вихляя узкими бёдрами под мелодию рок-н-ролла, исполнили такое па, что я вспомнил одинокие ночи Калининграда, когда ещё в армии заморской служил. И растрогался я, и закричал, вдруг пробудившись от летаргии утренней виртуальной переписки своей - бис, и спросил соседей, на раскладных стульчиках рядом усевшихся - "ма зэ, хевре, бе-кешер ле-ма а-хаг а нифла а-зэ?!"- что значит по-древнежидовски - что такое, ребята, по какому случаю праздник у нас? - и получил ответ, что здесь - армия, что провожают нас на заслуженный отдых, ибо стары мы, как Муфасаил стары, и чтобы я лучше протрезвел, а не то мне худо будет - блевать пойду, ибо на столах уже вино сладкое, мне к употреблению лекарями запрещённое, расставляют, а с ним - пироги-твороги всякие, не считая кофе марки "Нес", что и в России продаётся повсеместно, да мало кто из покупателей супермаркетов и магазинов тамошних знает, что слово это переводится с библейского языка как "Чудо". И внял я просьбам товарищей своих, и протрезвел, и ещё выпил, и закусил пирожными, и успел подивиться ещё обычаям армии земли библейской, как вскочили на эстраду те же девки-солдатки распаренные, бесстыжие, в армейской форме облегающей, и стали петь гимн государства, в котором все мы проживаем - "Атикву", именя что-то подняло, и все встали, и я встал, и в синих глазах ближайшей девки с автоматом я увидел слёзы, и сам чуть не заплакал - потому что вспомнил прощание со службой в другой армии, где не токмо солдаток восемнадцатилетних, в облегающих суламифины бедра брючках цвета хаки, и кофе сорта "Нес", пирогов-творогов не было - вообще ничего не было, кроме робкой надежды вернуться домой живым. И гремел с эстрады рок-н-ролл, и танцевал его с нами пузатый генерал, и прыгали вокруг девочки-солдатки, с обожанием заглядывая ему в глаза, потому что был он мужчина ещё вполне видный и бородатый, и я вскочил и влетел на эстраду, потому что хотелось мне выжечь печаль безотрадного утра моего, и чтобы они смотрели не в глаза генералу - чтоб мне в глаза смотрели они, и стали мы отплясывать, и думаля, скача по сцене, аки козёл, - в дурном сне в рядах армии доисторической мне не могло присниться такое. И выяснилось, братья и сестры, что в первом ряду сидел и хлопал - не мне, а девочкам в форме и с автоматами - сам министр обороны, которого по неразумию принял я за какого-то шмока с городского рынка, ибо махал он руками неимоверно, как махал некогда предок его, торговец кошерными курями с-под Бердичева. И вернулся я на службу с лёгким головокружением, и выпил ещё пива студёного, и угостил учителей своих и товарищей своих, и вслух заплакал: ибо вспомнил я, что сегодня день смерти дядьки моего, блаженного Валерки; что был лысоватый Валерка, безвременно почивший в бозе от неумеренного пьянства и диабета, первым, кто учил меня, восемнадцатилетнего, когда есть лучше возлечь с женщиной на ложе, когда и как и что делать - да мало ли чему в этой области брутальной учил меня он. И умер Валерка, и приобщился к народу своему, и я продолжал в одиночестве традицию чресел его, и оттого - плакал. А, когда вернулся я в сознание, то привиделось мне, что вижу я на службе - не учителя, не товарища - а блядуна-сослуживца, любимца баб постбиблейских - Роя-Пустоглазого, из-за которого полгода назад в сети был написан пост скандальный. Кандальный. Да. И узнал я в ужасе сна моего наяву, что трахнул-таки Рой какую-то кикимору болотную, и вызывают его к следователю, и грозят ему двадцать лет камеры абсолютно безлюдной, а главное - безбабной. И вспомнил я при лицезрении его давний интернетовский пост мой, и всех обиженных постом сим, и захохотал дико, мстительно - и умер я под шквалом песка горячего, из пустыни всех времён и народов принесённого, и будет на том слово моё крепко, и аминь-прощай, Одесса-мама, и да не вспомню я того, что сегодня ещё вспомнить должен - например, про Осю, от опухоли мозга, на моих руках умершего семь лет назад, день-в-день, и от опухоли сей в бессознательности начавшего писать потрясающие стихи, и никто не верил, что стихи эти - его, и думали, что лишь от болезни они прорезались, и думали, что это - Шекспир шепчет воспалёнными Осиными губами, а писал их никакой не Шекспир, а шептал их ангел Господень, а не верите - так и не надо. И вернулся я домой к вечеру, когда солнце садилось за пустыню и восходила звезда Аделаида, и вспомнил я кого-то, кого непременно вспомнить был должен - и заплакал навзрыд - впервые за тот суматошный день - по-настоящему. Из "Психических заметок" Меня с детства учили родители уступать место в общественном транспорте. Женщинам, инвалидам, старикам. Иностранцам, если они с недоумением оглядываются по сторонам. Психически больным. Пьяным. Дебилам, у которых это на морде написано. И я всегда вставал, а иногда из опасения, что сейчас появится женщина/иностранец/дебил, и вовсе не садился. Я не читал в общественном транспорте, потому что боялся сесть и открыть книжку, углубиться в неё и проворонить женщину или дебила. Когда мама/бабушка говорили, что женщинам нужно уступить место, они не уточняли, к каким конкретно женщинам это относится - к старушкам в платочках? беременным? толстым, которым стоять трудно от расширения вен на ногах? имеющим в руках тяжелые сумки? И я всегда уступал место женщине вообще. Перед всеми женщинами стоял навытяжку. В автобусах/ троллейбусах/трамваях, а особенно - в метро. В общественном транспорте я стоял с младенчества. Однажды в метро я уступил место годовалому румяному младенцу на руках у мамы. Мне было три года. Его мама посмотрела на меня странно и заметила, что мальчик, вероятно, хочет писать? Моя мама смутилась, и тогда я впервые почувствовал, что тут что-то не то. Но продолжал подниматься при виде женщин - уже чисто рефлекторно. Я жил у Парка победы, а в школу ездил на Горьковскую, там, где мечеть. Я тогда никогда ещё не был в мечети, я проходил мимо неё сто тысяч раз, но никогда не заходил внутрь. Со мной с девятого класса училась девочка Наиля Пончаева, дочь муллы этой мечети. Она совсем почти тогда не знала русского языка, была совсем некрасивая, и поэтому в классе над ней смеялись и не давали сесть ни за какую парту, когда она приходила на уроки. Просто кидали портфели на то место, где она пыталась сесть, и говорили - занято. Я смотрел на это дня три, а потом вдруг что-то щелкнуло у меня в мозгу, я что-то вспомнил, и при очередном вхождении её в класс, когда началась потеха, вдруг встал и уступил место. А она отшатнулась, зыркнула на меня рысьими глазами и ушла куда-то в угол. На камчатку, как тогда говорили. А я остался стоять, и это был единственный раз, когда класс засмеялся не над дочкой муллы, а надо мной. Класс просто грохнул, можно сказать. И я почувствовал себя дебилом - как раз тем, кому я, судя по уставу моей мамы, сам должен был уступить место. При появлении Наили я больше не вставал, а только лишь густо краснел, и через месяц примерно это заметили и стали кричать на переменах совершенно невпопад, что тили-тили тесто, наиля и миша - невесты. Тем не менее, в общественном транспорте я регулярно продолжал вставать перед абстрактной женщиной, не зная, дочь ли она служителя культа, или совсем наоборот - дочка представителя обкома по научно-атеистической пропаганде. Правду сказать, я тогда не знал, что дочки обкомовских представителей в общественном транспорте, как правило не ездят. А как бы я ещё удивился, если бы мне тогда сказали, что сами служители культа находятся с представителями обкома по научно-атеистической пропаганде в брудершафтных вполне отношениях. И вот мне исполнилось шестнадцать лет, и я вечером ехал из школы домой. На метро. И в совершенно пустой вагон, оживленно болтая, вошли две девочки лет по шестнадцати. Они не желали садиться, им что-то нужно было срочно обсудить. Новые платья, или новый фильм, или мальчиков, или несделанные уроки, или я не знаю чего ещё. И вот, в абсолютно пустом вагоне, у меня опять что-то щелкнуло, и устав моей мамы/бабушки опять сработал наотмашь, и я встал, как пражский Голем, во весь рост, я вытянулся по швам, и сказал замогильным, заученным, отполированным от употребления одной и той же короткой фразой, голосом: Садитесь, пожалуйста... И девицы взглянули на меня, и переглянулись, и одна сказала другой: - Какой-то дурак!.. И они оскорбленно отвернулись от меня, и мне осталось только разглядывать их довольно-таки аппетитные зады, и я все-таки простоял ещё минут пять, а потом резко сел, и больше не вставал, что-то сместилось у меня в мозгу под грохот колес поезда, проходящего под станцией метро Сенная площадь - Площадь мира, и с тех пор никогда больше не вставал - ни перед дочерьми служителями культа, ни перед дочерьми ответственных работников, ни перед пьяными, ни перед дебилами. И вот прошло множество лет, и я давно уже живу в стране, где, хвала Аллаху, вообще нет ни метро, ни троллейбусов, а на автобусы я успеваю самым первым рейсом, в полшестого утра, когда никакой очереди нет, как нет и стоящих женщин с сумками и мукой на лице. И поэтому за все десятилетия потусторонней жизни я стоял один только раз - нет, два - когда снова побывал в городе моего детства, и ко мне в гости приезжали по очереди различные читатели, а преимущественно читательницы, и я снова был в метро, и из опасения попасть в неудобное положение снова стоял навытяжку, хотя вокруг были свободные места, - и это не считая того случая, когда я шел на свидание с Лёлей, перед которой не нужно было стоять навытяжку и уступать ей место, потому что она и сама не сидела, а почти бежала навстречу; и я облегченно перевел дух, и сам подбежал к ней, и мы, наконец, познакомились. Идём дальше В моём архиве однажды я обнаружил рукопись мемуаров, в которой рассказывается нечто невообразимое. Я часто разнообразно невообразимое нахожу, и иногда пишу об этом, чтобы поделиться радостью находки, и сегодня напишу и поделюсь тоже. Был такой Исаак Рабинович, в 40-е - 50-е годы руководивший "русским" отделом всемирного Сохнута. Что такое "Сохнут", все знают. Идем дальше. Как почти все руководители этой почтенной организации, Исаак родился и вырос в России. А сало русское едят, но это уже другая степь, да и не ел он никогда сала, ему это западло было. В 20-х годах он был участником подпольного "Гехалуца" в Москве, было такое движение, готовившее молодежь к работе на земле в Палестине. Организация социал-демократического толка, против советской власти они, в принципе, ничего не имели - только вот советская власть, как ревнивая домовладелица, не желала никого из посторонних видеть на своем участке. Идем дальше. Вот на Песах, то есть на еврейскую Пасху, этого Исаака, одного из будущих руководителей всемирного Сохнута, а пока что - просто мальчишку, арестовало ГПУ и посадило во внутреннюю тюрьму Лубянки; в камере с ним сидели разнообразные недобитые аристократы и оппозиционеры - грустный, свежевыбритый до синевы грузинский князь, какой-то старый анархист с бородою до пояса, юный левый эсер, у которого борода вообще еще не росла, а также - один мулла, два ксендза, три попа, и так далее. И вот настал праздник, и нужно было проводить седер, т.е. торжественную церемонию с застольем. Жратвы особой не было, и самого стола не было тоже, одни нары; но примите во внимание, что это была еще середина двадцатых годов, и нашему герою передали с воли упаковку мацы. Что такое маца, все знают, поэтому идем дальше. Он усадил всех сокамерников на нары, и открыл пачку мацы, и все - недобитые аристократы, оппозиционеры-атеисты, мулла и даже попы, потирая руки, придвинулись к нему, - и вдруг он понял, что некому задавать традиционные 4 вопроса, "арба шеелот", а без этого седер - не седер, как известно. Или неизвестно, но мы идем дальше. И он сказал: "Эх!.." и вздохнул. - Да ладно тебе, не переживай: я могу задать тебе арба шеелот... - вдруг раздался из угла голос какого-то невзрачного мужичка совершенно нееврейского вида. Он подошел к нашему организатору, и задал все вопросы на иврите, как положено, и помог провести седер, причем виртуозно и с большим знанием дела, а остальные смотрели ему в рот. И наш герой прослезился, а после - благодарил его, и долго тряс ему руку, а тот отвечал, усмехаясь - пустое, батенька, не стоит, рад был вашему народцу оказать еще одну услугу. И - знаете, кем оказался этот невзрачный мужичок?.. Не знаете, поэтому идем дальше. Это был знаменитый Сергей Нилус, автор не менее, и даже еще более знаменитых "Протоколов сионских мудрецов"... Его тоже к тому времени арестовали и посадили, как в те годы водилось. А еще потом его, как известно, прикончила родная советская власть, а наш герой увернулся и уехал таки в Палестину, и спустя полвека написал мемуар, который не успел опубликовать, потому что скоропостижно скончался. А дети его никогда ничего не читали, потому что были передовиками киббуцного производства, недосуг им было читать байки старого дряхлого мира, - они строили новую Палестину и представляли собой новую породу людей - породу физически развитых земледельцев с отменной мускулатурой и микроскопическими мозгами. И они просто собрали все, что писал на старости лет их папа, и передали в архив. А через полвека в этот архив пришел работать я; а я, как известно, мало чем напоминаю физически развитых земледельцев, зато обожаю копаться в старых исторических документах. У меня на этом деле даже четыре с половиной минуса, на носу очки, а в душе осень. Но это тоже всем давно известно, поэтому идем дальше, хотя дело, собственно говоря, подошло к своему логическому завершению, как интеллектуально выражается кто угодно, кроме передовиков производства, тем более киббуцного. Об этой находке я опубликовал статью, и все натурально шизанулись. И в сети об этом открытии писали тоже. Таки интересно, правда ведь? Мне - интересно, а вам - не знаю, это ваше дело, с какой стати я к вам в печенки лезть буду. К вопросу о взаимопонимании Помню, на курбан-байрам меня как-то пригласили друзья-татары, и усадили, как почетного гостя, на ковре – между хозяином дома и каким-то ученым имамом в зеленой чалме и с длиннющей бородой. Зеленая чалма – признак ходжи, то есть ее носитель бывал с хаджем в Мекке. При нем пить было нельзя, сами понимаете, но вот подали нам на блюде изумительного барана, зажаренного целиком. И я был вынужден каждые пять минут бегать на кухню, чтобы, так сказать, освежиться – там была заготовлена для меня бутылка ледяной водки. И, возвращаясь с просветленным ликом на ковер, я деликатно дышал в сторону, чтобы имама не перекосило от моего перегара. А он рвался в бой, ему страшно хотелось поговорить на теологические темы. И он понял так, что я отворачиваюсь потому, что очень гордый, и не желаю с ним, с ходжой, разговаривать. И он, конечно, обиделся. А я боялся поворачиваться к нему, чтобы не сложилось у ученого человека превратного мнения о сынах Книги, носителей статуса "зимми" – потому как что же это, в самом деле, за почетный гость, которого ему представили, как без пяти минут раввина, от которого разит за пять шагов? Так мы и сидели на роскошном ковре, отвернувшись друг от друга. Но все же тот вечер закончился относительно благополучно: объевшись барана и допив бутылку, я нашел в себе силы попросить хозяина дома выступить посредником, и тот выступил им. И все объяснилось к обоюдному удовольствию. И, уважая – или презирая – слабости сынов пророка Мусы, ходжа пригласил меня к себе домой, и мы проговорили всю ночь. И на ковре шамаханской ручной работы стояла преподнесенная мне снисходительным хозяином бутылка, из которой пил лишь я один. Автограф На полках шкафа в маленькой Гришиной комнате стоят и лежат книжки. Я люблю рыться в этом шкафу; иногда там можно наткнуться на самые неожиданные вещи. Потрепанный словарь Ожегова соседствует с переводом "Манифеста коммунистической партии" на суахили, трехтомник ивритского словаря Эвен-Шошана - с Библией, изданной в семидесятых годах московской Патриархией. Эти солидные книги перемежаются на полках с огромным количеством литературы, изданной графоманами от поэзии и прозы за свой счёт. Выбросить эти томики у Гриши не поднимается рука - все книжки подарены ему лично и имеют прочувствованные автографы. "Милому, милому Грише". "Дорогому Поэту от Прозаика". "Талантливому литератору Г. Трестману от выдающего Г." "Гришке на память об одной бабе, которую в Минске любили мы оба. Дружески - твой Эфраим Севелла". Между Ожеговым и пятитомной "Энциклопедической критикой литературного либидо раннепоздней Цветаевой" некоего Зеева Цореса тесными рядами стоят запыленные пустые бутылки. В углу притулилась амбарная книга, исписанная автографами великих классиков, живых и почивших в бозе. Среди этих каракулей разными почерками попадаются надписи самого неожиданного свойства. "Вашу поэму прочли. Неплохому автору от Творца". "Приличнейшему скромняге на память от тружеников моря. В. Гюго". "Чукча не читатель, чукча - писатель. Юра Рытхэу". "Грише на фарт - очень дружески!!! И. Губерман". "Гришенька, не принимай этот роман на свой счёт - когда я его писала, про тебя вовсе не думала, не надейся. Д.Р." "Помнишь пение сирен? Уллис". "Жидобандеровцу от Истинного москаля. Н.В. Гоголь". - Кто это - выдающий Г.? - спрашиваю я. - Измени род на средний и получишь ответ,- бормочет Гриша, не отрывающий взгляда от компьютерного экрана. Я удовлетворённо киваю головой и в сотый раз открываю амбарную книгу, пытаясь понять, не прибавилось ли в ней автографов за последнее время. В глубине обнаруживается тёмный том в твёрдом переплёте. На корешке белыми буквами обозначен автор - Вадим Туманов. Раньше я эту книжку здесь не видел. - Какой это Туманов? - поворачиваюсь я к Грише. - Я знаю только одного, который... - Это он, - кивает Гриша. Я открываю книгу и вижу автограф: "Авигдору Либерману - удачи и счастья. В.Т., 22-08-2008". - А чего... - Он подарил её ему, а этот попросил меня написать прочувствованный ответ с благодарностью. - Долго ты пишешь ответ, - говорю я, с сомнением глядя на дату. - Некрасиво даже как-то. - Гриша тоже смотрит на дату автографа. - Да это Либерман просто вспомнил про книжку спустя шесть лет, что поделаешь. Но как только вспомнил, тут же попросил меня сочинить благодарственное письмо. Вчера принёс книжку и отдал. - Хм. Как ты думаешь, он её хотя бы прочел? - Нет, конечно. Я верчу книгу в руках, снова открываю, глажу и нюхаю автограф легендарного человека. Высоцкий посвятил ему песни «Был побег на рывок» и «В младенчестве нас матери пугали...» Влади посвятила ему несколько страниц своего "Прерванного полёта". В каждый период твоей жизни у тебя был какой-нибудь закадычный приятель. Все эти люди были лишь лакеями, которых ты не сегодня-завтра оставлял в тени забвения. Но один друг останется навсегда. Когда ты знакомишь меня с этим человеком, я уже знаю, что он вернулся оттуда, откуда не все возвращаются. Он был приговорён к бессмысленному сроку — сто семьдесят лет, амнистирован после XX съезда, но уже отсидев шестнадцать лет в лагерях. Шестнадцать лет каторги в Сибири из-за безобидного письма, где он цитировал опального поэта. Эти годы превратили моряка, влюблённого в русский язык, в человека, спасшегося из ада. Он выжил, этот крепкий мужик. Здороваясь со мной, он беззастенчиво протягивает мне свою изуродованную руку, которую, как я узнаю в тот же вечер из твоего рассказа, он положил в костёр, где раскалялись инструменты для пыток, и сказал палачам: «Зря стараетесь. Меня бесполезно допрашивать». Это вызвало восхищение даже у них. Той же рукой в другом лагере на допросе после неудавшейся попытки бежать он страшным ударом разбил чугунную печь. Вместо руки остались клочья мяса. От этого зрелища передёрнуло даже тюремщиков. Он теперь — геолог, возглавляет бригаду бывших заключённых, для которых жизнь в городе стала не выносимой. Им не хватает простора, воздуха, свободы. Они живут большею часть года в огромной сибирской тайге. Вертолёт забрасывает их туда с необходимой техникой для разведки ископаемых. Они строят времянки, устраивают свою тяжёлую, почти монашескую жизнь — без женщин, без водки. Они понимают друг друга с полуслова. Один из них, неловко повернувшись, как-то оторвал себе пуговицу на пиджаке и попросил твоего друга её пришить. Прежде чем я успеваю среагировать, тот берет иголку с ниткой и аккуратно пришивает пуговицу, продолжая разговор. У них нет ни начальников, ни подчинённых. Трагические годы, проведённые вместе, словно очистить их души Нет больше тщеславия, ревности, желании казаться другим. Они по-настоящему просты и добры. Они выжили, но свидетельствовать не смогли. Их ночи отравлены кошмарами, а дни навсегда переполнены ненавистью к слепой системе, которая сделала из них людоедов. - Я думал, он давно умер... - говорю я. - Не исключено, - кивает Гриша. - Нужно будет проверить перед тем, как писать ему благодарность. Первые гарики Везде всё время ходит в разном виде, Мелькая между стульев и диванов, Народных упований жрец и лидер Адольф Виссарионович Ульянов. *** Я Россию часто вспоминаю, Думая о давнем, дорогом; Я другой такой страны не знаю, Где так вольно, смирно и кругом. Первый в моей жизни гарик я услышал тридцать пять лет назад студентом, в сортире истфака ЛГПИ, от Игоря - другого первокурсника, будущего светила российской библеистики и кумрановедения. Затягиваясь тридцать пятой за день сигаретой и нервно оглядываясь по сторонам, Игорь вполголоса процитировал: Я государство вижу статуей: Мужчина в бронзе, полный властности. Под фиговым листочком спрятан Огромный орган безопасности. Спустя где-то год мы сидели с будущим профессором у него на кухне и пили водку. То есть, как и положено студентам, водку мы пили гораздо чаще, чем раз в год, в среднем - два раза в неделю; в данном случае мы праздновали переход на третий, что ли, курс института. Бабушка Игоря, светлая ей память, поднесла огромную сковородку с жареной картошкой и сардельками, шмякнула её о стол и хрипло рявкнула: "Закусывай, скотина!" А может, она произнесла другое слово, что-то вроде "сволочи". Она была замечательным человеком и очень любила внука, отвечавшего ей полной взаимностью. Этот вечер памятен мне тем, что, поедая сардельку, Игорь процитировал окончание стихотворения другого самиздатовского поэта, имя которого мне ни о чём тогда не сказало: Родная! В смятении духа Тебе посылаю привет! ...Клюкой погрозила старуха И плюнула злобно вослед. И, конечно, тогда мне и в голову не могло прийти, насколько неисповедимы пути Господни, что спустя десятилетия я не только уеду из СССР (уже одно это само по себе казалось тогда диким), но и познакомлюсь и буду дружить с обоими поэтами. Когда мы сидим у них на кухнях и пьём водку, и жёны шмякают о столы огромные сковородки с жареной картошкой и невкусными кашерными сардельками, я, размякнув от воспоминаний, в тысячный раз рассказываю поддатым литераторам историю моего первого знакомства с их творчеством, - историю, которую они уже выучили наизусть. И, в тысячный раз вежливо выслушав эту историю, поэты одинаково выкатывают глаза и, цитируя, хрипло рявкают: - Закусывай, скотина! Комментарий к комментариям Вечером я поругался с женой, и меня тут же пригласили на «шева брахот». Это такая штука, когда собирается кворум и путем определенной бенедикции желает молодым после свадьбы всяческих благ. С возлияниями и закуской, естественно. Мероприятие было назначено на десять вечера, а началось только в одиннадцать. Ну, я надел клетчатую рубашку, которая раньше принадлежала Саше Якобсону, бывшему члену ЦК левоатеистической партии «Мерец», и пошел. Я на бенедикции хожу только в этой рубашке; я вообще люблю клетчатые рубашки — и на себе, и на девушках, это всем известно. Эту парочку сочетавшихся законным браком я не знал; молодая симпатичная, а молодой очень нудный: как вошел, так с порога всё бухтел о комментариях к комментариям и призывал кворум немедленно реализовывать смысл жизни. Мне хотелось сшибить с него шляпу. Большая такая шляпа, черная. Он всё о реализации смысла жизни и предназначения, а во время пауз смотрит вокруг надменно, как аристократ. Я ничего не хотел реализовывать, а ходил кругами вокруг стола, как искусственный спутник: на столе стояли ледяные запотевшие бутылки «Смирноффа» и «Финляндии». Четыре штуки. И закуска была классическая хасидская — маринованная селедка с мятой картошкой. Закуска, как сказано у классика, типа «я вас умоляю». Транс-цен-ден-тально. Вот кворум закончил выяснять отношения с Абсолютом, все сели за стол, и я тоже. За два стола: мужчины к мужчинам, женщины за отдельный. Как положено, потому что так исторически сложилось. Мне велели произнести первую бенедикцию в честь молодого. Я его и в глаза не видел, молодого, я лишь запотевшую «Финляндию» перед глазами видел, но бенедикцию произнести нужно, тем более что, видите, мне почет оказали — первым говорить заставили. Ну, я его бенедиктировал поскорее, и сразу после налил два стакана «Смирноффа» — себе и ребе. Ребе — старенький такой, борода как у гнома и рост тоже, и белые чулочки, и башмачки с пряжками; ну,чистый персонаж из «Розочки и Беляночки» братьев Гримм. Я его сразу Румпельштихценом про себя окрестил. Так, представьте, этот гном хлещет«Смирноффа» пополам с «Финляндией» так, что никакому горному троллю не угнаться. И даже мне не угнаться. Но тоже нудноватый: как стакан опрокинет, сразу его тянет на духовные разговоры, и всё не по делу, хоть и на идиш. А вокруг сидят его ученики, варежки раззявя. Слушают, шикают друг на друга и на меня, и выпить не дают: на Дерибасовской, говорят, гуляют постепенно. Я тогда совместил приятное с полезным: направил Румпельштихцена на путь истинный, попросил обсудить тему алкоголизма в Писании. Он очень оживился, и сходу привел штук двадцать примеров, начиная с Ноя и его виноградников, и пошел сыпать цитатами с комментариями, и демонстрировать наглядные пособия: цитата — рюмка, комментарий — стакан. Я, естественно, от него не отставал, как и было задумано. Две хорошие вещи я с того вечера унес; значит,так: «И сказал Исав Иакову: дай мне похлебать красного, красного этого, ибо я устал» (Бытие, 25:30). Так устал он, понимаете, что заговариваться начал, дважды попросил; а может, оттого попросил дважды, что уже до того принял. Но суть не в этом, суть в том, что, в интерпретации Румпельштихцена, «красное» в этом контексте значит — вино. Сухое красное, или крепленое, вермут там или портвейн. Мне это сразу понравилось: раз тут речь о красном, то, говоря логически, где-нибудь там должна речь идти и о белом тоже? И точно. Открываем ту же книгу Бытия, небрежно перелистываем несколько страниц, сразу находим главу 32, стих пятый, и читаем вслух внятно, с выражением: «…Так сказал раб твой Иаков: с Лаваном жил я и задержался доныне». На древнееврейском — «Им лаван гарти ва-эхар ад-ата». Оч-чень хорошо. Потому что тут игра слов; «Лаван» — это не только имя, это ещё и «белое». Типа — праотец жил с белым, и так его любил, что даже задержался. Доныне. И ведь (развил я во всеуслышание мысль Румпельштихцена) «белое» — это не только вино, это даже скорее, применительно ко дню сегодняшнему, водка. Так и говорят в магазинах (цитирую): «Дайте мне белую, беленькую». И комментирую аргументом — показываю белую пробку «Финляндии», и объясняю, что в России так водку и называют —белой, и демонстрирую наглядным пособием — стаканом. И наполнил. И немедленно выпил. В качестве иллюстративного материала. Все восхитились и выпили тоже, чтобы ощутить в себе подтверждение слов Писания, ибо сказано: «сладки они», а также чтобы ощутить на себе, как сказано, «ярмо Небесного царства». А Румпельштихцен немедленно пригласил меня к себе прочесть лекцию его ученикам и участвовать в каком-то семинаре со сходной тематикой. Румпельштихцен — раввин из Беер-Шевы, и лекцию мне читать пришлось бы вдали от дома, у черта на куличиках, а я этого не очень люблю, да и «никаких не хватает суточных», как писал Галич. И я выпил ещё стакан белой и пошел домой. Была уже полночь. По дороге у меня так пересохло в горле, что я напугал какую-то одинокую эфиопскую девицу, шедшую с авоськой, в которой лежали бутылки с кока-колой. Я подошел к ней и, качаясь, сказал словами книги Бытия, 24:43 — О, альма! Ашкини-на меат маимми-кадех, то есть — О, девица! Дай мне испить немного воды из сосуда твоего! И она шарахнулась и даже побежала от меня, и я побежал за ней, чтобы успокоить и всё-таки испить если не воды, то хотя бы кока-колы, и для успокоения выкрикивал ей вслед слова святого Писания, но ее обуял, как видно, злой дух, ибо при словах святого Писания она визжала. Известно ведь, что злой дух не выносит ни святой воды, ни святых слов. И тогда я остановился и сказал сам себе: «Господь, перед лицом которого ходил, пришлет ангела Своего, и придешь к семейству своему», как сказано в книге Бытия, 24:40-41. И пошел-таки к семейству своему, домой. И, войдя в дом, я включил все рубильники освещения, ибо сказано в Библии — «Да будет свет», и стал свет. И вошел в спальню, и провозгласил Бытие, главу 29, стих 21, жене моей, продиравшей глаза в постели: — «Дай жену мою, потому что дни мои исполнились, и я войду к ней!» И тогда жена, вздохнув, ответила в такт цитатой оттуда же: — «Так как Господь призрел на мое горе, то теперь будет любить меня муж мой, и теперь муж мой прильнет ко мне». И мы помирились. Радикальный способ снятия сплина В течение последней недели мною владел глубочайший сплин. Я только что вылечил его. Я только что вернулся домой с драки. Сижу дома, никого не трогаю, занимаюсь с дочкой. Вбегает тесть (я его называю Пан Отец), машет руками: — Внизу кого-то убивают! Район у нас не самый благополучный. Я высунул голову в окно — действительно, у парадной катается по земле куча-мала, все орут и машут кулаками. В самой середине — мои соседи-арабы (у нас в соседях на первом этаже живет семья арабов-христиан). Глава семейства кричит на арабском и на иврите, призывает на голову некоего нечестивца одновременно гнев Бога-отца, Бога-сына, Духа святого, Аллаха, сил ада, демона Азраила и Малах-а-Мавета — ангела смерти. Я пошел вниз. Решил, что убивают соседа, причём решил, что убивают именно за то, что он араб. Правда, таких случаев — убийство араба за то, что араб, я как-то не очень припоминаю (в основном бывает наоборот, это они нас обычно режут за то, что мы… гхм, да); но в нашем сумасшедшем райончике всё может быть. Что вы хотите, если половина района — коренные израильтяне восточного происхождения с горячим темпераментом, а остальную половину делят между собой обладатели не менее горячего темперамента — выходцы из Грузии («шени деда, скажи слово про мой мать — я тэбя зарэжу»), Бухары («мой дом — полный чаша, три сортира, шоб посрать где было, а у тебя, профессор — одни книжки, ты нищий, я таким в Самарканде милостынь подавал») и Эфиопии («да какой ты еврей, если ты — белый? Эй, белый обезьян, ты уже слез со свой банан? Шютка»). Некоторое разнообразие в этот нижний палеолит вносит тонкая струйка приехавших из Одессы («мы живём теперича, сударь мой, в стране непуганых эфиопов»), Бердичева («да шоб они все сгорели вместе со своей мелихой, а я лучше опять к моим бандеровцам уеду») и Москвопитера («как, Вы ещё не ходили на последний симфонический концерт Вагнера, который давал Зубин Мета? Боже, какой пассаж! Ах, кстати, мне Белла по секрету рассказывала, что Галич был морфинистом, ах, ах»). Итак, я бегу по лестнице вниз, подтягивая спортивные штаны на неспортивной фигуре, поправляя очки и теряя домашние тапочки. Дочка визжит, свесившись с площадки четвертого этажа: «Не уходи, папочка, тебя зарежут!», супруга вторит ей голосом, вызывающим в генетической памяти ассоциации с иерихонской трубой: «Оставь их, пусть разбираются сами! Вернись, поц, я всё прощу! Кому сказала — назад! Так, можешь уже не возвращаться!» Мои соседи-израильтяне — благороднейшие люди. Как только где-то кого-то бьют, они, прислушиваясь к происходящему в парадной, мужественно прижимаются волосатыми ушами к бронированным дверям своих квартир (изнутри) и кричат жёнам, чтобы те немедленно вызывали полицию. Мне даже как-то странно поверить, что эти люди выиграли Шестидневную войну, а заодно на протяжении последнего полустолетия ещё пять войн. Тапочки я теряю потому, что мне крайне симпатично семейство, проживающее внизу. Их восемь человек, — папа Мухаммад, водитель автобуса, красавица-мама Лейла, домохозяйка и шесть штук красавчиков сыновей, в возрасте от трёх до двадцати трёх лет: Ахмад, Ибрагим, Мустафа, Хафизулла, Сеид и Сулейман. В квартире у них чистота и порядок, и никогда не доносятся истерические вопли, столь характерные для коренной части обитателей района в моменты дружественных семейных сцен. Трижды на моей памяти эти совершенно, в общем-то, посторонние всем окружающим, иноязычные и иноверные люди вмешивались в скандалы, происходящие время от времени на улице под их окнами, и пресекали готовившиеся натуральные кровопролития, разводя противников. Однажды, когда моей дочке было полгода, и она лежала в коляске под нашими окнами, гуляя со своей бабушкой — ныне покойной моей тёщей, пять соседских олигофренов подросткового возраста — дети потомственного иерусалимского нищего из старинного раввинского рода, принялись кидаться камнями в бабушку и внучку, норовя попасть, в основном, по коляске. Бабушка бегать не могла, внучка тем более; пока я бежал по лестнице вниз, роняя, как водится, спортивные штаны,тапочки и очки, но со столовым ножом в руках, наши арабы, мигом сгруппировавшись и разделив обязанности, опередили меня: в мгновение ока двое сыновей выскочили на улицу, схватили олигофренов и от души навешали им пачек,ещё двое побежали к потомственному нищему старинного рода объяснять пагубность поведения его детей перед лицом Христа, Аллаха и Бога-отца, а красавица Лейла тем временем повисла на мне, стремясь не допустить смертоубийства, ибо я, вращая глазами, как бык на корриде, уже выскочил на улицу, имея в руках кривой тесак, которым моя половина обычно рубит мясо на кухне. Позднее Лейла сказала,что у меня был вид обкурившегося шахида, спешившего на дело. Я не обиделся, ибо был благодарен ей за спасение моей души. В данный момент выяснилось, что благородные потомки арабизированных арамеев вновь пострадали за правое дело. Из окна своего салона кто-то из их младших детей увидел, что какой-то синантроп с золотой цепью на шее, проходивший мимо с девицей, вдруг накинулся на неё и стал бить кулаками по лицу. Не имея никакого представления о причине этого странноватого поведения, да и не очень задумываясь о нём, Хафизулла не то Мустафа выскочил на улицу и сшиб наглеца с ног. Девица убежала, а обладатель золотой цепи вскочили, достав из-за пазухи нож, накинулся на моего благородного соседа, изрыгая сквернословия на примитивном уличном иврите, столь характерном для многих уроженцев страны, столь же физически развитых, сколь и убогих духовно. Я, памятуя старый долг перед сынами Мухаммада, уже бежал сверху с неразлучным тесаком, обычно хранящимся в специально отведённом для таких случаев укромном уголке кухни, но был опережен пятью братьями отбивавшегося, пострадавшего за даму. Тем не менее, выяснилось, что моё участие, причём именно с тесаком, было бы весьма своевременно для уравновешивания сил: со стороны центра района с воем и лаем, аки стая рыжих псов из Декана в погоне за Маугли, клубилось, быстро приближаясь, стадо питекантропов — приятелей носителя золотой цепи. Соседи, как обычно, мужественно выглядывали из окон своих квартир, подавая разношерстные, зачастую политически безграмотные реплики, и надеяться, как выяснилось, было совершенно не на кого. — Мы принимаем бой, — вспомнил я некстати, и шагнул с крыльца. Подбежавший первым австралопитек прыгнул на Лейлу, выскочившую вслед за мной, и сбил её с ног. Престарелый Мухаммад прыгнул на него и послал в нокаут умелым ударом каратэ, чем несказанно удивил меня. На него и сыновей накинулся выводок неандертальцев числом около десяти, и в этот момент я сам, повинуясь инстинкту толпы, прыгнул вперёд, выставив перед собой неразлучный тесак. Моя супруга визжала сверху, но всё было уже в порядке: привлеченный живостью момента, из-за угла выскочил и, изрыгая чудовищную хулу на трёх языках, скачками нёсся к нам великолепный дядя Коля, бывший сиделец Гулага, восьмидесятилетний старец, обладатель железных бицепсов, держа наперевес гигантскую оглоблю с кривым гвоздём на конце. Увидев дядю Колю, синантропы начали разбегаться. Вот они были — и вот их нет, как сказал кто-то из классиков. Но дядя Коля жаждал крови. Он кинулся преследовать убегавшее с воем стадо, и успел-таки целиком всадить ржавый огромный гвоздь, торчащий из трехметровой оглобли, в зад носителя золотой цепи прежде, чем появилась, воя мигалками и плюясь бензином, наша доблестная полиция, поспевшая, как и всегда, к шапочному разбору. — Муса, ты пьешь арак? — слегка задыхаясь, спросил меня Мухаммад. Я пью арак, я пью всё, что горит, даже эту вонючую анисовую водку, иншалла, шукран, хабиби, ответил я соседу, и мы пошли к нему пить арак. Мы гордо прошествовали мимо вылезших из-за своих бронированных дверей соседей, громко полагавших вслух, что премьер-министром должен быть не Шарон, премьер-министром должен быть наш сосед-палестинец, потому что наш палестинец защищает посторонних детей и женщин, а вот защитит ли посторонних, и даже своих детей и женщин Шарон, это ещё науке неизвестно. И мы ввалились в чистую, ухоженную квартиру с картинами итальянских мастеров по стенам и с большим кальяном в углу, мы уселись на пол, на прекрасный черно-красный ковер ручной магрибской работы, под маленьким распятием над окном, у инкрустированного столика с Библией на арабском, и Лейла с поклоном подала нам кувшин арака и мягкие, белые, пахучие лепешки с мёдом, и мы пили, и ругали покойного Арафата и живого Шарона, и со взаимными благословениями уверяли друг друга, что мы — Мужчины, и выпили почти весь кувшин, и тут раздался звонок, и в квартиру ввалилась полиция, привлеченная запахом арака и медовых лепешек, и с ними — моя Софа с мрачным дядей Колей, державшим под мышкой свою оглоблю. И, между прочим, такое времяпрепровождение, как в вестернах Дикого Запада, — отличный способ снятия сплина. Ошибка природы Я знаю, что у меня есть неприятели. Ну, скорее, люди, которые относятся с опаской, непониманием, с осторожностью, с немотивированной (они полагают - с мотивированной) злостью. С раздражением. Настоящих врагов у меня мало - всего три не то четыре человека. Из тех, кто по-настоящему ненавидит меня персонально. Есть, на самом деле, миллионы тех, кто ненавидит меня опосредованно, но когда тебя ненавидят в массе, в толпе, то это как бы даже Врагом с большой буквы и назвать нельзя. Ибо ненавидят абстрактно, как одного из многих. А это - уже и не ненависть даже, а нечто из области отношений озлобленного чиновника со случайным посетителем оффиса. Один эпизод всегда вспоминаю в случаях даже нежного раздражения на меня со стороны, в общем-то, незлых, даже близковатых, людей. С чувством неудовлетворения какого-то даже. Много лет назад приезжал к нам сюда Булат Шалвович. И вот сидели мы все в струнку за одним столом с ним. То есть, сидел он с нами в один ряд, за одним столом, но казалось, что он один - индивидуален, а мы все - сливаемся. Наверное, это было из-за нашего к нему нехарактерного отношения, не знаю. Он сидел, понимаете, недоуменно вертя головой, в клетчатой такой рубашонке навыпуск, бо очень уж жарко было, август месяц, кажется. Недоуменно он вертел головой, потому как все его словам внимали в сопровождении почтительного молчания, а его это, мне казалось, раздражало. Ведь довольно близкие люди собрались - ну, кроме меня, наверное. Я даже пару раз стакан опрокидывать забыл, на него, Пророка, рот раззявя, - и его, кажется, это задевало тоже - не по поводу меня персонально, а по поводу всех тех, кто стакан забывал опрокидывать, а таких большинство было. И вот он меня спросил раздраженно, глядя выпуклыми, черными, но тусклыми глазами: - Ну что Вы не пьёте? Вот я - пью. Отчего же Вы не пьёте-то? Я не пророк Исайя, и не Изекиил-пророк, и вино-то хорошее, и мы с Вами в Святой земле находимся, и все воздели стаканы, как пики, - так отчего же...? А я не знал, что ответить. Потому что ответить, что, типа, Булат Шалвович, пытаюсь образ Ваш впихнуть в подсознание для россказней будущим внукам о том, что вот с каким человеком сидел и пил, - мне было как-то неловко. И я проблеял довольно дурацки: - А это... вот про Ваши стихи я думаю. Такой дегенеративный ответ, Господи Ты Боже мой... И он посмотрел на меня более внимательно, скривился секунд так через пять и сказал: - Мне приятно, когда мои стихи помнят, да. И когда цитируют, приятно, конечно, тоже. Но лучше бы Вы, вот, подумали о тех стихах, что можете этому миру дать сами. Потому что свои стихи - в любом виде (не знаю уж, что он имел в виду) может дать миру каждый. Я вдруг постеснялся сказать, что стихи не пишу и не писал вообще никогда. И сказал поэтому с вызовом, что: - А стихов моих не печатают! И он спросил с участием, ко мне нагнувшись: - Интриги? Враги?.. И я с гордостью сказал, что врагов у меня - нет... И он посмотрел на меня с отвращением, а потом посмотрел ещё более внимательно, и сказал так: - А человек, у которого нет врагов - что это?.. Это - как? Как это - человек без врагов? Вы - что? (и, кажется, хотел добавить - в своем ли Вы уме?) Человек Без Врагов - это как бы и ненастоящий человек даже... Это - так... ошибка природы... И вдруг ему стало неловко, и он искательно немного, - а может, просто недоуменно, - улыбнулся. И мы с ним выпили ещё раз. На брудершафт почти, потому что вдвоём. Ибо минуты через две лишь все вокруг - мысленно вздохнув от переваривания слов Пророка, - выпили тоже. Но все продолжали молчать почтительным молчанием, а он вздохнул, и так как все продолжали молчать и после с остекленелым выражением лица, то он продолжал вздыхать и дальше, один, как перст. И вот прошло много уже лет, а я с гордостью продолжаю вспоминать, что у меня, оказывается, есть пара врагов, - и, значит, я - человек. Агасфер Несколько раз в году на работе нам предоставляют льготные путевки в разные места страны - с тем, чтобы мы как следует отдохнули, проживая в течение трех дней в гостиницах; обычно дни эти выпадают на четверг, пятницу и субботу. Не знаю, кто как, а я люблю как следует отдохнуть. В моем представлении таковой гостиничный отдых равнозначен раю - при условии, что гостиница пятизвездочная, а у детей не заложен нос. Сидя за пятиразовым питанием и вкушая яства, я люблю представлять, что нахожусь на том свете, выбранном по личному желанию. Частенько, обдумывая этот вопрос, я начинаю разговаривать вслух. Что такое рай? - невнятно вопрошаю я с набитым ртом, сидя в ресторане напротив какой-нибудь почтенной многопудовой тётеньки, орденоноски из Отдела по работе с эфиопами при Министерстве социального страхования, и она пугается, и не может мне ответить. Для меня рай - это бесплатное проживание в пятизвездочной гостинице в глухой тайге, где меня всё время кормят, как на убой, на столе стоит любая выпивка, в номере полно книжек на любое настроение, а в углу бибикает интернет, - с трудом шевеля языком, объясняю я тётеньке и для убедительности тыкаю в нее пальцем. Тетенька пересаживается за другой стол. - Ты не хочешь в рай?! - кричу я ей вслед; пудовая тетенька вскакивает из-за соседнего стола и быстро выходит из зала, поминутно оглядываясь на меня трепетной ланью. Мы много раз ездили на Мертвое море, и тамошние гостиницы нам вконец обрыдли - хотя именно там на завтрак, обед и ужин подавались бочки с белым и красным вином, бары работали круглосуточно, и всё это не стоило ни гроша. В городе Тверия, что зажат между ладонями Голанских высот и долиной Иордана, бесплатных винных бочек нет, зато там можно искупаться в Галилейском море. В Тверии я был пять раз, и тамошние гостиницы мне обрыдли не меньше, чем мертвоморские. И на этот раз мы решили просто отправиться в старый добрый Тель-Авив, на побережье, в пяти минутах ходьбы от древнего Яффо. В ресторане гостиницы "Дан панорама" всё было хорошо - приличные официантки, не задающие лишних вопросов, гигантский шведский стол, двадцать один вид сыра на завтрак, тридцать четыре сорта мяса на обед, - и берег синего моря с белыми кудряшками волн, и в окно видны стены Яффской цитадели, так похожие на Старый город в Иерусалиме и каббалистические кварталы средневекового Цфата. Всё было хорошо в этой гостинице, и даже вина можно было выпить, сколько душа пожелает, и вообразить при желании, что я в том раю, откуда без оглядки сбежала тетенька из Отдела по работе с эфиопами, - но. Если вы поддаетесь на уговоры врачей, больших поклонников и ценителей вашего здоровья, и ломаете шпагу, и сдаетесь в почетный плен, и начинаете прием антибиотиков, от которых у вас появляется регулярная изжога и исчезает желание жить, если вы вынуждены с постной мордой сидеть за трапезой, сделавшей бы честь самому Гаргантюа, и вас больше не радуют ни переливчатые детские голоса, ни новые книжки, ни – даже – коленки горничной (издалека, майн Готт, лишь издалека!), и, самое главное, вас больше не посещает желание писать, и бумаге, привезенной с собой, вы можете найти применение разве что в туалете – то вы поймете, что испытывал Мильтон применительно к первой части названия его знаменитого произведения. Три недели без выпивки! Три недели, которые я выдержал с честью, но по прошествии которых я не хотел жить. И я поплелся пешком в старый Яффо – полюбоваться на цитадель, на средневековые кварталы с узкими улочками, на старые турецкие пушки, выловленные в море и поднятые на берег в качестве памятника суетной власти, многократно менявшейся здесь на протяжении тысячелетий. Я шел по берегу, овеваемый прохладным ветерком, и скучно смотрел себе под ноги. На улице было девятнадцать градусов выше нуля, синее небо, на мне была теплая шапка с ушами, собственноручно связанная моей женою еще в России, а в руках – зонтик. Я был противен сам себе. ...Три недели я боролся с искушениями Зеленого змия, и я победил, и Враг рода человеческого отстал от меня, махнув рукой, и я чувствовал себя обессиленным, чистым душою и даже просветленным, как какой-нибудь святой Антоний, но скучным, как пещерный отшельник на берегах Нила, избежавший суетности мира, питающийся акридами и запивающий их теплой водичкой из лужи. Отшельник с постным выражением лица, возвысившийся духом, но не причастившийся мудрости Тертуллиана – и вообще избавившийся не только от обычных страстишек, свойственных любому человеку, но и от самого суетного из желаний – желания жить. Вот чего я искренне никогда не понимал в святых мучениках – это воздержания от чего бы то ни было. Когда я слышу о пользе воздержания, я пытаюсь утешиться буддистским оборотом, прочитанным мною в каком-то старом приключенческом романе: "Он – не наш. Наша карма – смерть. Его карма – жизнь". Но (с ужасом чувствовал я, плетясь по кромке берега, а волны ласково залезали мне в ботинки, и мне в высшей степени было плевать на это) – я действительно просветлился, то есть парадоксальным образом свет, который до сих пор вел меня, как маяк в ночи, погас, и я был не в состоянии выполнить ни единой заповеди, предписанной специально физическому миру для поддержания его в относительной целостности. У меня не было ни малейшего желания следовать даже той простейшей заповеди, что успешно и ежечасно выполняют существа всего животного царства – "плодитесь и размножайтесь". Бредя, опустив голову, по кромке берега, я понял, что дело мое – швах. И тогда я решил, что всё равно все пропало, и что нужно вести себя в соответствии с настроением. Я зашел в море по колено, опустил наушники шапки, вытащил из-за пазухи черные очки, раскрыл под лазурным небом зонтик и двинулся к недалеким уже кварталам старого Яффо, с натугой буравя воду залива. Когда я подошел к молу старого порта, повидавшего еще древних финикиян, шагавших по нему еще тогда, когда порт этот был крупнейшим во всем восточном Средиземноморье, я устал и вымок. С перекошенной физиономией, опираясь на зонтик, я вскарабкался на крутой обрыв, где гнездились в своем монастыре католические монахи. Монахи вышли сниматься перед группой туристов, и я вперся как раз в середку. Меня сперва тоже приняли за монаха, но экскурсоводы немного косились на мою шапку, где одно ухо торчало вверх. Они косились, но времени у них, видать, было в обрез, поэтому никто ничего не спросил. Я выбрался из толпы и проследовал на центральную площадь, где гордо торчали старые турецкие пушки, снятые с затонувшего корабля и служившие теперь приманкой для туристов. Я попинал ногой самую толстую пушку, и в совсем уже ужасном настроении спустился в подземный археологический музей. Там меня раздражало всё – и восковые фигуры мирной семьи, питающейся за деревянным столом чечевицей, луком и хлебом – пищей пророков и апостолов, и запивавшей неприхотливую эту пищу огромными алебастровыми кубками с тем самым вином, которое мне пить было нельзя. Увидев кубки, я скривился, и с перекошенной физиономией, орудуя зонтиком, как кот Базилио из известного детского фильма, поспешно выкарабкался на поверхность. Я грубо расталкивал прохожих. Я обошел площадь не менее пятнадцати раз. Я бродил просто так, натыкаясь на туристические группы, и туристы извинялись передо мной на дюжине языков, но я вызывающе глядел им прямо в глаза, не опуская взора и ничего не отвечая. Пусть мне будет хуже, с тоскливой злобой думал я. Когда я сделал вокруг площади десятый круг, то понял, что меня начали узнавать. "...- А это, - услышал я откуда-то сбоку, - главная достопримечательность нашего квартала; человек почти святой, бродит здесь в поисках святых мощей трех религий…" (я приостановился и посмотрел на говорившего. Он ответил мне безмятежным взглядом и продолжал). "Он страдает тяжелым психическим недугом, и недуг этот известен как Иерусалимский синдром, посещающий всех паломников в Святую землю. Видите, видите, как он бродит по площади, натыкаясь на прохожих и не видя их, как он мечется между католическим монастырем и церковью Святого Петра!" Туристы с готовностью щелкали фотоаппаратами и затворами кинокамер. Что это такое, подумал я, - он что, издевается?! Потом я понял – экскурсоводу никак не могла придти в голову та простейшая мысль, что я понимаю по-русски. Я набычился и стал ковырять пыль между плитами древней мостовой. Ухо моей теплой шапки вопросительно торчало к небу, черные очки съехали на кончик носа. "...- Несчастный, потерявший родину и друзей, надеющийся на встречу с вечностью, он ходит здесь как тень, многие века, и не знает цели своего пребывания в древнем городе, - продолжал врать экскурсовод со все большим надрывом в голосе. - Посмотрите, как обтрепана его одежда, как странен этот головной убор, на котором лежит пыль Аравийской пустыни, по которой он прошел пешком, дабы достичь цели своего паломничества!.. Вглядитесь в эти тусклые глаза - в них скорбь всего человечества (я снял очки и дико уставился на него). Он взобрался сюда по скалам, чьи вершины оглашают лишь крики чаек, он достиг цели своего путешествия! Он прошел сюда дорогами Ойкумены, и пыль этих дорог лежит на его костюме старинного покроя! Он забыл все языки, которые знал. Он..." Я засопел, крутя над головой зонтиком со все убыстряющейся скоростью. Туристы, окружившие меня, бесцеремонно делали снимки стоя, сидя, привстав на одно колено, и даже припадая к земле. Неожиданно я понял, что настроение у меня понемногу повышается. Сейчас, для окончательного вхождения в тонус, мне необходимо было принять сто граммов; я уже приосанился, чтобы произнести нечто на древнегреческом и тем самым подтвердить торжественность момента, а также подыграть разошедшемуся экскурсоводу. Сейчас я заявлю, что я Мессия, или что Соломон Мудрый - мой двоюродный дедушка, или просто увлеку толпу с собой к турецкой пушке и начну палить из нее в море, крича на латыни "Смерть янычарам! да здравствует вольный город Черноморск!", или еще что-нибудь в том же духе. В прошлом я неоднократно проделывал такие штуки, и стакан бодрящего действовал на меня необычайно эффективно. Я изо всех сил закрутил в руках раскрытый зонтик, открыл рот, подмигнул экскурсоводу - и вдруг вспомнил, что для завершения курса антибиотиков мне надо принять сегодня вечером еще одну, последнюю таблетку. Выпивки не будет. Господи боже мой, выпивки не будет! Зонтик выпал у меня из рук. Туристы уставились на меня с благожелательным любопытством. Экскурсовод продолжал трещать, как попугай. В любом случае, подумал я, необходимо подыграть этому мудаку, у меня ведь действительно проходит хандра. Спасибо ему... - ...Вы видите, как исказилось лицо этого несчастного!.. (Я сделал плаксивую физиономию.) - ...Он осознал духовную мощь этой земли, он шарит в своем утлом сознании в поисках блаженного небытия, но натыкается лишь на стены безумия!.. (Господи, ну что за кретин, думал я, тщательно смахивая слезы с небритой физиономии и тихонечко подвывая. Наверняка - неудавшийся декламатор, в силу профнепригодности повадившийся водить экскурсии. Туристы испуганно гладили меня по плечу.) - Вы знаете, Кто это?! - взвизгнул руководитель группы, и я, приосанившись, принял подходящую, с моей точки зрения, позу, выпрямившись, отставив зад и вглядываясь из-под руки в синее море, над которым бесшумно носились чайки. - Это - Агасфер!.. - крикнул он, и рука моя задрожала от неожиданности. Я покосился на него вполглаза. - ...Это - Вечный жид, не нашедший покоя, но теперь прибывший уже на Последний берег! Сейчас мы сведем его к отцу Александру для последнего таинства... Услышав об отце Александре и последнем таинстве, я издал нечленораздельный вопль, подскочил и, размахивая зонтиком, кинулся в переулок. Толпа с гиканьем устремилась за мной. Я бежал мимо каких-то закусочных, мимо древних церквей с заколоченными наглухо деревянными дверями, мимо каменных мечетей с высоченными минаретами, мимо подслеповатых синагог. Всё это ютилось в узеньких переулках. Я запутался. Я метался то в прохладной глубине квартала, то выскакивал на балюстраду, ведущую к заливу. Толпа бежала за мной, хозяева лавок спешно закрывали входы, баррикадируя их стульями и лавками, которые втягивали с улицы. Вероятно, они решили, что начинается погром. Экскурсовод опережал туристов, по крайней мере, на десять шагов. Он бежал почти параллельно мне, запыхавшимся голосом выкрикивая комментарии. Я обежал старые кварталы города, вновь очутился на площади с археологическим музеем, ворвался в гостеприимно распахнутые двери римско-католической церкви святого Петра и взлетел на колокольню. Я собирался устроить трезвон, но, посмотрев вниз с головокружительной высоты, увидел, что толпа осталась у входа. Постояв несколько минут и отдышавшись, я сунул зонтик под мышку и спустился вниз. На меня никто не обращал внимания. Видимо, проявления Иерусалимского синдрома - действительно частое явление на этом побережье. Экскурсовод, обладавший завидно здоровыми легкими, продолжал разглагольствовать. Толпа почтительно внимала. Я заметил, что количество людей вокруг него значительно увеличилась за последние полчаса. В толпе находились даже два полицейских, пристально вглядывавшихся в меня из-под своих шлемов. Машинально я стал нашаривать в кармане паспорт. На площадь въехал еще один автобус с гостями города. Из него полезли негры. Они окружили нас и принялись снимать. Экскурсовод заметил, что Агасфер принадлежит только его туристской компании. Я приосанился и вновь оперся на зонтик. Негры стали охотно вытаскивать пачки франков, и под одобрительное ворчание экскурсовода, класть их в мою шапку с наушниками, которую я держал перед собой, как кот Базилио из кинофильма " Приключения Буратино". ...Потом толпа рассосалась, негры куда-то подевались, а русские туристы стали поодиночке подходить и сочувственно пожимать мне руку (я закатывал глаза и скорбно кивал, бормоча "Де профундис кламави ад те, Домине", а также "Аллах акбар" и "Шма, Исраэль"). Потом разошлись и они; мы с экскурсоводом остались вдвоем. Переглянувшись, мы отошли в сторонку и пересчитали деньги. Потом, не торопясь, берегом моря, я пошел обратно в Тель-Авив. На некотором расстоянии за мной, поминутно оглядываясь, двигался экскурсовод Петя. Я пригласил его пообедать в ресторане нашей гостиницы. Последнюю таблетку антибиотиков я приму уже через час, и вечером мы, наконец, выпьем, с энтузиазмом думал я. Море ласково шумело, песчаные пляжи были полны отдыхающих. Я снял черные очки. Теплая шапка мерно постукивала мне по ушам своими наушниками. Потом я вскочил на парапет, крикнул:"Оп-ля!", и пошел, балансируя в воздухе зонтиком. Мой сплин прошел окончательно. «Олива Иерусалима-2006» Итак, начнем, благословясь. Как писал Андерсен, «добравшись до конца нашей истории, мы будем знать больше, чем в начале». Я лишен необходимости рассказывать официальную версию процедуры истории создания премии и вручения её лауреатам. Торжественная часть любого мероприятия, от свадьбы до похорон включительно, – это всегда довольно тягостная для меня процедура. Вы знаете, что я крайне не люблю произносить речи перед толпой незнакомых людей, а любая торжественная часть любого официального мероприятия грешит именно этим. Единственное, что смиряет меня со статус-кво – это неофициальная часть, обычно следующая сразу за. Как правило, таковая часть представляет собой банкет, на котором обычно тоже произносятся речи, впрочем - уже не столь торжественные; ещё лучше, когда банкет заменяет дружеская попойка в узком кругу – это я люблю ещё больше, потому что в таком случае речей обычно не произносится вовсе, а если они и произносятся, то произносятся всеми, причем нечленораздельно, и тогда необходимость единолично потеть и делать хорошую мину при плохой игре автоматически отпадает. В неофициальной части мне симпатичны девушки, перед которыми можно интеллигентно повыпендриваться, почитать стихи и, может быть, даже подмигнуть им, потом пригласить сбацать шейк-твист, а потом проводить домой, или потом ещё что-нибудь. Попробуйте во время официального мероприятия подмигнуть со сцены хоть какой-нибудь девушке, пусть даже самой красивой, попробуйте почитать ей вместо заунывной речи – стихи, попробуйте сбацать с ней на сцене шейк-твист, потом попробуйте пойти прямо со сцены проводить её домой… и тогда вы поймете, что я имею в виду. Ещё я предпочитаю клетчатую ковбойку, заляпанную мясным соусом, строго накрахмаленным белым рубашкам со стоячими воротничками. Галстуки, которые дипломанты и лауреаты всех стран и народов обязаны носить, рождают во мне ассоциации с виселицей. И вот я, плюнув на этикет и выдержав скандал с моей женой, явился без галстука, как честный битый фраер, - хотя министр культуры во время нашей с ним беседы предупреждал меня о необходимости надевания галстука, по крайней мере трижды. Я тащился в зал заседаний, как мученик инквизиции к месту аутодафе. Софа перла меня на улицу короля Георга Пятого, дом пятьдесят восемь, этаж четвертый, на аркане, упорно и молча, как муравей – дохлую гусеницу. К моему величайшему облегчению, выяснилось, что ни один из значившихся со мной в списке лауреатов с галстуком не явился. Я прошел в зал и сел в самый задний ряд, на самое темное место. Распорядитель в тройке, с галстуком-бабочкой, узревший это бегство с ярко освещенной сцены, ласково поманил меня пальцем и указал на ложу для лауреатов. Я обреченно поплелся туда. Там ожидал меня приятный сюрприз, и впервые за этот суматошный день я немного воспрянул духом: ложа была полна знакомых лиц. Ложа бурлила, шумела и переговаривалась. Когда я получал уведомление о том, что меня утвердили на некую премию как историка, то господа американцы не удосужились передать мне, что вместе со мной подлежат наградам самые разные люди, работающие в общественных, этнографических, писательских, поэтических, музыкальных, театральных и прочих жанрах. Я узрел массу знакомых. Мне достались хорошие соседи. Справа от меня угрюмо сидел, уставившись мутным взглядом в пол, пузатый, седой старик с красным носом и безо всякого пиджака. В авоське, которую он осторожно передвигал ногами, что-то ритмично звякало и булькало. Я с интересом посмотрел на него, мне захотелось его потрогать. Со мной рядом сидела сама История. В этом человеке сложно было узнать былого черноволосого красавца-парня с роскошной шевелюрой и прекрасными синими глазами, бывшего московского переводчика, руководителя разнообразных литстудий, поэта, чьи сборники стихов выходили на Западе ещё во времена моего детства, и которые я в юности мог читать лишь в самиздатовских копиях, состоявших из плохо сброшюрованных листов, неудобочитаемо отпечатанных на "Эрике", которая, как известно, берет четыре копии. Слева искрился здоровьем и жизнерадостной улыбкой знаменитый Володя. Среди россиян он, математик по образованию и бунтарь по призванию, известен, в основном, работами в литературоведческой сфере. Помимо прочего, Володя занимается пропагандой авторской песни в Израиле, переводя на иврит Окуджаву, Высоцкого, Галича, Городницкого и других бардов, причем переводя виртуозно. Значительно менее известен он за рубежом как общественный и политический деятель, публицист, вечно находящийся в контрах с правительством, участник бесконечных акций гражданского неповиновения, получивший в августе месяце, за оборону поселений в секторе Газа, по кумполу полицейской дубинкой и даже, по слухам, отсидевший неделю в тюремной камере. Мы раскланялись, я бледно улыбнулся, открыл рот, чтобы сказать о том, как мне приятно и неожиданно встретить здесь таких людей – но тут, как писал покойный Галич, "раздалась музыка – и отворилась дверь". Прозвучали фанфары, в зале погас свет, и началась торжественная часть. Володя продолжал улыбаться, я чувствовал его доброжелательность и в темноте, через призму моей меланхолии. Красноносый поэт ещё активнее задвигал ногами, сквозь речь устроителей шоу прорвалось какое-то бульканье. Прямо передо мной сидел шустрый лысый старичок в старомодном костюме, он всё время вертелся и посматривал по сторонам, а также назад и, одновременно - вперед. Казалось, что голова его вращается на шарнирах. Он громко клацал выпадавшей искусственной челюстью. Видимо, почувствовав мой вопросительный взгляд, он с готовностью обернулся и, протянув маленькую ладошку, прошептал: - Я из Парижа, слыхали про такое местечко?.. - Слыхал, - мрачно ответил я, пожимая сухую ладонь. – Хороший город. Большой. Старичок просиял, сверкнув в свете юпитеров золотыми зубами. - Я - бывший почетный секретарь бывшего комитета имени Милюкова, член цэ-ка партии конституционных демократов. Бывшей. Вона-а что, вяло удивился я про себя. Это что, - белоэмигрант? Сколько же ему лет? Ничего себе… Интересно, он тоже лауреат? Словно предвидя вопрос, старичок зашептал дальше: - Я почетный гость, месье… Пардон, забыл представиться. Проклятый склероз, кэ дьябль! Михаил Самуэлевич. - Паниковский? – ляпнул я и тут же покраснел, чего мощный старик, надеюсь, в темноте не заметил. - Почему Паниковский? – удивленно спросил он после незаметной паузы. – Паниковский – это мой троюродный брат, откуда Вы его знаете?.. Впрочем, это неважно, мон дье… Моя фамилия – Каценеленбоген. Я почувствовал, что вхожу в пике, и изобразил немой восторг, молитвенно прижав руки к груди. Как же, как же! Каценеленбоген, это имя гремит на весь мир. Троюродный брат Паниковского, как же! Да. Конечно. Володя улыбался уже во весь рот. Красноносый поэт фыркнул. Старик был польщен. Он ещё ближе наклонился ко мне, от него пахнуло сложным двойным запахом дорогой туалетной воды и парижского одеколона. Он начал говорить по-французски, и я с готовностью кивал, не понимая решительно ни одного слова. К счастью, в этот момент председатель собрания вызвал через микрофон меня… Я подпрыгнул, вскочил с места, пожал руку продолжавшему трещать по-французски бывшему конституционному демократу Михаилу Самуэлевичу Паниковскому… тьфу, Каценеленбогену, - и поднялся на сцену. Дальше – неинтересно. Премию, диплом и награды вручал мне профессор Иерусалимского университета Миша Бейзер. Он так долго говорил скучным голосом о моем вкладе в науку, что на мою долю осталось произнести в зал буквально несколько слов. Я с радостью воспользовался возможностью говорить как можно меньше, и произнес совсем краткую речь, мысленно отрезав от неё процентов пятьдесят, и тут же разделив её ещё надвое. Потом мне хлопали. И я не знал, куда деваться со стыда. Моя жена и Михаил Самуэлевич хлопали громче всех, и я даже со сцены слышал, как трещат его искусственные челюсти с золотыми зубами. Потом награждали других. Потом… потом мы тронулись на банкет. Мы вышли из зала заседаний вчетвером – Володя, красноносый поэт, я и семенивший сзади Михаил Самуэлевич. Мы прошли по освещенной звездами и огнями реклам, бархатной, овеваемой теплым ветром улице короля Георга Пятого, и повернули в кафе, специально арендованное для лауреатов и почетных гостей господами устроителями. Тут начались разнообразные мистические чудеса, о которых, к сожалению, ввиду нехватки времени и терпения, рассказывать особенно некогда. Пока мы нестройной колонной приближались к месту назначения, я рассказывал гостю из далекого Парижа, необычайно интересовавшемуся буквально всеми новостями на свете, об интернет-сайте, на котором веду виртуальный дневник. Последней моей фразой, произнесенной перед входом, было упоминание об одной из моих читательниц, известной под ником O!!La-la. Не успел я произнести эти слова, как поднял взор к вывеске и остановился, как вкопанный. Кафе именовалось "O-la-la". Я клацнул зубами, Михаил Самуэлевич – своей искусственной челюстью, и мы вошли в пиршественный зал. Нас встретила хозяйка - хорошенькая девушка в чепчике и кружевном передничке, за которой выстроился целый ряд официантов с накинутыми на правые руки полотенцами. Сделав книксен, она сказала, что такие гости – честь для ее скромного заведения. Троюродный брат Паниковского шустро зашаркал ногами, раскланиваясь и бормоча французские комплименты, но тут выяснилось, что девушка имеет в виду вовсе не его и даже не меня, а следовавшего за нами Володю. Володя принял это как должное, и благодушно попросил обслужить прежде всего Михаила Самуэлевича, как ветерана партии конституционных демократов. Уже после того, как мы расселись и парижского гостя обслужили по первому сорту, девушка подошла ко мне и, сделав реверанс, представилась: - Ксюша. Чем могу?.. Я подскочил ещё раз, ибо как раз в этот момент рассказывал председателю комитета имени Милюкова о другой моей читательнице, носящей именно это очаровательное имя. С натугой пробормотав "водки, пожалуйста, и соленых огурцов", я почувствовал себя неотесанным деревенским мужланом и отчаянно покраснел. Водка была немедленно подана в огромном запотелом графине, вместе с кувшинчиками ледяного томатного сока; нам придвинули первые дымящиеся блюда, красноносый поэт налил мне по первой, я, в свою очередь, налил Володе, мы выпили… и началась та часть вечера, ради которой я, собственно, на мероприятие и явился. Друзья мои, что говорить? Об этом вечере можно рассказывать бесконечно. …Как меня после пятой рюмки, наконец, отпустил ледяной комок в животе. Как мы пили, а потом пели. Как я брал чужие и раздавал свои автографы. Как какой-то раввин из Галилеи (родственник некоего лауреата) объяснял мне, что такое смертельная доза водки (это – шесть поллитровок "Пшеничной" в день, доза Высоцкого, как говорил с видом знатока раввин). Как сидевший слева от раввина бледный поэт обидел его, процитировав Писание: "Ну, что путного может прийти из Галилеи?" Как Михаил Самуэлевич рассказывал, что встречался в Париже с Брежневым в Обществе советско-французской дружбы, и как Брежнев учил его науке пития ("сначала Вы, молодой человек, пьете 50 граммов, потом немедленно – сто, потом, если всё хорошо и не нужно бежать в туалет, - ещё 150" ). Как я, опробовав брежневскую методику с подачи г-на Каценеленбогена, почувствовал себя внезапно на седьмом небе, воспрял духом и вообразил отчего-то, что нахожусь исключительно в окружении своих читателей. Все вокруг были своими. Всё было чрезвычайно хорошо. ...Не может быть, кричал я на ухо Володе, прорываясь сквозь страшный шум, царивший в зале, - не может же быть, чтобы в этом кафе, носящем имя О-ля-ли, где хозяйкой служит Кшиська, не нашлось ни одной Длиннопоцелуйной Киссы или, к примеру, скажем, Клипсы… то-есть Лапсы. Каково?! Какой пассаж… Володя доброжелательно кивал и улыбался, расcтегнув пуговку на жилетке. Ему было хорошо, он был априори согласен со всем, что я говорил. Я махнул рукой и стал рассказывать ему о том, что в далеком Петербурге у него есть преданные читатели… то есть, мои читатели, но его почитатели… Володя прослезился и немедленно стал порываться надписать автограф петербургским читателям, а также почитателям, на своем только что вышедшем диске детских песен с музыкой Шаинского, но в его, Володином, исполнении на иврите. Я с благодарностью принял надписанный диск от имени читателей, а также почитателей и, схватив Володю за пуговицу на рубашке, стал рассказывать о далеких его российских поклонниках. Володя был поражен. Я потребовал немедленного спича-экспромта для россиян, и он, как настоящий профессионал-оратор, этот экспромт произнес буквально тут же – со вступлением, введением, развитием сюжета и логическим окончанием. Я истово кивал и честно старался запомнить каждое слово, но лишь под конец понял внезапно, что, не предполагая заранее такового экспромта, не удосужился захватить с собою магнитофона. Экспромт пропал втуне, ибо мы были пьяны, вокруг стоял шум, и вот я каюсь – запомнил, грешный, лишь необычайно элегантное сопоставление понятий эстетизма и трагедии… А вокруг шумели лауреаты, их родственники и гости, люди спорили о стихах, музыке, живописи, политике, Михаил Самуэлевич щелкал своей челюстью, и господа устроители произносили пламенные тосты. На небольшой эстраде выступали те, кто свои премии получил в области исполнительского искусства. Володя, ставший лауреатом за пропаганду языка иврит, раскочегаривался долго, как тот стоящий под стеклом на Финляндском вокзале дореволюционный паровоз, привезший Ленина в новую Россию в запломбированном вагоне, - но в конце концов раскочегарился и спел с эстрады несколько своих песен на злобу дня. Я никогда не выступаю с эстрады. Максимум, на что меня хватает – это пение под гитару в тесной компании единомышленников. Но вот хлопками и дружелюбным щелканьем челюсти парижского гостя к исполнению был приглашен человек, в котором я не признал ни лауреата, ни почетного гостя. Он пел дивным голосом. Он пел русский романс "Я ехала домой". Человек был мужчиной, но пел женским голосом. Сидевший рядом со мной религиозный поэт-ортодокс хмыкнул, налился желчью и, наполняя себе рюмку водки, попросил исполнить что-нибудь мужское. Певец с готовностью покивал, молитвенно сложил руки перед грудью и спел "Помню я - ещё младёшенька была". У меня упал стакан, у Михаила Самуэлевича – искусственная челюсть. Тогда я подсчитал количество выпитых бутылок, понял, что нахожусь поблизости от смертельной дозы Высоцкого, молниеносно выхватил гитару у очередного лауреата - президента иерусалимского клуба бардов – и полез на сцену… Я скинул пиджак и взял первые два аккорда. Толпа замерла. Я спел песню на стихи Заболоцкого. Я пою её в редчайших случаях, но в таком удивительном кафе эта песня была просто необходима. Я пел ее хрипло, но искренне. Вдруг я вспомнил, что в нетрезвом состоянии умею играть на гитаре… В этой роще березовой, Вдалеке от страданий и бед, Где колеблется розовый Немигающий утренний свет, Где прозрачной лавиною Льются листья с высоких ветвей, Спой мне, иволга, песню пустынную, - Песню жизни моей. После исполнения первого куплета стоявшие рядом музыканты помогли мне – сперва я услышал флейту, затем вступил в дело рояль. В проигрышах я, прищурившись, смотрел в темное окно. Из открытой на улицу двери веял теплый ароматный ветер. Мигали звезды, шелестели серебристые иерусалимские сосны. Оказывается, я чертовски сентиментален. ...Но ведь в жизни солдаты мы, И уже на пределах ума Содрогаются атомы, Белым вихрем взметая дома. Как безумные мельницы, Машут войны крылами вокруг. Где ж ты, иволга, леса отшельница? Что ты смолкла, мой друг? Окруженная взрывами, Над рекой, где чернеет камыш, Ты летишь над обрывами, Над руинами смерти летишь. Молчаливая странница, Ты меня провожаешь на бой, И смертельное облако тянется Над твоей головой. За великими реками Встанет солнце, и в утренней мгле С опаленными веками Припаду я, убитый, к земле. Крикнув бешеным вороном, Весь дрожа, замолчит пулемет. И тогда в моем сердце разорванном Голос твой запоет. В принципе, это стихотворение может иметь отношение не только к России, но и к любой стране, пережившей войны, и я не удивился, когда во время второго проигрыша сидевшие ближе к выходу трое в форме встали, сняв и положив на стол свои малиновые береты десантников. Михаил Самуэлевич, давно потерявший свою челюсть, сморкался и шамкал: - Это было как в Париже в двадцать пятом, на собрании ветеранов Добровольческой армии, честное благородное слово… Потом было много чего ещё. Я устал рассказывать... В конце концов, это всего лишь отчёт, а не художественный рассказ, нуждающийся в изящной, тщательно выверенной концовке. Повесть о Ходже Соломоне Толстый и весёлый человек приходил ко мне на работу, падал на стул рядом с компьютерным столиком, тыкал в клавиатуру большим пальцем и начинал рассказывать анекдоты. Говорил он громко, иногда вскрикивал, хлопал себя по лысине и хохотал, не дожидаясь моей реакции. Хохотал он так аппетитно – необъятное чрево его мелко тряслось, короткие ноги стучали каблуками стоптанных башмаков по каменному полу, – что через минуту начинал смеяться уже и я, иногда сам не зная над чем. Каждые пять минут он вскакивал и убегал в коридор в поисках туалета, потом заглядывал в кабинет и сообщал, что идёт курить. Я присоединялся к нему и выходил во двор, нащупывая в карманах пачку сигарет. Пока он бежал по коридору, стены содрогались от весёлых криков. Из своих комнат выглядывали сотрудники. Провожая его взглядами, они улыбались, не понимая ни слова. Во дворе он размахивал руками, в каждой держал по сигарете, обильно посыпал пеплом старый свой пиджак и неглаженые штаны, и рассказывал новости, часто вставляя цитаты из обожаемого им "Ходжи Насреддина". Иногда от избытка чувств он подкидывал в воздух свою тюбетейку. – Соломон, зачем у вас тюбетейка? Наденьте лучше шляпу... А то вас могут принять за паломника в Мекку, – говорил я, пытаясь войти в унисон с его тоном. Он не давал мне вставить ни слова. Шутки, анекдоты и новости пузырились у него на губах. – Я и есть паломник в Мекку! В Мекку духа. Я вечно в пути, вот оно что, да. Нет, ты лучше послушай. Вот я тебе и рассказываю, как этот поц... как бишь его... ну... Он был членом иерусалимского общества библиофилов, общества друзей старинной книги, общества любителей русской словесности и еще тысяч других обществ. В мире не было книги, о которой он не знал. В любое время дня и ночи я мог позвонить к нему, и он давал мне справку. Иногда мне для работы требовалось установить, когда, каким тиражом и в каком издательстве вышел тоненький сборник дореволюционной Ахматовой, или какого формата издан талмудический трактат Альдом Мануцием в Венеции в 1516 году, или сколько страниц было в первом американском издании Фолкнера. Я звонил ему. Мне было лень шарить в интернете или блуждать в поисках библиографического справочника. – Фестина ленте! – орал он в трубку. –Именно так, запиши быстро, а то забудешь! Торопись медленно! Он имел в виду именной герб венецианского типографа шестнадцатого века. – Дельфин, извивающийся вокруг корабельного якоря! Запиши, ты же забудешь, поц мой дорогой! И тут же сообщал в пространство: "О болваны, подобные чурбакам!" Я понимал, что он цитирует эмира бухарского, и не обижался. – Соломон, вы были в Общинном доме на презентации последнего номера журнала? Что-то на этот раз я вас там не видел... – "Это была самая убогая, самая грязная во всем Ходженте чайхана, посещаемая только нищими, ворами, бродягами и прочим городским сбродом". Я там был. Просто мне было лень выступать. А что? – О вас спрашивали, а я не знал, что сказать. – А, так было очень жарко, я забился в угол, пил пиво и думал. Ты знаешь, что я думал? "Познай свою веру, и тьма станет для тебя светом, путаница – ясностью, бессмыслица – соразмерностью". Очень жарко было. Он коллекционировал эстампы, старые печати, образцы средневековых шрифтов, древние манускрипты на языках, которые не мог прочесть ни один специалист. Он писал о них статьи, издавал смешным тиражом книжки крошечного формата, выступал на конференциях, обзывал слушателей, показывал им язык, порывался курить прямо за кафедрой. Литературные критики, типографские рабочие и иерусалимские нищие обожали его. – Поцы! – кричал он, брызгая слюной, во время заседания Академии языка иврит, куда был приглашён как специалист по уникальному изданию каталога вильнюсской выставки Бориса Шаца в 1902 году . – Поцы вы! Не специалисты, а поцалисты! И добавлял: – Имя вам – легион. Академики рукоплескали ему. Когда он собирался в Россию, или в Америку, или в Австралию, я просил его захватить с собой передачи с книгами, журналами, альманахами для моих друзей, родственников и знакомых. Я не полагался на почту. – Если бы ты попросил меня взять для твоих жратву или шмотки, я бы не взял, конечно. Книги – это святое. Я бессовестно пользовался этим, и навьючивал его, как верблюда, пакетами, и он никогда не спорил и уходил от меня, пыхтя, колыхаясь необъятным чревом, нагруженный килограммами бумажной продукции. Вернувшись из очередной поездки, он звонил мне. Сперва, не здороваясь, он кричал в трубку традиционную фразу: – Веселый бродяга шестидесяти лет от роду, в зените своей славы возвращается в Бухару! Потом радостно рапортовал: – Всё отдал! – Спасибо... – начинал я, но он тут же перебивал: – Молчи, гнусный прелюбодей, согрешивший вчера с обезьяной! В Москве, значит, я отдал книжки Ваньке... – Таньке?.. – неуверенно говорил я, и он поправлялся: – Ну да, – а какая разница? А в городе-на-Неве я отдал книжки Машке... – Наташке?.. – Да какая разница-то? Ладно, пусть будет – Дашке. – Соломон, дорогой, вы не представляете себе, как я вам благодарен. Вы единственный, кто соглашается брать с собой такие тяжёлые посылки. В следующий раз... – говорил я прочувственно, но он не слушал. – Сверни ковер нетерпения и уложи его в сундук ожидания! Послушай лучше, какую глиняную табличку мне показывал Пиотровский в Эрмитаже. Он настоящий поцалист, этот большой учёный, он показывает клинопись и говорит, что это на угаритском языке, в то время как я же вижу ясным взором, что это на хеттском! Хетт его мать, лугальзагисси... Набу! Набу-набу! Катурач! В тех случаях, когда речь шла о путанице в лингвистических пристрастиях учёных мирового значения, он был беспощаден. Дискутируя с ними, он плевался осколками фраз на латыни, шумерском и языке майя, перемежая их цитатами на фантастических языках, придуманных советскими писателями. – Аиу утара аэлита! Тао хацха магацитл,бля! Эллио утара гео! Шохо, нах, шохо-ом! Иногда он бывал грустен. Это значило, что в Британском музее ему не удалось правильно идентифицировать какую-нибудь печатку фараона первой династии и он случайно перепутал её с кольцом фараона восьмой или двенадцатой династии. Однажды, во время беседы с президентом французской Академии наук, он принял фреску, воспевающую гибель Секененры от рук гиксосов,за фреску, прославляющую победу сына того же Секененры Яхмоса над царём Апопи при взятии Авариса. Печаль Соломона была непритворной. Рассказывая мне об этом позоре, он принялся грустно цитировать нежным речитативом: – "Пять тысяч марсиан одною глоткой закричали: – Айяй! – Развернули огромные зонтики и пошли умирать, запели унылым воем старую, запретную песню: Под стеклянными крышами, Под железными арками, В каменном горшке Дымится хавра. Нам весело, весело. Дайте-ка нам в руки каменный горшок! Крутя огромные зонтики и завывая, они скрылись в узких улицах". Потом, глядя на меня огромными глазами, в которых, казалось, скопилась тысячелетняя грусть, он сказал нараспев: – Печаль захватила мой дух, который как бы завел своего ишака и с ним кочует из Бухары причин в Стамбул следствий, Багдад сомнений и Дамаск отрицаний. И прибавил: – Выпить хочу! Давай выпьем? Достав из сумки бутылку шотландского коллекционного виски, привезенную из Эдинбурга, он наполнил серебряные стаканчики, подаренные коллекционерами в Бильбао. Выпив первую рюмку, он неожиданно завопил: Энэ бэнэ рес! Квинтер финтер жес! Энэ бэнэ ряба, Квинтер финтер жаба... – Ну-ка, ну-ка, откуда это?! Говори год издания и страницу! Ну! Я пожал плечами. Подождав минуту, он наполнил стаканчики по второму разу и продолжал упавшим голосом: Икете пикете цокото мэ! Абель фабель доманэ. Ики пики грамматики... В в разгар июньской жары он позвонил и сказал, чтобы я подготовил моих российских друзей к сюрпризу – в августе он поедет в Превопрестольную и Город-на-Неве и великодушно передаст им всё, что я только захочу. "Только книжки, а не колбасу!" – добавил он. Я обрадовался. Потом он пропал. Вчера умерла моя двоюродная бабушка, и вчера же её хоронили. В Иерусалиме хоронят в день смерти. Яростная жара ослепительного полудня постепенно уступала сомнительной прохладе вечера. Я совсем забыл о сюрпризе, к которому должен был подготовить моих знакомых. ...Носилки, покачиваясь, проследовали в дальний угол кладбища на третий, недавно отрытый уровень. Из-за нехватки места наши кладбища постепенно становятся похожими на многоэтажные зиккураты или американские небоскрёбы. Плиты с именами усопших прилегают одна к другой, как окошки в хрущёвке. Мы спустились по каменной лестнице. Члены погребального братства бубнили молитвы. Глаза медленно привыкали к полутьме. Мы внесли тело и оставили его внутри погребальной камеры. Здесь оно останется до прихода Мессии в конце времён и воскрешения мёртвых. Пока ещё безымянная плита была поднята и зацементирована. Мы стояли, склонив головы, пока читался каддиш. Я опустил глаза и посмотрел на плиту, расположенную под той, за которой отныне предстоит лежать моей бабуле. На каменной плите было выбито: "Соломон Трессер, 19.07.1950 — 26.06.2012" Я почувствовал, как шерсть на моих руках встала дыбом. Когда мы медленно взошли на поверхность земли, над кладбищем уже раскинулась ночь. Пахло розами. Над головой плыл Млечный путь. Из неизмеримой дали, из звёздного эфира, доносился шепот. Я прислушался и узнал его голос. Соломон опять цитировал своё любимое: По всему миру, от края до края, шумели ветры – южный, северный, восточный и западный, блистали снеговыми вершинами горы, синим прозрачным пламенем светились моря, струились воды горные и долинные, наливались злаки на полях, тяжелели плоды в садах, и виноград сквозил и золотился, накапливая в себе солнечный сладкий настой. А он спал, позабыв сотворить молитву, как это бывало с ним часто. Но, видимо, такой грех легко прощался ему, ибо его видения во сне были светлыми, воздушно-радужными – от солнечного луча, что падал сквозь приоткрытую дверь налицо, просвечивал опущенные веки и забирался прямо в душу, в ту самую часть ее, которая, по изысканиям мудрейшего Аль-Кадыра, ведает нашими предчувствиями и нашими сновидениями… Напечатано в «Заметках по еврейской истории» #2-3(182)февраль-март2015 berkovich-zametki.com/Zheitk0.php?srce=182 Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2015/Zametki/Nomer182/Goncharok1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru