Я родился 30 декабря 1937 года в Киеве. Был пик сталинского довоенного террора, поэтому меня назвали Оскаром, а должны были дать имя Иосиф, в честь недавно умершего родственника моего деда, отца мамы. Дед мой ненавидел Сталина и категорически не хотел давать мне его имя. Но и традицию как-то надо было соблюсти. Решили назвать Оскаром по той причине, что уменьшительное, домашнее, имя в обоих случаях должно было звучать одинакво: Ося. Так и назвали. Дед, Яков Рабинович, родился в местечке Воробьи Малинского р-на Житомирской обл. Затем семья переехала в Малин. Деду и его брату Арону принадлежали в Малине мебельная фабрика, молочные фермы, молочный завод, а в Киеве – сеть молочных магазинов и дома на Большой Васильковской. Примерно в 1915 г. дед получил статус купца 1-й гильдии, что позволило семье переехать в Киев, преодолев закон о черте оседлости. Бабушка Мириам (мамина мама) родилась в местечке Красносилки Малинского района. Сохранилась фотография бабушки и дедушки, сделанная до 1-й мировой войны. Дед в двубортном костюме, белой рубашке с тугим крахмальным воротничком, изящном галстуке. Небольшие усы, прямой нос, густые брови, пристальный взгляд больших серых глаз (фото чёрно-белое, но мама говорила, что у деда были красивые серые глаза). Бабушка в тёмном платье с короткими рукавами, с большой золотой цепью на груди, выразительные губы, точёный носик, слегка выпуклые удлиненные глаза, короткая стрижка. Никаких признаков религиозности. Из рассказов мамы я знаю, что её родители соблюдали некий еврейский минимум: ходили в синагогу по большим праздникам, не ели свинину, в пятницу вечером зажигали свечи, на песах не ели квасного. Дома говорили на идиш, дед свободно говорил и писал по русски, а бабушка – и по русски, и по украински. Золотая цепь бабушки помогла нам потом выжить. Во времена Петлюры были погромы, евреев грабили и бабушка спрятала семейные драгоценности в одну из табуреток, стоявших в подвале одного из дедовых домов (помните 12 стульев Ильфа и Петрова?). Табуретки и драгоценности благополучно исчезли. Остались только бабушкина золотая цепь и серьги, которые спасли семью от голода в 1933 г. : бабушка сдавала звено за звеном в Торгсин в обмен на еду. У бабушки и дедушки было трое детей: Михаил (дядя Миша) родился в 1913; моя мама, Софья, родилась в 1916, и моя любимая тётя Бума (Блюма) родилась в 1919 году. Родители отца были из Переяслава. Дед Шая владел шапочной мастерской. Работало в мастерской всего пять человек, но этого было достаточно. чтобы после революции отнести его к категории буржуев и это закрыло для моего отца двери высших учебных заведений. На фотографии начала ХХ века дед Шая, как и дед Яков, в двубортном костюме и белой рубашке с галстуком. Аккуратная короткая стрижка, усы, глубоко посаженные глаза, полные губы слегка приоткрыты в улыбке. Бабушка Сура на фотографии напряжена, губы плотно сжаты, одета в закрытое платье с кружевным воротником, полностью закрывающим шею, красивый овал лица и совершенно не похожа на еврейку. У них тоже было трое детей: дочь Этель (тётя Этя) родилась в 1902 году; сын Иосиф 1906 года и младшенький, Вульф (мой отец) родился в 1910 году. Как и в случае с мамиными родителями, из фотографии ясно, что и эти мои предки не относились к религиозным евреям. Я их совсем не знал: дед Шая умер в 1938 году от рака горла. Бабушка Сура жила в Переяславе, эвакуировалась в Алма-Ату в 1941 году и умерла там в 1942. Отец после войны поехал туда, пытаясь найти могилу мамы, но не нашёл. Я всегда с удивлением читаю воспоминания разных воспоминателей, утверждающих, что они помнят себя и окружающих с двух-трехлетнего возраста. Я совершенно ничего не помню из своего довоенного детства, какие-то обрывки воспоминаний застряли в моей памяти из ташкентского периода детства в эвакуации и более или менее связные воспоминания начинаются после возвращения в Киев в конце 1944 года, т.е. с семи лет. Есть два объяснения этому: то ли воспоминатели врут, то ли я в детстве был слегка дефективным. Впрочем, может быть моё голодное детство в эвакуации просто вышибло из меня память о благополучных годах довоенной жизни. Наверно голод легче переносить, если считать его нормой и забыть о прежней, сытой жизни. Мама и папа поженились 1 декабря 1934 г. Мы жили в доме на углу улиц Саксаганского и Тарасовской. Дом был построен в 1887 году. Точнее, это были два разных дома, один четырехэтажный, а второй – семиэтажный. Каждый из домов был построен в виде буквы «Г», эти два «Г» смыкались, образуя странный прямоугольник с разновысокими стенами и пустым пространством в середине, которое и было нашим двором. Со стороны Тарасовской во двор вела длинная подворотня и уже из двора можно было попасть в подъезд нашего четырёхэтажного дома. Собственно подъездов было два: парадный ход и чёрный ход. Парадный ход был шире чёрного, ступеньки были каменные, а у чёрного – деревянные и с парадного хода вы попадали в квартиру, а с чёрного – на кухню. По-видимому, это имело смысл в дореволюционные времена, когда господа пользовались парадным, а прислуга – чёрным ходом. Квартира наша располагалась на третьем этаже и состояла из четырёх комнат, большой кухни и туалета. Ванной не было, что удивительно, так как в такой квартире до революции должны были жить вполне состоятельные люди. Деду Якову и бабушке эта квартира досталась следующим образом. После воцарения в Киеве большевиков у деда отняли все магазины и дома, и семья с тремя маленькими детьми скиталась по наёмным углам. В 1925 году в Киев приехал двоюродный брат дедушки, Гриша Наров. Гриша с молодых лет примкнул к большевикам, воевал в красной армии и затем был направлен на работу в ЧК. Его назначили зам. начальника киевского ЧК. Узнав о бедственном положении семьи деда, Гриша предложил деду на выбор множество квартир, в том числе в центре Киева, но у деда хватило ума выбрать наиболее скромную из предложенных. Интересна судьба Нарова. Я его встретил у дяди Миши в Москве в конце шестидесятых годов, когда он вышел на пенсию и переехал из Новосибирска в Москву. В 1928 году дядя Гриша почуствовал, что что-то идёт не так и не в ту сторону и попросился на учёбу в промышленную академию. Закончив её в 1934 году он понял,что и в Москве оставаться нельзя и попросил его направить в Новосибирск на строительство машиностроительного завода. Он стал директором завода перед самой войной, завод выпускал танки и всякую другую оборонную необходимость, и дядя Гриша с этим со всем справляляся и был в почёте. В начале семидесятых я посетил Новосибирский Академгородок и из рассказов основателей-учёных академгородка я услышал много хороших слов о директоре Новосибирского завода Нарове, который сделал всё возможное для строительства академгородка. Слышать это было приятно. По-видимому, дядя Гриша относился к той редкой группе советских руководителей, старавшихся сделать что-то хорошее, пользуясь властью, которая была в их распоряжении. Но вернёмся в моё довоенное детство. По рассказам мамы и Бумы я был подвижным любопытным мальчиком, в меру шаловливым и непослушным. Меня в детстве не наказывали. Отец был строг, но бабушка с дедом, мама и Бума были моей бронёй. Одну из моих шалостей мама и Бума часто вспоминали. Дедушка как-то пришёл с работы днём, чтобы отдохнуть, лёг на диван и уснул. Во сне он стал храпеть. Я играл в этой же комнате. По-видимому, храп деда мне не понравился, я взял со стола нож и стал водить им по шее деда, полагая, что звуки исходят именно оттуда. К счастью, я водил обратной, тупой, стороной ножа по шее деда и он проснулся от щекотки. Дед даже не рассердился, а попросил, чтобы я больше так не делал. Так что судя по всему моё довоенное детство было вполне счастливым. Пусть я этого не помню, но любовь моих родных вошла в мою плоть и кровь и помогла мне потом выжить. Летом 1940 года мы были на даче под Киевом и там я заболел дифтерией. Я уже с трудом дышал, посинел, но, к счастью, к нам приехал в гости дядя Миша, старший брат мамы. Он только что закончил Московский медицинский институт, быстро сообразил, что со мной происходит, отсосал из моего горла дифтерийные плёнки и я снова задышал. Дядя Миша уехал в Москву в 1931 году, поступил сначала на юридический факультет Московского университета, проучился там три года, понял,что это не для него и поступил в медицинский институт. Будем считать, он это всё проделал, чтобы спасти меня от смерти. Дядя Миша никогда не рассказывал как ему удалось получить высшее образование; думаю, он просто скрыл своё происхождение при поступлении в институт. 22 июня 1941 года началась война и немцы быстро продвигались к Киеву. Отца сразу взяли в армию, направили в Ульяновск в танковое училище и он прошёл всю войну механиком-водителем танка. А нам надо было уезжать из Киева. Прабабушка Шуля (мама бабушки Мириам) была парализована после инсульта и умерла в апреле 1941 г. Ее смерть спасла нашу семью от гибели: мы бы, конечно, не оставили её и не уехали из Киева в 1941 году и были бы уничтожены в Бабьем Яру как все евреи Киева. Наша эвакуация и так висела на волоске. Дед Яков не верил в зверства немцев. «Я имел с ними дело в 1-ю войну,- говорил дед - нормальные люди, культурная нация. Никуда мы не поедем. Страшней большевиков быть ничего не может». И только рассказ племянника Добы (сестры бабушки) о зверствах немцев (он был в ополчении в Западной Украине) заставил его изменить решение и мы уехали в последнюю минуту, в июле 1941 г. Наш эшелон бомбили. Во время одной из бомбёжек мы высыпали из вагонов, залегли в канавах вдоль дороги, очередная бомба упала совсем близко и нас засыпало землёй. Все выжили, но после этого я стал заикаться и это отравило мои детские и, в особенности, отроческие годы. Привезли нас, в конце концов, в Ташкент, где мы и жили, точнее существовали, до конца 1944 года. В Киев мы вернулись в конце 1944 г. Дом наш сохранился и квартира была на месте, но вот только занять мы её не могли. Во время оккупации в нашей квартире поселился какой-то человек и нас «жидов недобитых», как он выразился, пускать в квартиру не собирался. Наши украинские соседи, благополучно пережившие немецкую оккупацию в своих квартирах, были также неприятно удивлены нашим возвращением и сосед со второго этажа, по фамилии Морж, выразил своё недовольство тем, что Гитлер так и не выполнил своего обещания и не сумел уничтожить всех евреев. Так что, добро пожаловать с возвращением на родину. Мама пошла в военную комендатуру и нас вселили в одну комнату нашей четырёхкомнатной квартиры. Это была восьмиметровая комната, но дело было даже не в её размерах, после войны многие жили и более скученно, а в том, что мы оказались отрезаны от воды, туалета и кухни. Комната, в которую нас вселили (маму, бабушку и меня), была первой от входной (парадной) двери, затем шёл небольшой коридор, затем ещё две комнаты одна за другой, опять небольшой коридор с ещё одной комнатой и затем кухня с водопроводным краном, туалетом, газовой плитой, которая тогда ещё не работала, все пользовались примусами. Украинский «владелец» квартиры закрыл дверь между первым коридорчиком и остальной квартирой, так что мы оказались отрезаны от всех удобств. В подворотне был общественный туалет и кран с водой. Еду готовили на примусе прямо в комнате, в коридорчике не было ни окна, ни света. Мама написала письмо отцу в армию. Танковый полк отца находился тогда в Австрии. К счастью, отец в это время был механиком-водителем танка командира полка, полковника Мельникова. В одном из боёв отец спас раненого Мельникова, вытащив его через люк водителя и тот хорошо к отцу относился. Мельников дал отцу машину (виллис) и отпустил на три дня в Киев. Отец поступил очень просто. Он взломал дверь, поставил «владельца» к стенке и дал ему 24 часа на то, чтобы освободить квартиру. Через четыре часа «владелец» уехал и мы вселились в наши довоенные владения. Затем отец прошёлся по квартирам наших украинских соседей и предложил им вернуть украденную у нас мебель, что незамедлительно и было исполнено. При этом соседи умильно приговаривали, как они рады, что мы остались живы и что им удалось сохранить мебель до нашего, такого для них радостного, возвращения. Вид разъяренного отца с орденами на груди и с пистолетом на поясе, по-видимому, просто перевернул их мировосприятие и они немедленно возлюбили нас как своих ближних. Так мы вернулись в свою квартиру. Правда потом у нас одну комнату отобрали, ту, что была рядом с кухней. В марте 1945 г я заболел воспалением лёгких и надежды на то, что я выживу у врачей не было. И эта моя почти смерть привела к рождению моей сестры Инны. Такие вот перекрёстки смертей и спасений: смерть прабабушки Шули в апреле 1941 г. позволила нам эвакуироваться и спастись от гибели в Бабьем Яру, а моя, как казалось, смертельная болезнь, привела маму к решению рожать, что врачи ей категорически запретили: мама страдала сердечной недостаточностью (сердечной астмой) и врачи опасались, что мама не перенесет родов. Но так как я уже вроде был не жилец, то мама решила – будь, что будет и отказалась от аборта. И 5 октября 1945 года родилась моя любимая сестра Инна. Мама рожала дома под наблюдением врачей и всё прошло благополучно. Я, к всеобщему удивлению, остался жив, но долго был прикован к постели, постепенно возвращаясь «оттуда». Меня часто навещала наша родственница, Соня, жившая в семиэтажной части нашего прямоугольника. Было ей лет 16. Густые, чёрные брови и её живые карие глаза мне очень нравились, я чувствовал, что ей не в тягость сидеть со мной и всегда с нетерпением ждал её прихода. Соня не тратила время попусту: мы стали учить азбуку и сложение-вычитание; Соня пыталась меня также научить как узнавать который час, глядя на стрелки часов, но мне это долго не удавалось. Об узнавании времени замечательно написано у Фазиля Искандера в одном из его рассказов о мальчике Чике, куда я вас и отсылаю, если интересуетесь. Не помню как, но однажды я посмотрел на часы и понял, что они показывают и от радости чуть не задушил Соню в объятиях. К своему выздоровлению, где-то в июне, я научился читать и большая часть моего детства-отрочества прошла за чтением книг. Это время выздоровления осталось в моей памяти как самое счастливое и безмятежное время моей жизни. Все радуются, что я вернулся, все меня любят, за мной ухаживают, никаких обязанностей у меня нет, бабушка меня просто зацеловывает, мама берёт мои руки в свои и долго так сидит на моей кровати и её ласковость переливается в меня. Я чувствовал, что я центр мира. Повторюсь. Таких счастливых дней в моей жизни больше не было. Вы возвращались с того света? Я вернулся и мне было хорошо. В июле 1945 г. демобилизовался из армии отец и началась послевоенная жизнь. Но пора, я думаю, немного рассказать о моих родителях. Мама была небольшого роста, примерно метр шестьдесят, худенькая, с большими карими глазами и длинными ресницами, небольшой прямой носик и полные улыбчивые губы. Короче, мама была красивая и осталась для меня самой красивой женщиной в мире. Мама никогда на меня не кричала, старалась объяснить почему я неправ, а когда я всё-таки не слушался она как-то угасала, глаза темнели и становились печальными, она не начинала плакать, но было видно, вернее я остро чувствовал как она огорчена, прижимался к ней и поступал так как она мне советовала. Доброта мамы притягивала к ней людей. К нам постоянно приходили и приезжали родственники и знакомые, мама для всех находила время и помогала чем могла. Мне, за мою уже долгую жизнь, приходилось общаться со многими хорошими людьми. Мне везло на хороших людей. Но только для очень немногих хороших людей (честных, обязательных, умных) доброта была органической, врожденной основой их человеческого существа. Такой была мама. Мама вышла замуж в 18 лет. Она не взяла фамилию мужа (моего отца), а оставила девичью фамилию, Рабинович. Это был необычный поступок. Собственно среди всех наших многочисленных родственников и знакомых мама оказалась единственной кто так поступил. Так это и осталось тайной: в своё время я об этом не спросил, а теперь уже и спросить некого. Отец был старше мамы на шесть лет. Высокого роста (180 см), сильный физически, карие глаза, прямой «римский» нос, волевой подбородок. Родители были красивой парой и хорошо смотрелись вместе. Я не помню скандалов между ними. Иногда возникали разногласия, они спорили, переходя на идиш, чтобы я не понимал, отец иногда срывался в крик, но это было редко. Родители учились на рабфаке (рабочем факультете). Такую форму обучения придумала советская власть, для того чтобы дать образование рабочим и крестьянам. На рабфаках учились 2-3 года, а для поступления надо было предоставить справку, что ты где-то работаешь. Не знаю где и кем работали родители до войны. Но в войну и после войны мама работала бухгалтером, а отец после войны работал литейщиком на заводе. Это был цех точного литья, где производились нестандартные, небольшого размера детали для разных приборов и надобностей. Итак, началась послевоенная жизнь. Полк отца вернулся из Австрии в Киев своим ходом и каждый привёз, что мог из награбленного в западной Европе. Помню изящную посуду, ковёр и аккордеон, поразивший меня своей перламутровой красотой. Много было пластинок и среди них песни Вертинского, Лещенко и Козина. Первый год после возвращения отец не работал. У нас в доме непрерывно толклись однополчане отца, пьянки шли одна за другой, постепенно распродавались привезенные вещи и последним был пропит, к моему горю, аккордеон. Приезжал иногда и бывший командир полка, Тихон Владимирович Мельников, круглолицый, добродушный белорус, искренне любивший отца и после хорошей порции водки он обнимал отца за плечи и каждый раз произносил одно и тоже – «Смотри, Володя, какая удивительная жизнь. Вот ты еврей, а ведь хороший человек, от смерти меня спас» и он с восторгом оглядывал сидящих за столом, призывая всех порадоваться тому, что и среди евреев бывают хорошие люди. Среди этой пьяной суеты я пошёл в первый класс в сентябре 1945 года, а 5 октября того же года родилась моя сестричка Инна. Хорошо помню этот день. Каким-то образом беременность мамы прошла для меня незамеченной, никто, ничего мне не объяснил, я пришёл из школы и тут бабушка мне говорит, что у меня теперь есть сестричка. Откуда берутся дети я ещё не знал и когда меня подвели к маминой постели и мама показала мне сморщенное маленькое личико сестры я остался в полном недоумении, откуда и зачем мама достала такое непривлекательное создание. Забегая вперёд, скажу, что сестра превратилась потом в красивую девочку-девушку-женщину, но до 4-5 месяцев она была страшноватенькая и родственники говорили: « Ну, её никто не сглазит». Школа, где я проучился первые четыре класса, находилась на Жилянской. Учился я неплохо, мешало, конечно, моё заикание, но о нём (заикании) разговор ещё будет. Я мало что помню о годах учения в начальной школе, может быть из-за событий 47-48 годов. В начале 47 года заболела бабушка. В это было невозможно поверить. Весь груз нашей повседневной жизни лежал на бабушкиных плечах и несла она этот груз легко, никогда не жалуясь, да ещё и подсмеиваясь над разнообразными житейскимим приключениями. И вот бабушка стала слабеть, почти перестала есть, только пила, лицо пожелтело, резко выступили скулы и запавшие глаза бабушки лихорадочно горели. Родители уступили бабушке свою комнату, ту самую единственную непроходную, в которую мы поначалу вселились. Бабушке поставили диагноз – рак желудка. Давали какие-то лекарства, мало помогавшие, бабушку мучали сильные боли. Я приходил из школы, быстро делал уроки и шёл к бабушке. Садился рядом с кроватью на стул, брал руку бабушки и предлагал ей посчитать пульс. Пульс был чудовищный, собственно посчитать его было невозмолжно, но я смотрел на секундную стрелку будильника и шевелил губами, старательно притворяясь, что веду подсчёт. Затем торжественно объявлял: - У тебя сегодня хороший пульс, всего 80. Бабушка ласково поглаживала мою руку и отвечала: -Спасибо, Осенька, чтобы я без тебя делала. В глазах её зажигались искорки, она подсмеивалась над моим неумелым враньём, даже в болезни не теряя чувство юмора. Потом я рассказывал о школьных делах, пересказывал книги, которые в это время читал, придумывал разные истории о ребятах из школы, лишь бы как-то отвлечь бабушку от её горестных мыслей. А мысли бабушки были о нас: о маме, маленькой Инне, обо мне. У мамы была сердечная астма, ей становилось трудно дышать, синели губы, сердце работало с перебоями. Она пила какие-то капли, приступ постепенно проходил, а через день-два повторялся. Бабушка страдала, не понимая как мы будем без неё жить и всё время просила меня помогать маме и заботиться об Инне. Я обещал и надеюсь, что хоть немного облегчил мамино существование. Бабушка умерла в начале лета 1947 года, а осенью этого же года маму арестовали. Такой вот выдался год. Причиной ареста было воровство в ташкентском филиале общества «Спартак», где мама работала бухгалтером в 1943-44 годах. К моменту ареста мама уже почти три года как не работала в этом обществе, да и зная маму поверить было невозможно, что мама участвовала в каких-то махинациях. Но этим спартаковским деятелям каким-то образом удалось запутать (или подкупить) следователей в Ташкенте и всё свалить на маму. Пришли за мамой ночью, обыскали квартиру в поисках награбленного, ничего, разумеется, не нашли и увезли маму в тюрьму на Лукъяновке. Папа ходил к следователям и прокурорам, пытаясь хотя бы выяснить, в чём маму обвиняют, но ответ был один: «ведётся расследование». Нам помогали родственницы, готовили еду, стирали, носили передачи маме в тюрьму. Я помогал как мог: стоял в очередях за продуктами, играл с Инной. Приезжала Бума, которая тогда жила то ли в Вологде, то ли в Омске, но надолго приехать она не могла, у неё был свой маленький сын, Саша, почти ровесник Инны. Но вот следователь сказал отцу, что в интересах следствия маму отправят по этапу в Ташкент. И тут нам стало страшно. Этап практически означал смертный приговор маме. Многонедельный переезд по этапу в товарных этапных вагонах мама бы не перенесла. Папа написал Нюме, мужу Бумы. Нюма служил тогда во внутренних специальных войсках, охранявших особо секретные военные объекты. Нюма был в чине капитана, не Бог весть какой чин, но всё таки. Ну и спецвойска; раз там служит, значит лицо доверенное. Нюма взял отпуск и приехал в Киев. Он хотел попасть на приём к генеральному прокурору Украины Руденко. Написал рапорт, где изложил суть дела, но попасть на приём не удавалось; очень занят был прокурор Руденко. Отпуск Нюмы заканчивался и тогда он решился на отчаянный шаг: ждать Руденко у входа в прокуратуру, остановить его, объяснить суть дела и вручить рапорт. Всё это могло кончиться печально: охрана могла просто застрелить Нюму при попытке подойти к Руденко. Нюма одел парадную форму и отправился на отлов генпрокурора. Смотрелся Нюма в парадной форме очень внушительно, напоминая чем-то Котовского из известного фильма: бритый череп, круглое волевое лицо, крепко сбитое тело. Появился из подъезда Руденко, Нюма сделал три шага сквозь охрану, взял под козырёк и сказал,- Разрешите обратиться. Охрана взяла Нюму в кольцо, но Руденко уже заметил Нюму. – В чём дело, капитан? Нюма кратко изложил суть дела, подчеркнув, что речь идёт о жизни и смерти и вручил рапорт. Руденко передал рапорт одному из сопровождающих, сказав – Разобраться и доложить. И добавил,- Ну, вы и рисковый, капитан. И случилось чудо. Этап отменили и через некоторое время мама была уже дома. Суда не было, дело закрыли за отсутствием состава преступления, но около года мама провела в тюрьме. И вот что интересно. Тот год, что мамы не было, начисто вывалился из моей памяти. Мне было уже 10 лет, но я ничего не помню из событий этого года. Мама была центром мира и в её отсутствии мир рухнул, образовалась пустота, небытиё и мир возник вновь, когда мама вернулась. Сидела она в переполненной камере с уголовницами. Мама, смеясь, рассказывала, что она выучила много новых слов, но отказывалась поделиться со мной новыми знаниями. Соседки по камере маму не обижали, она делилась продуктами, которые мы ей приносили каждую неделю, но дело было не в продуктах: мама безропотно и сочуственно выслушивала длинные истории своих сокамерниц и старалась вселить в них надежду, что всё еще можно исправить и их ждут счастливые дни. Через некоторое время после маминого возвращения нас стали посещать бывшие мамины сокамерницы. Разного возраста, хорошо или плохо одетые, но на их лицах лежала печать: они из другого мира. Жёсткая складка рта, настороженный, напряженный взгляд, всё было другое чем у наших обычных знакомых и родственников. Мама поила их чаем, выслушивала их истории, что-то советовала. Они никогда ничего не просили, им просто хотелось, чтобы их сочуственно выслушали. Может быть им и мамины советы были не нужны, но разговор с человеком из другого мира был им нужен, давал им ощущение, что и они достойны человеческого отношения. Мама устроилась бухгалтером в Облкнигокультторг и это было замечательно, потому что можно было доставать книги. Начали выходить подписные издания, но подписаться было трудно, желающие выстаивали многодневные очереди, а сотрудникам культторга были привилегии: подписывайся, если хочешь. Папа по прежнему работал литейщиком на заводе, но в дополнении был организован филиал цеха точного литья на комбинате глухонемых недалеко от нашего дома, на Жилянской. Папа вставал в пять утра, съедал тарелку супа и в шесть, первым трамваем уезжал на завод, который находился на Подоле, примерно в 45 минутах езды. К пяти вечера папа возвращался, быстро что-нибудь съедал, шёл в комбинат глухонемых и в 8-9 вечера возвращался домой. На комбинате он наладил производство стальных зубов и коронок, дефицитного послевоенного товара. Эта работа отца с утра до позднего вечера впечаталась в моё сознание как образец того, что только тяжёлым трудом, не считаясь со временем, можно достичь поставленной цели. А цель была простой и насущной: надо было встать на ноги, накормить и одеть семью. Так что жизнь потихоньку начинала налаживаться, но моё существование осложнялось каторгой музыкальной школы. Мало мне было проблем с заиканием, так тут ещё музычка на мою голову. В музыкальную школу меня отдали ещё до ареста мамы. Во время ареста я в музыкальную школу почти не ходил и надеялся, что уже и не пойду. Но не тут то было. Отец не забыл, что я должен учиться музыке. Зачем ему это было нужно я тогда не понимал. У него не было слуха и к музыке он был совершенно равнодушен. Но надо было чем-то отличаться от родственников и знакомых: а у нас вот сыночек музыке учится, может и музыкантом станет известным и я пошёл учиться играть на скрипке. Музыку я любил и распевал разнообразные песенки. Мама прекрасно пела, у неё было красивое колоратурное сопрано и она знала много украинских и песен на идиш. Ирония заключалась в том, что я любил музыку, но не хотел учиться играть на скрипке. А не хотел из-за учителя. Фамилия его была Межибовский. Было ему лет 60 и когда-то он выступал с концертами, разъезжая по городам и местечкам Украины. Память о прошлой провинциальной славе отравляла ему жизнь и, по-видимому, преподавание его просто раздражало. Он как-то брезгливо показывал как надо держать смычёк и как надо ставить пальцы. Я чувствовал себя в его присутствии ничтожным насекомым, которому на самом деле и жить то незачем. А я не любил, когда меня унижали и в ответ сопротивлялся как мог. Но единственное что я мог – это как можно хуже учиться, чтобы меня выгнали. Но как я понял потом, отец давал Межибовскому взятки и меня переводили из класса в класс с оценкой «три». Меня запирали по вечерам в комнате родителей, и я должен был хотя бы час пилить на скрипке. Я и пилил: на пюпитр я ставил очередную книгу и читал её, водя по струнам смычком. Отец принимал участие в моём музыкальном образовании, крича из соседней комнаты: -«Ося, выше скрипку». Я это потом рассказал своим друзьям и в трудные минуты жизни они мне повторяли: »Ося, выше скрипку». Я не признавался, что сознательно плохо учусь, а утверждал, что не способен к игре на скрипке и это привело к печальным последствиям. Я нарушил честолюбивые планы отца: вот сынок у нас способный и будет знаменитым музыкантом. А сынок сильно заикался и оказался музыкальным бездарем. Так что нечем было похвастаться перед родственниками и знакомыми, которые два-три раза в год приходили к нам в гости. Отец был тщеславен. Образования ему получить не удалось и он не мог реализовать свои способности, которые у него безусловно были. Он вечно что-то изобретал, но доводить свои изобретения он не мог без помощи инженеров, с которыми вынужден был делиться авторскими правами. Но достижениями собственного сына он мог ни с кем не делиться, да вот достижений никаких не было. И это его раздражало, выливаясь на меня уничижительными репликами, типа «чего же ожидать от этого заики». Понятно, что это меня обижало, обида накапливалась и привела к взрыву. Мне уже было лет 12, когда после одной из его реплик я в бешенстве набросился на него с кулаками. Отец сначала оторопел, потом замахнулся, мне удалось увернуться и я понёсся в сторону кухни, надеясь укрыться в туалете. Туалет закрывался изнутри на крючок, который нужно было набросить на скобку, я это почти успел, но указательный палец правой руки был ещё под крючком, когда отец рванул на себя дверь. Металлический крючок буквально разрезал мой палец, я от боли потерял сознание, палец в больнице пришили, а большой изогнутый шрам остался мне вечным напоминанием об этом. Отец перестал меня дразнить, но отношения наши стали, мягко выражаясь, прохладными. Вскоре, однако, эти горести отошли в тень: весной 1951 года отца арестовали. На фоне феерического антисемитизма этого времени никто не спрашивал «за что?», когда человека забирали. Как известно, государственный антисемитизм начался ещё в середине войны, о чём рассказано в замечательной книге Василия Гроссмана «Жизнь и Судьба». Затем был разгон и аресты членов Еврейского антифашисткого комитета, убийство Михоэлса, борьба с космополитизмом и среди безродных космополитов, подлежащих уничтожению, или, как минимум, остракизму, опять евреи, евреи, евреи. Стишок такой был: «В Третьяковской галлерее/ на картинах лишь евреи/ среди трёх богатырей/ Илья Муромец еврей». Или такой: «Если в кране нет воды, воду выпили жиды. Евреи, евреи, кругом одни евреи». В конце 1952 года началось дело врачей-убийц, но Украина шла впереди прогресса, и осенью 1950 года началось «текстильное дело». Ежедневно, в газете «Вечерний Киев» публиковались подробные отчёты «из зала суда», из которых всем становилось ясно, почему в магазинах ничего нельзя купить. Преступников не называли евреями, просто называли имя-отчество-фамилию (например, Гольдман Израиль Натанович) и все всё правильно понимали. Воровали эти гольдманы текстиль прямо на фабриках, оставляя невинных украиских детей, женщин и мужчин почти голыми, сирыми и убогими. Ну как тут было не воспылать справедливому желанию загнать жидочков по уши в землю. И началось. Сплав государственного и народного антисемитизма принёс ожидаемые, замечательные результаты. «Жид пархатый» - это стало вполне вежливым проявлением народных чувств. Клич «бей жидов» висел в воздухе и били,- детей, женщин, стариков, на улицах, в магазинных очередях, в парках и на днепровском пляже. Милиция, разумеется, ничего не видела, никто к милиции и не обращался, попасть в милицию было гораздо хуже, чем просто быть избитым на улице. На нашей Тарасовской улице положение было несколько иное. Недалеко от нас располагалась товарная станция, где в тупиках стояли заброшенные товарные вагоны, служившие приютом как местным уголовникам, так и перелётным. Народ это был молодой, от 14 до 30 лет, почти все были вооружены ножами, у многих были пистолеты. Что важно, среди уголовников было много евреев. Тарасовская и окрестности были вотчиной этих ребят и избивать окрестное население могли только они сами, а не всякие самодеятельные фраера. Но жертв они выбирали не по национальному признаку, а по деловому, т.е. били и грабили состоятельных людей, среди которых евреев то и не было: не успели они нажить состояние, вернувшись нищими из эвакуации. Разумеется, уголовники не делали никаких официальных заявлений, но страх перед ними перевешивал желание избивать евреев и в нашем околотоварном микрорайончике было более-менее спокойно. На фоне текстильного дела, другие организации и ведомства никак не могли остаться в стороне и начались аресты евреев, работающих на разнообразных заводах и фабриках. Дошла очередь и до завода, где работал отец. Пришли, как обычно, ночью, трое и двое понятых, дворник и его жена. Законность, сами понимаете, прежде всего, так что без понятых никак было нельзя. В отличии от ареста мамы, когда обыск был быстрым, формальным и ничего не было опечатано, на этот раз наши славные органисты (т.е. работники органов) трудились в поте лица в течении трёх часов. Перелистаны были все книги, распороты матрацы, шестилетнюю Инну заставили вытащить из кроватки и перерыли её постель. Простучали стены и паркет. Описали одежду, посуду, мебель и на всё это наложили арест. Это означало, что ничего из описанного мы продавать не имеем права, даже если будем умирать с голода. Непонятно почему, но пластинки не были арестованы, и я их потом продавал на рынке, когда сильно прижимало. Отца посадили в Лукьяновскую тюрьму, ту самую, где в 1947 году сидела мама. Такая вот оказалась семейная тюрьма. Посадили человек десять заводских евреев, а чтобы они не могли предупредить друг друга расторопные киевские чекисты всех взяли в одну и туже ночь. И началась жизнь семьи арестанта. Мама продолжала работать, надо ведь было на что-то жить, шестилетняя Инна ходила в детский сад, а я ходил в школу. Занимались мы во вторую смену, с двух часов дня, и я с утра стоял в магазинных очередях, пытаясь купить продукты по списку, составленному мамой. Часто по вечерам мама навещала семьи подельников отца, пытаясь что-то узнать о ходе дела. Я сопровождал маму в качестве охраны. У меня была кепочка букле, я её сдвигал набекрень, выпускал на лоб чубчик, изо всех сил стараясь походить на блатного. То ли я удачно изображал уголовника, то ли нам просто везло, но обходилось без приставаний. Мама меня с собой в квартиры подельников не брала, я стоял на улице возле подъездов, ожидая маму. Раз в две недели я ездил в Лукьяновскую тюрьму с передачами. Это был долгий путь на трамвае, потом пешком, а потом двух-трёх часовая очередь хмурых, неразговорчивых людей. В передачах было немного еды и, самое главное, папиросы. Шли дни, недели, месяцы, а сведений получить не удавалось. И поздней осенью я решил пойти на приём к городскому прокурору. Я ничего не сказал маме, боясь, что она меня не пустит, мне ведь было всего четырнадцать лет. Я написал заявление, указав фамилию отца, место работы, дату ареста и пошёл в прокуратуру. Всё оказалось проще, чем я ожидал. Я простоял пару часов в очереди, отдал заявление в окошко, откуда женский голос мне сказал, когда я должен придти на приём к одному из заместителей прокурора. Заместитель оказался молодым и вполне симпатичным человеком. Он выслушал мою заикающуюся речь: мама болеет, двое детей, жить не на что, когда же будет решение. Он ответил, что дело запутанное, но ничего страшного пока не выявлено и через 5-6 месяцев будет вынесено решение. Ничего определенного сказано не было, но доброжелательный тон зампрокурора подействовал на меня как освежающий душ в жаркий день и я радостно всё рассказал маме, чуствуя себя спасителем и освободителем. Такой вот юный наполеончик. Мама обняла меня, расплакалась, я почему-то заплакал и так мы обнявшись долго сидели вместе. Отца выпустили весной 1952 года. Как и в случае с мамой, суда не было, дело закрыли, и отец вернулся на завод. Несколько месяцев мы жили под страхом, что отца снова посадят: он всё время вспоминал следователя, капитана Огородникова, и клялся, что он его найдёт и задушит своими руками. Видно много унижений вытерпел отец от этого славного чекиста и желание с ним расквитаться ещё долго преследовало отца. Несмотря на то, что все теперь были дома, страх за наше существование нас не отпускал. Разумеется, это был не только наш семейный страх. Тоже было и в семьях наших родственников и знакомых. Страх достиг своего пика в конце 1952 года, когда в связи с делом врачей-убийц в белых халатах, поползли слухи, что евреев будут выселять в сибирские лагеря. Знакомые уголовники рассказывали, что милиция выгоняет их из товарных вагонов, вагоны комплектуются в эшелоны и милиция радостно, по секрету, делилась сведениями со своими друзьями-уголовниками, что в этих эшелонах будут вывозить киевских жидочков. Мы, как и все, стали готовиться: покупать тёплые вещи, сушить сухари, запасаться мукой и сахаром. Как известно, слухи эти потом полностью подтвердились и спасла нас смерть Сталина, который сдох 5 марта 1953 года. На следующий день, 6 марта, я и мои друзья - одноклассники пошли прогуляться по Крещатику. Нас было четверо: Ося (Иосиф) Гутман, по прозвищу «Рыжий»,- у него действительно была рыжая шевелюра и лицо усыпанно веснушками; Фима Каневский, по кличке «Конь» и Алик Коган, у которого клички не было. У меня была кличка «Лось». Главным в нашей четвёрке был Фима. Физически он был самым сильным из нас, накачивал себе мыщцы гантелями и штангой и, главное, Фима был безусловно красив. Стройный брюнет с выразительными, большими чёрными глазами, нос с небольшой горбинкой, и, в отличии от нас, Фима прекрасно одевался, вернее, его прекрасно одевали. Мама Фимы умерла, когда он был совсем маленький; но у него была сестра Роза, старше его на 12 лет, заменившая ему маму. Отец Фимы и Роза души в нем не чаяли и считали своим долгом одевать Фиму как принца, каким он себя и ощущал, купаясь в их заботливой любви. Роза преподавала в школе английский язык; где работал Фимин отец я не знаю, но его тоже посадили в 1951 году и в 1953 он был ещё в тюрьме. Выпустили его вскоре после смерти Сталина. Наиболее близок я был с Осей Гутманом. Он жил в доме напротив нас, и я часто у него бывал. Повидимому, он был поздним ребёнком; во всяком случае, его родители казались мне стариками. Встречали они меня всегда радостно, старались чем-нибудь угостить, хотя достатка в доме не было. У Оси был двоюродный брат, Володя, обитавший в том же дворе, но в большой, комфортабельной квартире. И вот в квартире Володи установили телефон. По тем временам (1951 год) это была большая роскошь. И Володя придумал развлечение. Набирался наугад какой-нибудь номер и когда раздавалось в трубке «Аллё», Володя важным голосом произносил: -Вас беспокоит телефонная станция. –Да, да, я Вас слушаю,- с горячей готовностью откликался голос в трубке. – Измерьте, пожалуйста, длину вашего телефонного провода,- вещал Володя. – Одну минуточку,- торопливо откликался голос. Через некоторое время Володе докладывали: - Длина 4 метра 25 сантиметров. – Теперь сложите провод вдвое,- продолжал Володя. В трубке слышалась возня и затем очередной рапорт: - Сложили. – Ну а теперь засуньте провод себе в жопу,- радостно кричал Володя и вешал трубку. Мы смеялись, с удовольствием представляя себе рассерженную физиономию на другом конце провода. Ну хоть бы один раз кто-нибудь спросил, зачем телефонная станция требует совершать эти бесмысленные действия. Боялись. Спросишь, а они телефон отключат. Всеобщий страх работал в любой ситуации. Тяжелей всех приходилось Алику Когану. Его отец погиб на фронте, мама работала уборщицей в школе, жили они в коммунальной квартире, занимая одну комнату, где стояла старая, обшарпанная мебель. Алик был небольшого роста, с круглым приятным лицом, улыбчивый и немногословный. Самого себя я описывать не буду (мама мне говорила: - Ты не красивый, ты симпатичный), скажу лишь о своих проблемах с одеждой. Когда отец работал, денег на жизнь хватало. Мы нормально питались, раз в неделю на рынке покупалась курица, из которой мама ухитрялась готовить разнообразные блюда: супы, шейку, фаршированную мукой, котлеты, тефтели. Но покупке одежды предшествовали длительные обсуждения и тщательное планирование бюджета. Отец всегда говорил: «Мы не настолько богаты, чтобы покупать дешёвые вещи». Это означало, что для меня покупалась одежда из добротного материала, но покупалась на вырост, чтобы я мог ею пользоваться как можно дольше. Таким образом, вначале всё мне было велико: брюки длинны, рукава пиджака и пальто скрывали кончики пальцев и я чувствовал себя огородным пугалом. Через год или два я дорастал до размеров одежды, затем вырастал из неё, но продолжал носить пока уже окончательно не перерастал свои одёжки. В результате, я ненавижу новую одежду и хотя я уже очень давно не росту, предпочитаю носить старые вещи, в которых мне удобно, а на внешний вид мне как-то наплевать. Жена моя мучается этим уже более пятидесяти лет, покупает мне новую одежду, меня не спрашивая, и затем со скандалом заставляет меня ее носить. Но вернемся к нашей прогулке по Крещатику. Мы чувствовали, что жизнь должна измениться. Причём измениться к лучшему, потому что Сталин был олицетворением зла и ненависти, которой мы были окружены. Мы себе спокойно вышагивали по Крещатику. Был хороший весенний день, но на улицах было пустынно. Из репродукторов неслась траурная музыка, и нам было хорошо. Мы пытались угадать своё будущее: может быть всё изменится и евреев начнут принимать в высшие учебные заведения; всем хотелось учиться в университете, хотя пока никаких выраженных склонностей у нас не было. Просто, Университет – это звучало красиво. Забегая вперёд, скажу, что в 1955 году, когда мы закончили школу, евреев в университет не принимали, также как и в политехнический и медицинский институты. Так что киевский антисемитизм отступал очень медленно и неохотно. При этом в школе, где мы учились, антисемитизм со стороны учителей нами не ощущался, хотя антисемитизм среди одноклассников, разумеется, процветал. Ничего иного, конечно, и быть не могло на фоне всеобщего народно-государственного настроения. И тем удивительнее, повторяю, было отсутствие антисемитских проявлений со стороны учителей. С 5-го класса мы учились в 21-й школе, расположенной на углу Саксаганского и Паньковской. Это было в пяти минутах ходьбы от нашего дома. Школа была мужская, смешанные школы ввели только в 1955 году, но мы уже были в 10-м классе и нас это не коснулось. В классе было около 30 учеников и среди них было много переростков, начавших учиться позже из-за войны, или остававшихся на второй год. Второгодники были, в основном, из уголовных семей. Одноклассников они не трогали, но между собой непрерывно выясняли кто из них самый-самый, что приводило к кровавым дракам на школьном дворе после уроков. Это были не просто драки – это была борьба за власть в её чистом, первозданном виде: без подсиживаний, жалоб начальству, закулисных интриг. Победивший получал не просто моральное удовлетворение: он получал право на взимание налогов. Мы должны были по его приказу выкладывать денежки, кто сколько мог, он мог отобрать еду, иногда отбирал что-нибудь из одежды. Чем-то он делился со своей сворой, но главное, он мог приказывать. Он властвовал, а ,как известно, это одно из самых сильных побуждений для определенного сорта людей. Сколько я потом наблюдал двуногих с кандидатскими и докторскими степенями, профессоров, совершенно терявших человеческий облик в борьбе за власть. Наиболее яркое впечатление оставил по себе преподаватель физики Вениамин Зиновьевич. Почти наверняка он не был профессиональным педагогом; уж очень резко он отличался от остальных учителей. По-видимому, он был научным сотрудником какого-нибудь НИИ, откуда был изгнан во время одной из еврейских чисток. Худой, высокий, сутуловатый, лет сорока, но с отчётливой сединой в кудлатой шевелюре, он врывался в класс, швырял классный журнал на стол и начинал рассказывать. Его рассказы драматически отличались от текста учебника. Разумеется, он придерживался тематики текущей учебной четверти. Если это было строение атома, то он о нём и рассказывал, но как рассказывал! Ни одного казённого слова. Это были увлекательные детективные истории поисков, находок, ошибок, торжества открытий. Он нам объяснял как устроен окружающий нас мир и я на всю жизнь полюбил физику, читая затем научно-популярные книги об элементарных частицах, устройстве вселенной, теории относительности, биографии знаменитых физиков (любимой стала книга Д. Данина «Резерфорд»). Я не стал физиком – математика мне давалась тяжело, но это не уменьшило моей любви к физике. Вениамин Зиновьвич не ставил двоек. Если вызванный к доске ученик не мог ответить на вопрос, ВЗ ладонью левой руки делал кругообразные движения перед лицом ученика, как бы стирая черты лица за их ненужностью, и молча, движением правой руки отсылал ученика на место. Почему-то эта пантомима действовала угнетающе на провинившегося, хотя ВЗ ставил в журнал тройку, что должно было бы утешать наших троечников, но вот – не утешало. Я думаю, что им (провинившимся) было обидно изгнание из того привлекательного мира, олицетворением которого и был Вениамин Зиновьевич. Колоритной дамой была наша классная руководительница Клавдия Ивановна, она же преподаватель русского языка и литературы. Яркая, полная блондинка лет 40, голубые удлиненные глаза, брови вразлёт, стройные ноги и бюст, доводивший до экстаза наших уголовничков-переростков. Никакого декольте в те годы не разрешалось, но Клавдия Ивановна ухитрялась как-то что-то там такое слегка приоткрывать и нашему подростковому воображению мерещились райские картины. Преподавала она свой предмет стандартно, но мы её любили не за внешность и не за преподавание, а за надёжную защиту от дирекции в период наших очередных безобразий. Ну, например. Окна нашего класса выходили на улицу и на переменках в хорошую погоду мы высовались в окна и рассматривали прохожих, делясь с ними нашим о них мнением. Особенно почему-то нас возбуждали мужчины в шляпах. Тут слов уже было недостаточно и мы старались дружно плюнуть на шляпу прохожего (класс был на втором этаже), сопровождая плевки длинными нецензурными выражениями по поводу шляп и их носителей. Прохожие от нас шарахались, матерились в ответ, поминая наших мам, тем дело и заканчивалась. Но вот как-то мы увидели выдающегося шляпоносца, такого важного, с брюшком и мы постарались на славу. А шляпоносец оказался инспектором городского отдела народного образования (Гороно), т.е. большой начальник. И он тут же направился к директору и через десять минут разъяренный директор школы, Фёдор Семенович, ворвался в класс и потребовал признаться кто именно оплевал инспектора. А иначе он нас всех выгонит, сотрёт, сгноит и т.д. Вызвали Клавдию Ивановну. Она повозмущалась вместе с директором, обещала всё выяснить и усилить воспитательную работу, и всё это говоря она потихонечку взяла его под руку и так, ненароком, вначале слегка, а потом посильнее, прижималась в нему своим замечательным бюстом и вздувшийся от гнева директор стал потихоньку оседать как шарик, из которого постепенно выпускают воздух. Доведя директора до вменяемой кондиции, Клавдия Ивановна пообещала, что она во всём разберется и виновные будут наказаны. Когда директор ушёл, КИ встала перед классом, кулаки на бёдрах, и спросила: -Ну что? Кто-то будет признаваться или все виноваты? – Все виноваты,- был дружный ответ. КИ получила выговор за плохую воспитательную работу, а нас наказали, запретив посещать школу в течении двух дней. Сами понимаете, как мы рыдали, лишившись школьных занятий. Ещё одним регулярным безобразием было перерезание электропроводки, чтобы лишить школу света. Занимались мы во вторую смену, занятия заканчивались в восемь вечера, а футбольные матчи любимого киевского «Динамо» начинались в будние дни в семь вечера. И тут КИ как-то ухитрялась нас защищать и, как правило, никого не наказывали. Но в одном случае наказание последовало. В десятом классе, в начале учебного года появилась новая преподавательница химии. Это была молодая, симпатичная женщина, по-видимому, свежая выпускница пединститута. Какому идиоту в районо пришло в голову послать её в наш зверинец, остаётся только догадываться. Химия была у нас последним, шестым, уроком и за окнами класса было уже темно. И вот через пару недель после начала её работы, дверь в класс вдруг резко отворилась, свет погас и началась возня вокруг химички, сдавленные женские крики, мужские матерные восклицания, через какое-то время зажёгся свет и перед нами предстала совершенно голая женщина c безумными глазами и перекошенным от ужаса лицом. Нас как будто пригвоздило к партам, мы ошеломлённо молчали, совершенно растерявшись от этого страшного зрелища. Очнувшись, химичка судорожно всхлипывая натянула платье на голое тело и выбежала из класса. Больше мы её не видели. Не исключено, что наши орлы-уголовнички-переростки навсегда искалечили её жизнь. Вычислить их не составляло труда, они (их было трое) давно состояли на учёте в милиции, их арестовали, почему-то вскоре выпустили и они исчезли из города. Мне очень нравилась преподавательница украинского языка и литературы, Евгения Ивановна. Лет 35-40, брюнетка с большими чёрными глазами, ослепительной улыбкой и каким-то удивительным нежно-матово-смуглым цветом красивого лица. Предмет она свой любила, увлекательно рассказывала об украинских писателях: Шевченко, Котляревском, Сковороде, Иване Франко и особенно о Лесе Украинке. Я хорошо писал сочинения по украинской литературе. И вот после написанного мною сочинения по одной из пьес Леси Украинки, Евгения Ивановна предложила мне более подробно поговорить о моём сочинении, я после уроков зашёл в пустую учительскую и ЕИ стала мне объяснять, что я не всё правильно понял в пьесе. Это был уважительный разговор двух взрослых людей (девятый класс) и я был польщён и горд. Но вот, не помню в связи с чем, ЕИ помянула имя Гоголя и я непроизвольно дёрнулся. ЕИ внимательно на меня посмотрела, положила мне на плечо руку и спросила: -Не любишь Гоголя? – Не люблю, -ответил я. Опять долгий внимательный взгляд. –Но ведь Гоголь написал не только Тараса Бульбу. – Не только,- ответил я,- и замолчал. –Ну что ж,- вздохнула ЕИ,- я тебя понимаю. Она действительно правильно меня поняла: упоительные, высокохудожественные описания грабежа и убийства евреев в «Тарасе Бульбе» навсегда отвратили меня от Гоголя. Кто-то из классиков сказал: «все мы вышли из «Шинели» Гоголя». Ну, дай Бог, чтоб из «Шинели», а не из «Тараса Бульбы». И вот в середине учебного, 1955 года, случилось ужасное и непоправимое: сосед по квартире зарубил Евгению Ивановну топором и покончил с собой, выбросившись из окна. Что там на самом деле произошло так никто и не узнал, их было двое на кухне коммунальной квартиры и оба погибли. Два раза в год, на ноябрьские и майские праздники, в школе устраивались вечера. Вечер состоял из двух частей: самодеятельности и танцев. С самодеятельностью не было проблем. Кто-то читал стихи, кто-то показывал нехитрые фокусы, а я пел. Голос у меня как-будто был неплохой, а главное – когда я пел, я не заикался. Я знал много классических и цыганских романсов, песен Вертинского, Лещенко и Козина, но об этом не могло быть и речи. Нужно было петь песни из советских фильмов, о качестве которых можно судить по такому куплету: «В Москве, в отдаленном районе/Двенадцатый дом от угла/ Чудесная девушка Тоня/Согласно прописке жила». Вот такой романс. Пел я, однако, с удовольствием, голос у меня был громкий и я, как говорится, срывал аплодисмент. Что мне нравилось и я ненадолго чувствовал себя центром нашей школьной вселенной. С танцами было сложнее. Школа была мужская и с плохой репутацией. А для танцев нужно было приглашать на вечер женскую школу. А девочки идти в нашу школу боялись. Обычно вмешивался районо и в приказном порядке отряжал к нам на вечер одну из районных женских школ. Мы очень старались вести себя хорошо и выглядеть прилично. С переростками проводились специальные собеседования и они, как правило, на вечера не допускались. Примерно за месяц до вечера к нам приходил учитель танцев, который раз в неделю на уроках физкультуры пытался нас научить танцевать вальс, па-де-катр, па-де-патинер, что-то ещё, сейчас уже не помню. Нам нравилось и мы честно пытались научиться танцевать. Наступал, наконец, вечер, приходили смущённые нарядные девочки, вежливо слушали нашу нехитрую самодеятельность, затем из зала выносились стулья и начинались танцы под радиолу. Первые два-три танца девочкам приходилось танцевать друг с другом, мы стеснялись, но постепенно стеснение проходило и мы приглашали понравившихся девочек. Танцы продолжались полтора-два часа, затем мы провожали девочек. Сначала шли все вместе, а потом разбивались на парочки, прогуливаясь по Саксаганского и окрестным улочкам. Я шёл рядышком с провожаемой девочкой, не решаясь даже взять её за руку, мы что-то рассказывали друг другу; я старался говорить поменьше, стесняясь своего заикания, которое в девятом классе было еще довольно сильным. В десятом классе я познакомился с Ларисой Черновец, высокой, стройной, с рыжей копной волос, веснушками на скулах прелестного личика и зелёными глазами. Мы ходили вместе в филармонию на симфонические концерты. Забавная история приключилась со мной после концерта, когда Натан Рахлин дирижировал пятой симфонией Бетховена. На следующий день, во время урока истории, я отключился от окружающего и перенесся в концертный зал, ощутив себя дирижёром оркестра. Хорошо б если только мысленно. Но я сидя за партой размахивал руками, копируя движения Натана Рахлина и мыча куски из пятой симфонии. Очнулся я, когда историк легонько коснулся моего плеча и участливо поинтересовался всё ли со мной в порядке. Мне почему-то стало стыдно и я выбежал из класса. Я не мечтал стать музыкантом, тем более дирижёром, и не могу объяснить этот странный приступ музыкального безумия. Я любил и люблю классическую музыку, особенно Моцарта и Шопена, музыка часто звучит во мне, но при этом я не теряю связи с окружающим миром. Этот приступ полного отстранения, к сожалению, больше не повторялся. Я продолжал встречаться с Ларисой, уже осмеливаясь держать её за руку во время прогулок. Лариса сказала, что я могу придти к ним в гости, мама не возражает. Жили они на Евбазе (Еврейский базар, потом площадь Победы) в двухэтажном доме, на втором этаже. Был маленький балкончик, на котором мы сидели, смотрели на прохожих, разговаривали и пили очень вкусный компот, приготовленный мамой Ларисы. Мои любовные достижения ограничивались поцелуями в щёчку, которые мне изредка позволялись. После окончания школы Лариса уехала в Вологду поступать в педагогический институт, я уехал в Москву. После первого курса нас отправили на целину, а когда я приехал на каникулы после второго курса Лариса была уже замужем. Так вот и закончилась моя первая влюбленность. Старший брат отца, Иосиф, погиб на фронте в самом начале войны и его жена, тётя Соня, воспитывала одна их сына, моего двоюродного брата Додика (Давида). Додик был младше меня на 7 месяцев. Тётя Соня работала в санэпидстанции, зарплата была маленькая и ей часто приходилось работать по две смены, а Додик весь день был предоставлен сам себе. Жили они в деревянном домике, занимая одну комнату на втором этаже. Переулочек, где стоял их дом, был тих и зелен, но находился совсем рядом с товарной станцией, где обитали местные и перелётные уголовники. Додик часто приходил к нам. У нас были хорошие отношения, Додик явно доминировал, физически он был гораздо сильнее меня и чуствовал себя свободным человеком, тогда как моя жизнь была под жёстким контролем отца. Иногда Додик оставался у нас ночевать, нас укладывали вместе на полу и по ночам он меня пугал своим лунатизмом. Додик просыпался среди ночи, садился на постели, глаза открыты и начинал что-то рассказывать, размахивая руками. На мои вопросы он не отвечал и так продолжалось примерно полчаса. Утром Додик совершенно ничего не помнил и настаивал, что я это всё придумываю. Додик учился в той же школе, что и я, но классом младше, однако школу ему окончить не удалось. Близость уголовников товарной станции к их дому привела к тому, что Додик попал в одну из уголовных компаний и их арестовали за ограбление магазина. Сидел он в лагере недалеко от Киева. После лагеря, в 1959 году Додика забрали в армию и направили в Полтаву, в училище связи. Он хорошо учился, получил звание сержанта после первого года службы, его оставили служить на второй год в этом же училище, а третий год он прослужил в Переяславе. После армии, в 1962 году Додик уехал в Баку и правильно сделал: надо было избавиться от бывших дружков-уголовников. В этом переезде большую роль сыграла Рая, будущая жена Додика. Они встречались ещё до армии; к моменту окончания службы семья Раи обменяла киевскую квартиру на бакинскую и Додик уехал к Рае. В Баку Додик работал верхолазом-монтажником на строительстве Сумгаитского химического комбината, закончил вечернюю школу, затем поступил на вечернее отделение юридического факультета Бакинского университета и успешно его закончил, не оставляя работы верхолаза. Затем Додик работал юрисконсультом в Каспийском пароходстве до отъезда в Израиль в 1991 году. Рая и Додик живут в Хайфе, у них двое замечательных сыновей и четверо внуков. Всю жизнь Додик тяжело работал, но я никогда не слышал от него никаких жалоб. Все тяготы жизни он переносил с достоинством, не теряя оптимизма и чувства юмора. Довольно часто к нам приходила в гости двоюродная сестра папы, тётя Циля c мужем, дядей Абрамом, и двумя детьми, Мишей и Рафой. Циля была дородной женщиной с выпуклыми глазами и выступающими зубами. Отец решил, что тётя Циля подходящий объект для испытания стальных коронок, которые производились под его руководством на комбинате глухонемых. Нашли зубного техника и тёте Циле одели коронки на верхние зубы и без того выступающие далеко вперёд. Результат был ошеломляющий: Цилин рот теперь вообще не закрывался, верхние зубы устрашающе блестели и есть она могла с большим трудом. Тётя Циля была очень добрым и спокойным человеком, но тут она взбунтовалась и коронки пришлось удалить. Миша был на год младше меня, у него были красивые карие глаза и какой-то странный, просящий взгляд: казалось он говорил окружающим: -смотрите какой я хороший, вы должны меня любить. Миша хорошо пел, делал это самозабвенно, закатывая глаза, после пения требовательно смотрел на окружающих, ожидая аплодисментов. Все аплодировали и Миша счастливо улыбался. Немного счастья подарила ему судьба: Мише было 35 лет, он шёл по улице с работы домой к жене и ребёнку, упал и умер. Мгновенная остановка сердца – такой вот диагноз. Рафа был старше Миши на семь лет и был он то что называется на идиш «вус ин курт». Перевести эту идиому невозможно, а в приложении к Рафе это означало, что он способен на всё что угодно. Рафа занимался боксом и вольной борьбой, любил подраться и часто попадал в милицию за хулиганство. При этом он любил стихи, читал наизусть Есенина, чем покорял многочисленных девиц. Вскоре после школы Рафу забрали в армию и направили на Дальний Восток. Поначалу всё складывалось хорошо: Рафа и в армии оставался спортсменом, занимая призовые места на воинских соревнованиях, и пользовался относительной свободой, ухаживая за дамами Владивостока. Но за одной из Рафиных девиц безуспешно ухаживал командир взвода и он перестал давать Рафе увольнительные, пытаясь таким образом обеспечить себе победу на любовном ристалище. Рафа командира избил и тот попал в больницу с сотрясением мозга и переломом рёбер. Рафу осудили на три года с последующими пятью годами «101-го» километра. Рафа отбывал заключение на одном из островков Курильской гряды. Остров имел 12 км в длину, 4 км в ширину, кругом океан, три дальнобойных орудия и 12 арестантов. Еду им сбрасывали с самолётов, алкоголя, естественно, не было, пили они жидкость для смазки орудий, осаждая зубным порошком частицы, которые в этой жидкости плавали. В результате Рафа вернулся совершенно лысым, но попрежнему мускулистым и задиристым. Поселился он в Чернобыле, который в конце пятидесятых был еще тихим, зелёным городком. Рафа выучился на зубного техника, через несколько лет переехал в Киев, в начале девяностых эмигрировал в Германию, сейчас ему почти 80, а его брат Миша с 1973 года покоится на одном из киевских кладбищ. Такие вот разные судьбы. Расскажу ещё об одной родственнице, старшей сестре отца, тёте Эте, в связи с нашим отдыхом в летнее время. Папа говорил, что есть четыре известных курорта: Ницца, Винница, Дарница и задница. Когда приближалось лето и становилось ясно, что денег на поездку не будет, папа говорил: - В этом году отдыхаем на четвёртом курорте. Запомнилась мне поездка в Малин, на родину мамы, в 1949 году. Почему-то было решено, что сначала в Малин поеду я с тётей Этей, папиной сестрой, приехавшей из Москвы. Это была дородная дама, высокого роста, с надменным выражением лица. Как я впоследствии понял, всех людей она делила на две группы: достойные и недостойные. При этом такие качества как честность, ум, способности, доброта не имели в её глазах никакого значения. Достойные – это те кто занимал определенное положенние: начальник главка, начальник отдела, на худой конец – главный бухгалтер треста. Соответственно, недостойными были те, кто такого положения не занимал. Сама тётя Этя не обладала ни талантами, ни образованием, которые могли бы объяснить её высокомерное отношение к обычным людям, но для ограниченных, туповатых людей основанием для высокомерия может быть всё что угодно. Дело в том, что тёти Этин муж, Минков, был талантливым инженером и последние пять лет своей жизни (1932-1937 гг) работал заместителем Орджоникидзе. Общение с советско-партийной номенклатурой, по-видимому, и определило мировосприятие моей тёти и даже последующее уничтожение этой прослойки никак не повлияло на её чувство приобщённости к чему-то высшему, что недоступно простым смертным. После самоубийства Орджоникидзе, Минкова положили на обследование в кремлёвскую больницу, где он и умер через три дня. Тёте Эте оставили одну комнату в их четырёхкомнатной квартире, расположенной в центре Москвы, на Солянке. И даже это не поколебало мою тётю в её чувстве принадлежности к некоей высшей касте. Отец с ней постоянно ссорился, не перенося её высокомерных нравоучений; мама молча игнорировала её замечания, что тётю Этю раздражало больше, чем возражения отца. Может быть поэтому её и решили отправить на отдых сначала вместе со мной, чтобы провести с ней затем как можно меньше времени. В Малине жили родственники бабушки, пожилая пара, обитавшая в полуразрушенном маленьком домике. Жить у них было нельзя и нам сняли комнату в просторном зажиточном доме с большим садом. Водопровода в домах Малина не было и воду надо было приносить из колодца, который был недалеко от дома. Утром мы и отправились по воду. Тётя Этя опустило ведро в колодец и уже начала вращать ручку колодезного ворота, чтобы поднять ведро с водой, но тут она увидела, что мимо идёт местный житель, мужчина лет пятидесяти, всклокоченный и небритый. –Гражданин, - окликнула она его,- Вы что же не видите, что женщине надо помочь. –Чего? Мужчина оторопело уставился на тётю Этю. Он просто не понял, что она от него требует. Да и как было понять: здоровая, дородная баба, кровь с молоком, набирает воду из колодца, всех то делов. –Будьте мужчиной и помогите женщине набрать воды,- продолжила моя тётя. –Ах ты ж кобыла городская,- разразился мужчина,- такую морду в городе нажрала и теперь сюда обжирать нас приехала. Да на тебе, суке, пахать надо. И дальше полилась довольно длительная речь, которую я не берусь воспроизвести. На шум высыпали обитатели окрестных хат и наличие зрителей вдохновляло оратора всё больше и больше, так что досталось городским дармоедам, которые высасывают всё из деревни, да ещё и требуют, чтобы их обслуживали. Конец этому представлению положил хозяин дома, где мы сняли комнату: он взял ведро у тёти Эти и отвёл нас в свой дом. Но недолго нам пришлось прожить в этом доме. Окно нашей комнаты выходило на задний двор, где был огород, окаймлённый по периметру большими кустами крыжовника и смородины. А тётя Этя по утрам делала перед окном зарядку. –Тело должно дышать,- провозглашала она и с этой целью раздевалась догола, т.е. в чём мать родила стояла перед окном и размахивала руками, наклонялась и поворачивалась, демонстрируя окну разные участки своего упитанного тела. Но через несколько дней выяснилось, что помимо окна, был ещё один зритель, хозяин дома. Он прятался в кустарнике и наблюдал за обнажённой тётей Этей. И вот хозяйка обнаружила своего мужа, наблюдающего за этим нудистким спектаклем, взяла щётку и с криком «Пошла из моего дома, блядь такая» набросилась на тётю Этю. Мы были с позором изгнаны из этого дома и под улюлюканье и весёлую матерщину соседей поплелись к нашим родственникам. Дали телеграмму отцу, он приехал на следующий день и забрал нас в Киев, сказавши, по-видимому, своей сестре, что он о ней думает, так как она быстро вернулась в Москву, а я провёл замечательное лето на днепровском пляже. В другие годы были летние поездки в ближние дачные места под Киевом, Боярку и Дарницу. В 1950 году я провёл месяц в пионерском лагере и о волшебном дожде этого лета стоит рассказать. Около 2-х часов дня. Тихий час. Все должны спать. Но мне не спиться и я выползаю из палатки поглазеть на Божий мир. И не напрасно. Я стоял в центре небольшой полянки, задрав голову к небу. В спину мне светило солнце, а впереди небо заволакивалось тучами. Тучи потихоньку наползали на меня и вдруг пошёл дождь. Сильный, прямой. Струи дождя стояли передо мной как прутья ограды. В метре от меня. На расстоянии вытянутой руки. А надо мной было сухо. В спину светило солнце. Я закрыл глаза. Шум дождя продолжался. Но на меня не упало ни капли. Я открыл глаза. Стена дождя немного отодвинулась. Боясь, что это чудо от меня сейчас навсегда уйдёт, я ринулся вперёд. Да, это был дождь. Настоящий. И я мог быть с ним, мог выйти и опять зайти, и опять, и снова, и опять. Счастье переполняло меня. Я покорял стихию. Я был повелитель. Я мог всё. Я был всемогущ. Но вот стена дождя стала удалятся всё быстрей и быстрей и чудо кончилось. Но оно осталось. Во мне и со мной. И не напрасно это чудо было мне послано 60 лет назад. За эти годы всякое падало и лилось на меня. Но надежда на чудо преодоления меня не покидала и иногда оправдывалась. Самым главным в моей детской и отроческо-юношеской школьной жизни было чтение книг. Разумеется, я участвовал в разнообразных играх моих сверстников. Одной из любимых была игра в «сыщики-разбойники». Бросали жребий, кто будет сыщиком, а кто разбойником. Разбойникам давалось полчаса, чтобы спрятаться, после чего сыщики начинали их искать. Любимым местом игры был ботанический сад Киевского Университета. Тарасовская, в середине которой был наш дом, как раз и начиналась у ботанического сада и круто спускалась вниз, пересекая Саксаганского и оканчиваясь у Жилянской. В Ботаническом саду были ухоженные аллеи, на деревьях и кустарниках висели таблички с названиями по-русски и латыни, были цветники и беседки, увитые диким виноградом, но самым привлекательным местом были овраги. Стоило спуститься в овраг и ты оказывался в другом, диком мире и можно было вообразить себя индейцем, выслеживающем врага, или Тарзаном, летающим между деревьями. Были также регулярные, беспричинные драки, когда одна половина Тарасовской пыталась завоевать какую-то территорию на другой половине. Драки эти были довольно безобидными, никакие орудия (камни, кастеты) не использовались и я бы не стал упоминать об этом, если бы в этих драках не выявилась одна моя особенность: я довольно спокойно переносил удары по телу, но стоило кому-то ударить меня в лицо и я тут же терял над собой контроль: сознание отключалось и мной владело одно желание – убить ударившего. К счастью, физически я был довольно слаб, но мой безумный вид, вытаращенные в бешенстве глаза и пена на губах действовали устрашающе и за мной утвердилась репутация психа, которого лучше не трогать. Но, повторяю, самым главным было чтение книг. Моё заикание меня отгораживало от окружающих, а наедине с книгой мне было спокойно, хорошо, увлекательно. Читал я всё, что удавалось достать. Наш сосед, Борис Бродский, работал художником в издательстве «Детская литература» и приносил мне разнообразные книги. У Бориса было много альбомов с репродукциями картин художников 15-19 веков, сюжеты картин на библейские темы были мне непонятны из-за объяснимого невежества и от Бориса я впервые услышал о Моисее и многочисленных персонажах Ветхого и Нового заветов. Согласитесь,что картина Рембрандта «Возвращение блудного сына» будет восприниматься по другому, если знать историю блудного сына. В Киеве было много букинистических магазинчиков, где очень дёшево продавались потрёпанные книги, изданные до революции и в 20-30-е годы. Продавцами в этих магазинчиках были милые интеллегентные старички, позволявшие рыться в книгах и рекомендовавшие, по их мнению, интересные книги. А с 1948 года стали выходить подписные издания: Бальзак, Лев Толстой, Диккенс. Были, конечно, и книги современных советских писателей, но, как правило, это были скучные повествования о замечательной жизни советских людей под руководством партии во главе с обожаемым товарищем Сталиным. Исключениями являлись замечательные романы киевлянина Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» и «В родном городе» и Вениамина Каверина «Два капитана». Не могу обойти молчанием отвратительную книгу Валентина Катаева «Белеет парус одинокий». Мне было обидно за начитанного доброго мальчика Петю из интеллегентной семьи, которого учил жизни рабочий мальчик Гаврик и родные Гаврика снисходительно объясняли недоумку Пете, что мудрость не в книгах, а в пролетарском понимании жизни. Хорошо выполнил наказ партии писатель Катаев: всякое интеллегентское дерьмо пусть помалкивает и делает то, что приказывает серое партийное руководство. Особая подлость этой книги была в том, что рассчитана она была на подростков, которые, разумеется, не могли разобраться в её подоплёке. Всё это я понял только много лет спустя. Каким подонком был Катаев хорошо сказано в прекрасной книге Вениамина Каверина «Эпилог». И уж венцом лжи был исторический роман Натана Рыбака «Переяславская Рада», где описывались подвиги Богдана Хмельницкого и его казацкого войска и ни слова не было сказано, что основной подвиг этой славной армии состоял в уничтожении 600 000 евреев Украины и Польши, безоружных мужчин, детей, женщин и стариков. Разумеется я увлеченно читал бесконечные книги Дюма, воображая себя графом Монте-Кристо или Атосом; другие мушкетёры мне нравились меньше. Забавно, что в 2003-2005 годах я познакомился с Вениамином Смеховым, который играл Атоса в советском фильме «Три мушкетёра» и выступал с рассказами и чтением стихов в нашем городе, Айова Сити. Мы потом были на спектакле «Мастер и Маргарита», который Смехов поставил в Гриннель колледже, где он преподавал актёрское мастерство и режиссуру американским студентам. Смехов замечательно играл Атоса и при знакомстве оказался умным, привлекательным человеком, так что через пятьдесят лет после чтения Дюма я понял, что не ошибся в выборе героя. Из американских писателей были проглочены Майн Рид, Купер, О’Генри, Марк Твен. Можно и дальше перечислять писателей разных стран, прочитанных в школьные годы, но думаю, что в этом нет смысла, разве что образованность свою показать. Основной недостаток всей этой увлекательной литературы – Дюма-Купер-Жюль Верн и далее – это одномерность персонажей (разумеется, я разобрался в этом гораздо позже). Приключения захватывали сами по себе, а герои были или положительные, или отрицательные. Положительный герой был красив, благороден, смел, пытался осчастливить человечество или, по меньшей мере, близких ему людей. Отрицательный герой мог быть тоже красив и смел, но уж никак не благороден и приносил зло и несчастья окружающим или с целью наживы, или просто так, из врожденной пакостливости. Но вот стали с 1948 года выходить один за другим тома собрания сочинений Бальзака и передо мной открылся совершенно иной мир. Оказалось, что человек многослоен и противоречив. Верность, предательство, благородство и низость могли сочетаться в одном и том же человеке. Люсьен де Рюбампре, герой романов «Утраченные иллюзии» и «Блеск и нищета куртизанок» как раз и был таким персонажем. Люсьен мне очень нравился и я попеременно то гордился его благородством, то впадал в отчаянье от его предательства. В конце концов Люсьен не выдержал раздиравших его противоречивых страстей и покончил с собой. Поражали бальзаковские женщины. Куртизанки Корали и Эстер шли на содержание к богатым покровителям, чтобы сделать жизнь Люсьена счастливой, но сами счастливы не стали и погибли совсем юными. Я на протяжении своей, уже, мягко выражаясь, протяженной жизни много раз перечитывал Бальзака и все 15 томов, изданных в конце сороковых, стоят на книжных полках нашего дома в Айова Сити. Помимо книг, не надо забывать и о трофейных фильмах -самой главной для нас военной добыче. «Мост Ватерлоо» с Вивьен Ли и Робертом Тейлором, «Леди Гамильтон» с Вивьен Ли и Лоренсом Оливье, «Газовый свет» с Ингрид Бергман, «Королевские пираты» с Эрролом Флином, ну и, конечно, четыре серии «Тарзана». Как сказал Иосиф Бродский в эссе «Трофейное»….» одни только четыре серии «Тарзана» способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущёва на 20-м съезде и впоследствии». Особенно последняя серия о приключениях Тарзана в Нью-Йорке: небоскрёбы, Бруклинский мост, совершенно иной мир, который нам даже не мог присниться. В восьмом классе мне стало совершенно ясно, что нужно что-то предпринимать, чтобы избавиться от заикания. Я хотел после школы уехать из Киева в Москву и поступить в институт, мне было всё равно в какой. Но как сдавать вступительные экзамены, когда двух слов сказать не можешь. Учителя в школе меня жалели и позволяли мне писать ответы на доске. Это было легко на уроках математики, химии, физики. Но существовали ещё и уроки русской и украинской литературы с чтением стихов или кусков прозы. Было мучительно и стыдно корчиться перед классом в попытках выговорить несколько стихотворных строк. Ребята в классе меня не дразнили, о чём я до сих пор вспоминаю с благодарностью, но это никак не снимало владевшее мной чувство неполноценности. Я чувствовал себя изгоем, которому не место среди нормальных людей, и понимал, что так дальше продолжаться не может. Были попытки меня вылечить. Одно время я ходил в группу, где целитель предлагал нам вначале петь куски текста перед тем как пытаться их произнести. Пока пели, всё было нормально, но заикание не вылечивалось. Затем была группа, в которой преподаватель говорил текст в микрофон, нам надевали наушники, мы слушали его голос и должны были синхронно повторять вместе с ним текст. Но и это не помогало. И вот где-то в середине восьмого класса меня обследовал отоларинголог. После обследования он усадил меня на стул перед собой и внимательно глядя мне в глаза сказал: - У тебя нет никаких нарушений, которые бы мешали тебе нормально говорить. Ты боишься и твой страх тебя парализует. Только ты сам можешь себе помочь, никакие врачи тебя не вылечат. Ты должен избавиться от страха. Я знаю, что это нелегко и для этого нужно время, но у тебя нет выхода. Вот что я тебе предлагаю,- продолжал врач,- ты должен задавать вопросы или выступать в тех ситуациях, когда ты можешь этого избежать. Например, учитель спрашивает у класса,- кто мне ответит на этот вопрос. Разумеется ты не тянешь руку вверх и никто от тебя этого не ждёт. Так вот в следующий раз ты поднимешь руку, встанешь и будешь отвечать. Уже одно то, что ты пересилил себя и поднялся для ответа, придаст тебе уверенности, что ты способен преодолеть заикание и нормально говорить. Поначалу, не всё будет гладко, но раз за разом твоя уверенность будет возрастать и заикаться ты будешь всё меньше. Повторяю,- настойчиво подчеркнул врач,- никаких нарушений у тебя нет и ты можешь разговаривать, как все твои приятели. И помни, только ты сам можешь себе помочь, никто тебе больше не поможет. Врач оказался прав. Самое трудное было преодолеть страх и поднять руку для ответа. Поначалу я ещё сильно заикался, но с каждым разом заикание понемногу уменьшалось и страх постепенно отступал. Не всё, разумеется, шло гладко. Случались рецидивы, когда страх возвращался с прежней силой, но опять преодолевался. В связи с моей битвой с заиканием вспоминаются сейчас строчки из стихотворения Булата Окуджавы «Мессер»: И опять я вылетаю, Побеждаю, и опять Вылетаю, побеждаю…. Сколько ж можно побеждать? К концу девятого класса я уже почти не заикался и борьба со страхом заикания научила меня на многие годы вперёд, что побеждать надо самого себя и не впадать в расстройство, сравнивая себя с окружающими. Все люди разные и раз я научился побеждать свой собственный страх, то я никак не хуже других и мне есть за что себя уважать. Теперь я мог строить планы своего отъезда в Москву и стал усиленно заниматься, чтобы окончить школу c приличными оценками. Шёл к концу десятый класс, надвигались выпускные экзамены и в школе разгорались страсти из-за кандидатов на золотые и серебрянные медали. Меня это не касалось, но кандидатом на золотую медаль был Фима Каневский. Он блестяще учился и казалось, что золотая медаль ему обеспечена. Но всё таки на выпускных экзаменах ему влепили одну четвёртку и Фима получил серебрянную медаль. Прошли экзамены, нам вручили аттестаты зрелости, отшумел выпускной вечер, мы простились со школой и я стал готовиться к отъезду в Москву. Как сказал один умный человек: «флора в Киеве прекрасная, но фауна….». Вот от этой фауны очень хотелось уехать, хотя я знал, что будет тяжело расставаться с мамой и Инной. Однако, надежда на новую, совсем другую жизнь меня не оставляла, и я с радостным волнением готовился к отъезду. Напечатано в «Заметках по еврейской истории» #2-3(182)февраль-март2015 berkovich-zametki.com/Zheitk0.php?srce=182 Адрес оригинальной публикации — berkovich-zametki.com/2015/Zametki/Nomer182/Rohlin1.php