ЕЛЕНА РОДЧЕНКОВА
НОЧНЫЕ ФИАЛКИ
Рассказ
Посвящается бабушке Евдокии Фоминичне Родченковой
Отец спилил старую березу под окном соседнего дома в родной деревне. Береза была живой, но так выросла, что корни приподняли угол фундамента и в ураган дерево могло упасть и раздавить дом пополам. Когда березу спилили и она рухнула наземь, на срезе заблестела золотая капля, заискрилась, заиграла на солнце так, что лучи пошли веером и даже деревенские мужики зажмурились. Подошли поближе. Смотрят – пуля, застрявшая в древесине. Отрубили кусок древесины, но пулю так и не выковыряли – вросла насмерть. Немецкая. Отец считал, что это – его пуля, но пуля была ‒ бабушкина…
* * *
Сенька, маленький, легкий, бежал из реки, звонко шлепая ступнями по воде, будто сам был весь из брызг и светился насквозь – до того был худой! Замычал, замотал счастливо белой мокрой головой, замахал руками сестре, мол, разжигай костер. Сенька, немой глупыш, побежал к дубу и в тени из прозрачного превратился вдруг в тусклую, серую, покрытую мурашками суковатую веточку в широких сатиновых черных трусах, стал собирать сухостой для костра.
‒ Прижмись к корове-то, притиснись! Согреисси, ‒ лениво переворачиваясь в траве на другой бок, сказала брату Аленка. – Неча было близко бежать за ней, так и не обосрала бы, не пришлось бы и мыться…
Сенька послушно бросил собранные ветки, засмеялся радостно и побежал к ближайшей корове.
‒ К Зорьке не ходи! – спохватилась Аленка. ‒ Боднет!
Сенька подбежал к рыжей, из соседней деревни. Обнял, прижался мокрым лбом к жаркому, ходуном ходящему боку, прильнул тощей грудкой, судорожно дрожащим впалым животом, глубоко вздохнул и растворено замер. Корова подняла морду, задумчиво уставилась вдаль, сосредоточенно жуя, потом, размахнувшись рогами, мотнула голову назад, медленно обвела взглядом трепетное Сенькино тельце, сыро, мятно фыркнула и, переступив ногами, стала поровней.
‒ Сень, я костер зажгу, ладно, ‒ смилостивилась Аленка. ‒ Она развесила на кустах мокрую Сенькину рубаху, отмытую ею от коровьих лепешек. ‒ Иди накинь мою кофту. Разве можно так близко бежать за коровой, когда
она серит?! Ты ж не маленький, ну как заболеешь, меня ж мамка вобьет.
Сенька, зажмурив от счастья глаза, обнимал корову, улыбался, мычал
РОДЧЕНКОВА Елена Алексеевна – прозаик, поэт, публицист, автор 11 книг (стихи, проза, стихи для детей), лауреат Всероссийских премий им. В. Белова, «Имперская культура» и др. Член Союза писателей России. В «Ковчеге» печатается впервые. Живет в Санкт-Петербурге.
© Родченкова Е. А., 2015
что-то в ответ сестре, восторженно всхлипывая оттого, что все так благополучно закончилось.
Когда вели стадо лесом к озеру на водопой, вспугнули медведя. Он побежал, как ветер, бросив прозрачную тень на ряды стволов, пощелкивая сухими сучками под неслышными, легкими лапами, а коровы шуганулись и тяжелой, мрачной толпой поперли, мыча, прямо в сторону болота. Сенька рванул наперерез, Аленка с другой стороны – едва отвернули. А не то утонули бы коровы, завязли бы в болоте. Но Сеньке досталось – с головы до ног грязный вылез из кустов.
Коровы пили возле песчаного берега озера, стоя в воде, будто раздумывали, идти им дальше или возвращаться на берег. Солнышко светило ярко, но день был ветреный, прохладный.
‒ Двинься ближе, Сенятка. Сейчас мы с тобой картошку испечем. А больше ни в жисть на это озеро гонять их не будем. На что это надо?!
Сенька счастливо кивал.
‒ Так и скажем тетке Мотихе, мол, не поведем, тут медведи, вот и всё. Хорошо, что ни одной не потеряли. Видел медведя-то?
‒ У-у-у! – покачал головой Сенька.
‒ Не бойся, он сытой. Он малины налопался. Вот если бы зимой мы его встретили – то задрал бы нас всех. А так не бойся, он сам испугался. Видел, как бежал? Ух, как птица!
‒ О-о-о! У-а-оу! – воодушевился Сенька.
‒ А то! – подхватила сестра. ‒ Неужто не видела! Ужо мы ему, вот он бечь! О как сиганул!
‒ А-а-а! – расплылся в довольной улыбке и зажмурился Сенька, схватив сестру за руку.
‒ Большой? Ну, большой, да, взрослый медведь. Дядька! Кусты, как от ветра, волнами – ш-ш-ш-ш – по сторонам. А и страшно, ага…
‒ У-у-у, ‒ согласился Сенька.
‒ Ничего не поделаешь, ‒ вздохнула Аленка, ‒ одни мы с тобой тут, старших нет. Но вот у нас кнуты. Как хлопну! Ты со мной не бойся, Сенятка, я большая, взрослая, меня все звери боятся. И птицы меня уважают и слушаются. И рыбы. И облака… Хочешь, докажу? Хочешь, прикажу облакам расступиться и дать солнышку выглянуть? Хочешь? Научить?
Сенька обожающе, восхищенно смотрел на сестру, переводя любящий взгляд с ее глаз на губы, изучая их движения, повторяя за сестрой, но у него получалось только «У-а-у».
Звук приближающегося мотоцикла и дальний глухой рев коровы они услышали одновременно:
– О! – насторожился Сенька и стал всматриваться в сторону болота. – У! – он резко повернул голову в сторону дороги, и лицо его мгновенно из счастливого превратилось в старое и сморщенное.
Два немецких солдата аккуратно развернули мотоцикл, слезли с него, вытащили алюминиевый бидон, ведра и, не обращая внимания на Аленку с Сеней, направились к стаду.
– Э! Э! – закричал Сенька, замахал руками и стал натягивать мокрые штанишки.
– Тихо, пусть… Не лезь… – прошептала Аленка.
Немец постарше вытащил из люльки мотоцикла низкую скамеечку, подошел к соседской Чернышке, уселся удобно и принялся доить. Молодой солдат встал на колено перед их Пеструхой и начал неловко дергать ее за соски. Пеструха дрыгнула нервно задней ногой, и Аленка вдруг испугалась, что немец рассердится и застрелит их Пеструху.
– Э! – возмущенно завопил Сенька.
Немец дружелюбно похлопал Пеструху по боку и снова стал доить.
Аленка схватила Сеньку в охапку, зажала ему рот ладонью и прижала к себе.
Но солдат оглянулся. Он пристально, исподлобья посмотрел на них, потом встал, взял автомат и медленно стал подходить.
– Иди дои корову, – сказал он Аленке. – Гешессен. Расстрелять, – пригрозил он Сеньке.
– Он немой! – вытаращив от ужаса глаза, зашептала Аленка, – он маленький, видите, мокрый, болеет. Он глупой. Не троньте его, я подою.
Аленка взяла из рук немца подойник и, толкая брата впереди себя, оглядываясь через плечо, повела его к Пеструхе.
– Встань с того боку, чтобы он тебя не видел. И чтоб ни звука! Стой! – велела она брату, разворачивая корову мордой к мотоциклу.
Сенька не послушался.
– Быстро, сказала! Мамке нажалуюсь, в подвал к крысам посажу. Спрячься, не то крысы вечером тебя съедят!
Сенька послушно юркнул под корову.
Аленка быстро выдоила Пеструху, отнесла молоко к мотоциклу, вылила в бидон.
Немец ткнул пальцем по направлению к рябой латвийской Зоре. Аленка шепнула брату еще раз про крыс, и тот перебежал и спрятался за Зорю. Выдоила Зорю. Отнесла молоко в бидон.
Неожиданно немец изловчился и схватил ее за длинную светлую косу. Дернул изо всей силы. Захохотал и заглянул озорно в глаза.
Аленка, взвизгнув от боли, брякнула:
– Дурак, что ли? Дурак и есть.
Немец вдруг стушевался.
– Еще доить? – спросила Аленка, захватив косу у затылка в кулак.
Немец, не отпуская косу, потянул ее к себе и снова заулыбался.
Аленка напряглась, нахмурилась, схватила косу двумя руками, резко выдернула ее из рук немца.
– Доить еще?! Или нет?
– Доить, – сказал немец.
В этот момент в лесу заревела корова. Сенька выскочил и сломя голову помчался в сторону леса. Его мокрая рубашонка мелькнула пару раз среди кустов и пропала.
– Сеня! Сеня! – закричала Аленка. – Вернись!.. К корове побежал, – пояснила она немцу, – наверное, корова заблудилась.
Она бросила подойник и тоже побежала в лес.
Немецкий солдат нерешительно потоптался и позвал своего товарища. Они закрыли бидон с молоком и уже стали устанавливать его в люльку мотоцикла, как увидели мчавшуюся к ним из леса Аленку:
– Немцы! Немцы! Подождите, пожалуйста! Будьте такие добрые! – она обратилась к тому, что дернул ее за косу, – вы по-русски понимаете?
– Понимаю.
– Корова завязла в болоте. Помогите вытащить! Сильно ушла, нам не смочь. Может, мотоциклом ее? А? И вытянем…
Солдаты обменялись краткими фразами на немецком.
– Нас с братом за нее бабы убьют, не знаем, чья корова. Не уследили, – Аленка обреченно всплеснула руками.
Старший немец подошел к мотоциклу и стал надевать кожаные перчатки. Второй закинул ногу, сел на заднее сиденье.
– Не поможете, понятно, – кивнула Аленка, – ну, а как же тогда мы ее вытащим? Медведя подняли, они побежали, понимаете? Меня мамка вобьет… Не углядели… Веревка-то – есть вот, – она сбивчиво пыталась объяснить, как все вышло, причитала, раскачивала горестно головой, будто пела неизвестную песню, заранее зная ее плохой конец.
Немец, дернувший ее за косу, не выдержал, слез с мотоцикла, подошел ближе, глядя на ее алые, горящие ненормальным пламенем щеки, вдруг кратко и судорожно выдохнув, будто тоже знал, чем закончится последний припев неизвестной песни, приказал:
– Иди!
Он круто развернулся и направился впереди нее к болоту.
– Партизанен! – предупредил его второй немец. Но тот махнул рукой и не оглянулся.
Корова, вытаращив глаза, пыталась мычать, но только судорожно хватала воздух и, резко выдыхая его, все глубже и глубже уходила в трясину.
Сенька уже успел обкидать ее ветками и, почти невидимый среди этих веток, распластался рядом, держа ее двумя руками за морду, будто мог удержать.
– Веревку к рогам привяжи!
Аленка бросила брату один конец веревки, и Сенька ловко приладил готовую петлю к крутым коровьим рогам.
– Ну-ка, еще веток ей под грудки. Ах ты, уже по горло, по самую морду… Как же ей теперь?.. Давай веревку, Сенятка, вылазь, вылазь… Немец, держи, давай вместе.
Немец задумчиво смотрел на корову.
– Слышишь, немец, прикати мотоцикл, – умоляюще попросила Аленка. – Тут пройдет, он легкий, тут крепко. Он маленький, мотоцикл-то твой. Ну, до чего тупой немец, не понимает по-русски… Мо-то-цикл! Б-р-р-р-р-р!.. Д-р-р-р-р-р! Чья же это корова-то, бабы Катина?! А?!
Немец взял ее за плечо, развернул лицом к дороге и подтолкнул:
– Шнель!.. Шнель! – скомандовал он Сеньке, наставив на того автомат, но Сенька обхватил коровью морду двумя руками, не послушался.
– Шнель! – равнодушно повторил немец и вытащил из кобуры пистолет.
– Сенька! – взвизгнула Аленка одновременно с выстрелом, – Сеня-а-а!!!
Она рванулась к нему в болото, но Сенька уже махом перепрыгнул настеленный валежник.
Раздался второй выстрел. Корова, коротко и гулко мыкнув, завалила голову набок и стала медленно уходить в трясину, будто отяжелела от полученной в лоб пули.
– Фашист проклятый, – застонала Аленка, прижимая в животу голову брата, – бабы Катину корову нашу застрелил!
– Иди сюда, – сказал немец.
– Мотоцикла своего пожалел, – сказала Аленка, глядя ему прямо в глаза. – Что теперь мы бабе Кате скажем? Сам же и пил бы молоко, сами-то вон молоко забираете! Может, вытащили бы!
– У-у-у! – подвывал сестре Сенька.
– Нет, не вытащили бы, – сказал немец и направился прочь от болота.
Сидя на кочке в обнимку и горько рыдая, Аленка и Сеня слышали, как через несколько минут затарахтел мотор мотоцикла и жесткий, сердитый звук стал быстро удаляться от стада в сторону деревни.
– Пух-пух! – пытался объяснить плачущей матери причину потери коровы Сенька.
– Застрелили? – переспрашивала мать. – Кто?
– У-у-у! – Сенька делал страшное лицо и хлопал себя с размаху ладонью по голове.
– В фуражке? Офицер? Петя-полицай? Немец? – гадала Евдокия.
Аленка лежала пластом на лавке и монотонно подвывала, изредка всхлипывая от усталости и бессилия, причитая так, что ничего было не разобрать.
Сенька кивал на каждое слово матери, и тоже ничего было не разобрать. Он провел рукой по горлу и завалился на пол.
– Зарезали? – ахнула Евдокия. – А мясо кто взял?
Сенька рассердился, вскочил, начал топать, снова упал. Он мычал и закатывал глаза, махал руками, изображая, как мучилась корова.
– Уплыла, – догадалась баба Катя. – И втопла.
– У-у-у! – обрадовался Сенька.
– Куда она уплыла? – обессиленно спросила Евдокия. – Куда в лесу поплывешь?! Вот, Господи, послал ты мне детушек…
– В бо-лоте-е-э-э! Мед-ве-э-эдь! – взвыла Аленка и снова зарыдала.
– Молчи! Вобью! – крикнула Евдокия. – Медведь ей! Медведь не задерет корову! Лето! Он сытой! Потеряли? Идите ищите! Пока не найдете, домой не возвращайтесь. Собирайтесь!
– Не кипятись, – сказала баба Катя. – Может, медведь их распугал, а она рванула в болото да и втопла там.
– Да-а-а! – взвыли хором Аленка и Сеня.
– Ну что ж, – вздохнула Евдокия, – раз такое дело, бери, Катерина, нашу Пеструху. Невезучие мои пастухи. Бери.
Баба Катя утерла кончиком платка слезинку с лучистых глаз и не согласилась:
– Они ж не виноватые, Дуня. У меня корова дурная. Всегда такой была, потому и втопла. А нешто кто пристрелил ее, Аленка?
Аленка напряглась и выдавила глухо:
– Сама втопла.
– У-у-у! – закивал Сенька.
– Медведя мы вспугнули, он побег, они от него, мы за ними. От болота отвели, а эту не усмотрели, ввязла… И втопла!
– У-у-у! – закивал Сенька. – Пух-пух! Пух-пух!
– Не вродуй! – приказала сыну Евдокия. – Глупой, что там, привиделось, может. Бывает у него, вдумляет, – виновато извинилась перед бабой Катей. – Не вдумляй!
– Дуня, ты не переживай. Будем по очереди твою корову доить. Вот вас пятеро, а я одна. Как будто – шестая. Надоим в день три ведра, мне полведра, остальное – вам. Так же и сеном будем. Живу я одна, без семьи, а так с вами буду. И неплохо. Ты не плачь, дотянем до победы. А там мои сынки придут и твой Леша. Теленочка, Бог даст, вырастим, все и покроется, разберемся, Дуня.
Евдокия сидела на лавке, глядя в пол.
– И не ругай их. Уж больно ты на язык грубая. Разве так можно? Девка-то вон совсем расстроивши. Ей и так тяжко. Страшно поди в лесу-то? Немцы кругом. А девка красивая. Не обижай ее.
В ответ Аленка взвыла во весь голос, а баба Катя махнула Евдокии, мол, пусть выплачется да и успокоится.
– Страшно было, Сенюш? – перевела она разговор на прилегшего рядом с сестрой на лавке Сеньку. Тот кивнул и, равнодушно закрыв глаза, прижался к спине сестры. Обнял ее и спрятал лицо в Аленкиной косе.
Двойняшки Миша и Вася осторожно выглядывали из-за занавески с печки. Их лица тоже были одинаково заплаканными. Горе в доме всегда было общим.
– Мам, – робко позвал Миша, но Евдокия резко рыкнула:
– Не вродуй!
В доме детям запрещалось встревать в разговор посторонних старших.
Так баба Катя и прибилась к их семье, а с ней стало полегче. И детей приглядит, и дом, когда Дуня на огороде или в поле, и Аленке с шитьем подскажет, и с Сенькой поговорит.
– Ты лижи тарелку-то, лижи, враз заговоришь, – приговаривала она, наливая Сеньке в плоскую миску густую сметану.
– Ну-у-у… – костопыжился Сенька, желая есть ложкой, как все, а не лизать тарелку, как кот.
– А не будешь лизать, тогда руки твои свяжу и заставлю, – грозилась баба Катя. – Покуда я тут – про ложку забудь! А почему? Потому что у тебя язык леной. Спесивый, вишь, язык, характерный. Говорить не хоча. Гультай – язык твой.
– Ну-у-у… – недовольный Сенька пристраивался, как кот, к миске.
– А мы его с тобой вот так работать заставим. Не хоча говорить – будя мучиться, тарелку лизать. Он ить не дурак, язык твой, мигом поймет, что полегше. Не захоча тарелки лизать – начнет говорить. Во как мы его с тобой обхитрим, да?
– Ну-у-у… – сердился Сенька, отодвигая миску от себя и требуя жестами ложку.
– Мамке нажалуюсь! – грозилась Аленка.
Сенька сурово брал в руки миску и шел на крыльцо лизать сметану, чтоб никто не видел.
– Гонористый какой, видишь? Ну и характер! Вот Бог и смирил, – улыбалась баба Катя. – Ничего-ничего, лучше пусть в начале смирит, чем в конце. Будя говорить, он умный, смышленый, еще как будя. Не остановишь.
– А все доктора говорят, что не будет, – сомневалась Аленка.
– Будя. Вижу. И земляники намни ему, тоже пусть лижет.
– Землянику не слизать, – засомневалась Аленка, жалея брата.
– Слижет. Спесивый, что генерал.
– Да он добрый, он ласковый, баб Кать, – заступалась за брата Аленка.
– Еще бы не добрый. Ему и не в кого злым. А спесивый – для дела. Можа, он правительством руководить будя, можа, он судьей всем фашистам будя. Вот Господь и ведет его по горестям, готовит. Ты со мной не спорь, а иди в лес за земляникой. Твое дело – ребят помочь мамке вырастить.
– Я вчера принесла им земляники.
– Этого мало. Земляники надо столько им съесть, сколько сами весят. Тогда год болеть не будут. В порядке будут ребята. Батька придет с победой домой и похвалит, скажет: вот какая у меня Аленка, всех братцев на ножки поставила. А то сегодня глянь: разве это порядок, один немой, два худые, как цыплята, в чем душа держится. Да и сама светишься вся насквозь. Иди, Аленушка, иди в лес.
Аленка взяла туесок и вышла на крыльцо.
– Баба Катя! – закричала восторженно. – А чей это букетик?
На лавке возле крыльца лежали бледные, невзрачные ночные фиалки. Аленка взяла букет, поднесла к лицу и полной грудью вдохнула трепетное, сладкое благоухание.
– Где? – выглянула из сеней баба Катя. – Этот? – Она прищурилась, пристально глянула на Аленку и задумчиво пропела: – Не гляди, что неказисты, а с ними бытто в раю. Ладаном пахнут. Жених принес?
Аленка отдернула руку от лица:
– Вот скажешь тоже… Нет у меня жениха. Если только тебе принес.
– Жениха нет, а букет невесты есть, – сказала баба Катя. – Ты гляди! Держи подол в пястке! Можа, это немец какой принес.
– Вот еще… – испугалась Аленка, бросила букет на лавку и побежала в лес.
Баба Катя подняла букет и отнесла в дом. Зачем добру пропадать? Днем болотные цветки пахнут слабо, даже совсем не пахнут, а уж с вечера до утра будут благоухать. И сны будут сниться сладкие, красивые, добрые, про мирную и счастливую довоенную жизнь.
– Вот хороший малец, толковый. Иной каких лютиков нарвет, а этот – толковый, – приговаривала она, прикасаясь жесткими пальцами к упругим, мелким бело-зеленоватым цветкам.
Аленка зашла недалеко. Почти у кромки леса и наткнулась на богатую земляничную полянку. Принялась собирать спелые ягоды, ссыпая их из ладони в туесок, оставляя от каждой горсти одну-две ягодки и с наслаждением отправляя их в рот. Потом стала напевать, чтобы много не съесть, потому и не услышала шагов.
Немец подскочил сзади, схватил ее за косу и потянул к себе:
– Добрый день, пастушка!
Аленка взвизгнула от неожиданности, отскочила в сторону:
– Чего тебе надо?!
– Меня Вальтером зовут, – широко и глупо улыбаясь, переступая с ноги на ногу, сказал немец. – Попало тебе за корову?
– Чего тебе надо?! Чего ты тут ходишь? За косу меня все время дергаешь?
– Ты мне понравилась. Красивая ты. И коса у тебя красивая.
Аленка осторожно промолчала и боком стала отходить от немца в сторону дома.
– А будешь обзываться – застрелю, – пообещал немец. – Поняла?
Аленка попятилась:
– Да стреляй. Делай свое дело. У тебя других-то дел нет, – сказала она, чувствуя, как немеет спина и леденеют от ужаса щеки.
– Ладно, не бойся, это я пошутил.
– Откуда ты знаешь русский? Ты полицай? – преодолев страх, спросила Аленка.
– Нет, я солдат вермахта. А русскому меня мама научила. И бабушка. Они сразу после революции в Германию приехали, а я там родился. Никому не говори. Это секрет. Скажешь – застрелю.
– Надо кому знать про тебя. Нашелся тут… – растерянно ответила Аленка. – Иди своей дорогой, куда шел.
– А тебя как зовут? – улыбнулся немец.
– Никак.
– Говори! – строго приказал он.
– Аленка.
– Попало за корову? Били тебя бабы ваши?
– Попало, били, а тебе что за дело? Ты с Германии пришел, в Германию и иди. А мне домой надо.
Аленка подняла с земли туесок.
– Осмелела, – недовольно сказал немец. – Это ты тут в гостях, а я тут дома. Это моя земля.
– Счас, твоя, гляди-ка, – ухмыльнулась Аленка.
– Алтун знаешь?
– Знаю Алтун.
– Вот тот барский дом – это наш дом. Я пришел, чтобы забрать свой дом. Хочешь после войны в моем доме жить? Тогда выходи за меня замуж.
– Нет.
– Выходи, не сомневайся во мне. Я буду хорошим мужем. А ты красивая…
Вальтер снова подошел к ней. Аленка попятилась, но любопытство пересилило страх:
– Докажи, что не врешь про дом!
– Докажу. Ты дом мельника за деревней знаешь?
– Знаю.
– Была там?
– Была. Но он сгорел перед войной, не докажешь.
– Докажу. Вот скажи, что на печке нарисовано было в зале?
– Ты скажи.
– А я скажу: там были изразцы с голубями. По центру два больших голубка целуются, а вокруг маленькие.
– Откуда знаешь?
– Бабушка рассказала. А в прихожей тоже красивая печка была. Какая?
– Никакой!
– Была! Зеленая с белыми цветами!
– Ты на пепелище ходил и остатки видел! – догадалась Аленка.
– Ладно, если не веришь про печки, скажи, какая картина в кабинете висела? Была в кабинете?
– Кто меня туда пустит? Я с батей ходила, в прихожей стояла. Но одним глазком видела… Знаю, какая картина… Ты скажи!
– Поле с ночными фиалками…
– Ха! А вот и нет! Вот и врешь! Вот и поймала я тебя! Ха!
– Поле с ночными фиалками… – задумчиво повторил Вальтер, поднял глаза к небу, и Аленке показалось, что он хочет заплакать.
– Ночные фиалки не растут хором… в поле… Они по одной, по две – в болоте. И таких картин не бывает, – нерешительно возразила она.
– А вот эта – была. Сгорела, наверное, или украли. Жаль. Ее мой дед нарисовал, мельнику подарил. У нас копия есть дома. Тихая такая картина – поле с ночными фиалками… Помещик Львов – слыхала?
Аленка всплеснула руками, догадалась:
– Да ты ненормальный! Заболел головой. От войны заболел! Контуженый немец! Ну, откуда у нашего помещика Львова могут быть внуки немцы? Он ведь – русский!
– Так вышло. Мой отец – немец. Профессор. Но это неважно, – спохватился он. – Это секрет. Меня в армию призвали, мне девятнадцать лет. А тебе сколько?
– Тринадцать, – соврала Аленка, как ее учила мать. – У нас все высокие, потому я высокая, но мне тринадцать.
Немец хмыкнул:
– Значит, надо ждать долго. Тогда ты мне не годишься в невесты. Скоро мы победим Россию, я поселюсь в своем доме, а ты тогда будешь доить наших коров.
– Счас, разбежалась, – процедила сквозь зубы Аленка. – Победишь ты нас. Никогда ты нас не победишь! Мне домой надо. Вон мамка кричит – слышишь? Во! Слышь?
Она замерла, прислушиваясь к тишине леса и звукам деревни:
– Иду-иду, мамушка! Аву-у-у! – завопила так пискляво и звонко, что Вальтер поморщился:
– А ты хитрая, – улыбнулся он. – Ладно, давай пойдем завтра на пепелище, вдруг найдем там что-нибудь, и тогда ты мне поверишь. Придешь?
– Мне нельзя. Мне надо землянику собрать, не мешай.
Аленка присела и стала собирать землянику. Вальтер подумал и тоже присел рядом, стал помогать ей, смешно цепляясь за коряги и по-детски неловко отрывая ягоды от кустиков.
– Зеленые-то не рви. Зачем тебе зеленые? Вот жадные какие вы люди. Дозреет пусть.
Он неуклюже переползал на корточках от кустика к кустику, старательно наклонив голову набок и сосредоточенно сопя, а она исподтишка поглядывала на его по-детски румяную щеку и сияющие на солнце светлые волосы.
– Вам разве можно по лесу просто так ходить? Не ругает начальник?
– Немного можно.
Вальтер ссыпал землянику в ее туесок и снова собирал. Видно было, что ему понравилось собирать ягоды.
– Ну-ка, дай-ка гляну? Вот как много набрала, молодец, – похвалила Аленку баба Катя. – А глянь-ка на меня. Чего это ты, девка, такая радостная? Чего сияешь, как самовар начищенный? – Баба Катя подошла к печке, раскрыла вьюшку: – Поди сюда. Поди-поди.
Аленка послушно подошла.
Баба Катя засунула руку в черную дыру, полную сажи, поскребла там пальцами и быстро мазнула Аленку рукой по щеке.
– Вы что, баба Катя?! – возмутилась Аленка.
– И так будешь каждое утро мазаться. А то не избежать греха, больно хороша стала. Рассиялась, как самовар начищенный…
Баба Катя недовольно закрыла заслонку.
– Я не хочу грязная ходить! – заныла Аленка.
– Ничего, захочешь. Ишь ты – не хочу! А вон опять букет невестин на лавку положен. Ну как это немец какой раздухаривши, бесово племя? Не смей утираться полотенцем! Замажешь полотенце – не отстирать сажу будет! – Баба Катя сердито выхватила из рук Аленки льняное грубое домотканое полотенце. – Сажа жирная, кипятить теперь придется… – миролюбиво сказала она.
Сажа, жирная, въедливая, густая, проникла мгновенно под кожу щек и расплылась там пятнами. Аленка глянула на себя в тусклое зеркало над столом и с ревом бросилась на лавку.
– Не буду из дома выходить! Не пойду в лес! И коров пасти не пойду!
– А и сиди. Не хуже. Дома дел полно.
– Сами ягоды собирайте!
– Сами наберем, с Сенькой пойдем и наберем.
– За что меня – сажей?! Что я сделала? Всегда я виновата!
– А что бы ты ни сделала, но я права. Потому как старше тебя. Вот и всё, – строго сказала баба Катя и пошла встречать корову из стада.
Пепелище, оставшееся от большого дома мельника, почти все заросло кустами ольхи, видно, на сыром месте был построен дом или позже пробился родник. Печки были обрушены почти до основания, кирпич – крепкий, каленый, был в основном разобран деревенскими для своих нужд.
Аленка из любопытства все ж пришла сюда. Думала-думала все утро, а потом оттерла сажу со щек, взяла тачку и пошла без спросу за кирпичами. Кирпичи пригодятся. Сеньку с собой не позвала, приказала ему полоть свеклу на огороде.
– Ты чего такая грязная? Вся в саже. Мать намазала?
– Баба Катя намазала. Но я отмыла. Не видно?
– Немного видно. Иди сюда. Вот здесь хорошие кирпичи. Ты ж за кирпичом? Я буду подавать, а ты складывай.
Он принялся отбивать маленьким топориком кирпичи из остатков кладки, а Аленка стала быстро относить их к тачке, оставленной на дороге.
– Увидит кто, что ты мне помогаешь, нехорошо… – засомневалась она.
– Не увидит.
– Накажет тебя начальство.
– И тебя накажет твое начальство, – улыбнулся Вальтер.
Он сосредоточенно колотил топориком по кирпичам и заметно нервничал. Наконец, пробил кладку насквозь, вытащил и бросил за спину несколько кирпичных осколков, засунул руку в образовавшийся провал.
– Подойди ко мне, Алена. Я сейчас тебе что-то покажу.
– Что?
Аленка с любопытством заглядывала в черное отверстие.
Вальтер выпрямился:
– Видишь там фундамент. Видишь?
– Ну.
– А вот там – видишь изразец с голубками. Прямо посередине, видишь?
– Ну.
– Такой же на печке был?
– Да…
– А вот теперь смотри, что там. Теперь я тебе докажу, что Алтун – это мое имение! И тогда ты выйдешь за меня замуж.
– Не выйду...
Вальтер просунул в провал топорик и со всего маху стукнул по голубкам.
– Ох, тошно мое лихо! – всплеснула руками Аленка, радостно ожидая какого-то сюрприза.
Голубки разлетелись в разные стороны множеством легких осколков. Вальтер влез почти по пояс в дыру, долго шарил в темноте руками и, наконец, вытащил тяжелую, блестящую, огромную латунную капсулу, похожую на снаряд.
Он засмеялся радостно, озорно, прижал капсулу к груди, как ребенка. Глаза его сияли счастливо, будто он получил посылку от бабушки или увидел чудо, которого ждал много лет. Щеки его покраснели, он просто задыхался от счастья…
– Не обманули меня, не сказка это была, а правда, – сказал он Аленке. – Вот тебе мой свадебный подарок!
Он торжественно протянул снаряд Аленке.
– Это – что? – замерла Аленка, холодея от догадки. – Брось! Положи на место! Подожди, это бомба, не бросай! Тихо, тихо… Положи…Ох!.. – Аленка схватилась за голову и рванула к дороге. – Караул!!! Бомба!
Вальтер качал ей вслед головой и смеялся.
– Стой! Глупая! Это клад! Стой! Ну, какая глупая!…
Аленка летела по пустынной дороге от разрушенной мельницы к дому, забыв про тачку с кирпичами, с ужасом вслушиваясь в тишину за спиной и каждую секунду ожидая взрыва.
Она не оглядывалась, мчалась со всех ног, впервые так страшно испугавшись смерти.
Прибежала домой, запыхавшаяся, грязная, вся в пыли, платье мокрое от пота, лицо в слезах, в саже…
– Ты что это – такая? – растерялась баба Катя. – Ты где была?
Невесть откуда явившийся Сенька подскочил к сестре и, направив палец ей в живот, сердито пульнул:
– Пуф-пуф!
Повернувшись к матери, хлопнул ладонью по макушке, мол, немец в каске.
– Как с немцем?.. Где была, говори, негодная!
– На мельнице… – прошептала Аленка, вытирая ладонью потный лоб.
– Зачем? – ледяным голосом спросила мать.
– За кирпичами ездила. Там тачка осталась. Испугалась я…
– Зачем тебе кирпичи, оторва?
– Пригодятся. Сенька, пойдем заберем, я ее на дороге бросила.
– Почему бросила? – спросила строго мать.
– Испугалась я…
Евдокия внимательно с ног до головы окинула дочь взглядом.
– Что ты там делала, поганка?
– Пуф-пуф! – жаловался Сенька, недовольно показывая на Аленку.
– С немцем? Ты что там делала?! – бледнея, повысила голос Евдокия.
– Он сам пришел, я не звала. Пришел, помог мне кирпичи грузить.
– У-у-у! – ревниво, по-взрослому ухмыльнулся Сенька.
– Ты видел? – спросила его мать.
– У! – кивнул Сенька и замахнулся кулачком на сестру. Потом вдруг подскочил к ней и стал кривляться и прыгать вокруг нее, как обезьянка, дергая сестру за подол и строя дурацкие рожицы.
– Ну-ка, признавайся, что этот немец хотел? А? Что он делал? Почему ты грязная?
– Да он и не немец, он русский! То есть он немецкий солдат, но из Алтуна.
– Из какого Алтуна? – Евдокия растерянно присела на лавку. – Ты что несешь, негодная? Ты мне врешь? А?!
– Да наш он, наш!
– На-а-а-ш-ш-ш? – прошипела тихо, как змея, Евдокия и стала медленно, грозно подниматься с лавки. – Я тебе сейчас покажу – наш! Я тебе сейчас устрою, распущенка, букеты на крыльцах! Вот откуда у нас букеты на крыльцах! – воскликнула она, нащупывая рукой ухват возле печки. Схватила, развернулась и со всего маху, щедро хватанула дочь по спине.
Аленка взвыла от боли и присела на корточки, закрывая руками голову.
– Говори, сучье племя, было у тебя что с этим фашистом или нет?! – гремела на весь дом мать. – Говори, с чего этот фашист нашим стал? Я тебе дам – наш-ш-ш.
Она размахнулась и снова ударила дочь по рукам.
– Мамушка, не бей! Мамушка, прости! Ой, не послушалась, не спросилась, поехала за кирпичами-и-и. Он меня замуж звал, но я не пойду! Никогда не пойду за него!
Евдокия так и застыла посреди избы с ухватом в руках.
– Замуж? – спросила она потерянно. – И что у вас с ним было?
– А что надо – быть? – рыдала Аленка. – Замуж звал. И в лесу звал, когда землянику собирали с ним. А потом чуть бомбой не взорвал. И застрелить грозился….
– Ах ты, чертова невеста, я тебе устрою свадьбу, гажья кровь. Батька на фронте кровь проливает, а она замуж за немца собралась! Люди узнают – позор семье на все века! – Она открыла лаз в подвал, схватила Аленку за косу и спихнула ее вниз. – Сиди там, и ни с места! Боже мой, боже мой, боже мой…
Сенька победоносно поставил на лаз табурет и сел на него сторожить сестру.
– Что случилось-то? – спросила баба Катя, входя в дом и сходу уловив дух беды.
– Не знаю, как и сказать, теть Кать, – трясясь всем телом, нервно переодеваясь в чистую одежду, сказала Евдокия. – С каким-то немцем спуталась. Мне или самой ее убить, или батьку дожидаться? Тогда он и меня убьет. Всех убьет. И немцев, и нас…
– Вот утром сегодня опять на лавке букет нашла. Где он и берет-то их, эти фиалки. Они помногу не растут. Бывало, ищешь-ищешь, а только две-три и найдешь. Ты не нервничай, может, все нормально. Дай-ка поставлю в стакан. Сеня, неси стакан. О, как пахнут-то вкусно! Не кипятись. Может, ты ошибаешься…
– Понюхают они у меня фиалки. Понюхают! А если ее кто с этим немцем видел? Это ж разговору! Век не отмоешься! Забью гадину! – повысила голос Евдокия, чтобы Аленка в подвале слышала.
– Видели их. На пожарище кирпичи собирали. Марфушка сказала.
– Да?.. – потерянно прошептала Евдокия и медленно осела на лавку. – Ну, тогда другого выхода мне нет. Сидеть я не буду. Я не буду ждать, что Леша придет, а у нас полон дом внучат-немцев. Пойду я, теть Кать. Не поминай лихом.
– Да куда ж ты пойдешь?
– А не знаю пока. Но пойду. Куда-то приду.
Евдокия, как во сне, причесала и закрутила в куль длинные пышные волосы, вставила в них красивый костяной гребень и вышла из дома.
За околицей она присела в молодом ельнике, достала из кармана две бумаги: солдатский треугольник и нераспечатанный конверт, который носила с собой почти месяц. Зачитанный, затертый треугольник – единственное письмо мужа за всю войну – она развернула и аккуратно разложила на коленях. Стала привычно изучать черточки и точки каждой буквы письма, мысленно проговаривая про себя текст: «Здравствуй, дорогая жена моя Дуня и дорогие наши детки Аленка, Миша, Вася и Сеня. В первых строках своего письма спешу сообщить вам, что я жив и здоров, чего и вам желаю. Дуня, машина не могла остановиться, а ты упала на дороге – как же так? Колонна не могла остановиться! Дуня, ты так долго бежала, что вся душа моя измучилась. Страшнее нашего расставания ничего в моей жизни не было. Теперь и война не страшна, Дуня. После того как ты упала – не страшна… – Евдокия крепко зажмурилась, задержала дыхание и резко выдохнула. – Дорогие детушки, слушайтесь вашу мать и помогайте ей во всем. Алена, ты старшая и потому отвечаешь за всех. Братьев смотри, время трудное, и матери тяжело. Я вернусь, и вы мне расскажете, как жили без меня. Спрошу строго со всех! Помогайте друг другу всегда. Будьте все заодно и все вместе. И чтоб от матери – ни на шаг! Вместе не пропадете… – Евдокия опять крепко зажмурилась, слезы хлынули из глаз. Опять перестала дышать на время, потом резко выдохнула, снова продолжила читать: – Дуня, нас отправляют завтра брать высоту. Нельзя писать где я, но это недалеко, и потому война скоро закончится, гоним врага и будем гнать! Дуня, ты выучи детей после войны. Аленку на фельдшера, а близнят на докторов. Сеня будет военным. Не гляди, что он такой. Он будет хороший офицер! Будем гордиться им! Жизнь ты моя…Молитесь за меня, а я за вас всегда Богу молюсь. Обнимаю крепко. Ваш муж и отец Алексей Алексеевич».
Евдокия аккуратно сложила письмо, встала, поправила платок и решительным шагом направилась прочь от деревни. Конец июня был прохладным, солнце пряталось в пелене туч, и ветерок – будто неземной, нездешний, чужие мелодии напевающий, беспощадно знобил тело, проникал сквозь ситцевое платье.
Дед Андрей Примака догнал Евдокию на подводе, когда она прошла уже полпути. Дед был косорукий от рождения и потому, женившись, не смог построить дом, так и прожил с семьей в тещиной избе. Оттого его и прозвали в деревне примакой.
– Тпру, тпру, кляча! Дуня, куда путь держишь?
– Не кудыкай, дед, а то не будет пути.
– Ту! Нежная какая! А нарядивши-то! Не на свидание, часом? Садись, подброшу, я в Слободу.
Евдокия впрыгнула на телегу. Дед Андрей, довольный, что нашел собеседника, начал травить байки, потом принялся петь частушки собственного сочинения.
– Вот послушай, про оккупантов, – он многозначительно с подозрением оглянулся, будто в кустах мог кто-то сидеть, и начал петь забубенную похабщину про Гитлера и немецкую армию.
– Дед Андрей, да помолчи ты, без тебя тошно, – не выдержала и в сердцах воскликнула Евдокия посреди очередной частушки.
Дед аж замер от такой ее наглой прямоты, обиделся и замолчал.
Въехали в Слободу.
–Где тут немецкая комендатура, не знаешь, дед Андрей?
– Знаю, а тебе не скажу.
– Ладно, я тут слезу. Не сердись, дед, потом частушки попоем, притормози.
– А потом я тебе их не спою, потому как забываю быстро, старый стал! Трудно было послушать? Тпру-у-у!
Здание немецкой комендатуры было расположено в большом крепком доме Савельевых. Старший Савельев с двумя сыновьями был в партизанах, а его жену Стешу расстреляли за связь с ними и продуктовую поддержку.
Евдокия нерешительно потопталась возле крыльца. Что-то весь ее запал пропал, захотелось вернуться в деревню.
– Где у вас тут начальник? – спросила она немецкого солдата, преградившего ей путь. Солдат что-то сказал на немецком, и Евдокия поняла, что он ее никуда не пустит.
– Я из Ржевки, мне надо к главному. Генерала позови мне. Во! Во!
Она хлопнула себя ладонью по плечам, указывая на погоны. Немец крикнул что-то грубо внутрь веранды, и оттуда вышел Петя-полицай, рыжеватый, кудрявый колхозный бухгалтер.
– Чего тебе, тетка Дуня?
– По делам. Мне надо к генералу.
– Иди домой, – посоветовал Петя-полицай. Потом чуть помедлив, добавил что-то по-немецки солдату. – Придется тебя обыскать, тетка Дуня.
Немецкий солдат подошел к ней и стал обыскивать.
– Да нет у меня ничего. С пустыми руками пришла.
Евдокия дождалась, когда Петя-полицай с немцем уйдут в глубь коридора и незаметно прошмыгнула в избу. Рванула дверь и забежала в комнату.
Немец, худой, высокий, сидел за столом и что-то читал. Увидев ее, поправил пенсне и встал из-за стола.
Солдат и Петя-полицай вбежали следом за ней, схватили ее за платье, стали тянуть к двери.
– Стоп, – скомандовал офицер. – Что ты хочешь, матка?
– Поговорить мне надо, – сказала Евдокия. – По важному делу.
– Говори.
– При нем не стану, – кивнула она в сторону Пети-полицая.
– Выйди, – велел офицер Пете.
– Хер генерал, – начала Евдокия, с трудом подбирая слова. – Ваши солдаты в нашей деревне раньше вели себя, ну… как сказать… ну, нормально вели себя. А теперь не ведут.
– Я не понимать тебя. Нужно позвать переводчик.
– Нет, не надо переводчик. Ваши солдаты насилуют наших девушек. К моей дочери привязался ваш солдат. Может, и другие также. Это же разве армия? Это табор какой-то, а не армия. Это же гулянка какая-то, а не война...
– Гу-лян-ка?.. – задумчиво уточнил офицер.
– Гулянка! Веселье! Вот какая дисциплина!
– Гу-лян-ка? – опять задумался генерал.
– Я Гитлеру напишу! – брякнула Евдокия. – Не думайте, дойдет письмо. У меня есть кому отправить. – Потом спохватилась, что перегнула палку. И добавила: – Да я уже написала и отправила. Пусть знает.
Офицер вышел из-за стола, подошел к ней вплотную и, нагнув голову, уставился в лицо, будто на лице увидел нечто невообразимое.
Евдокия даже восхитилась: надо ж было додуматься – про письмо Гитлеру! Она неловко усмехнулась.
Лицо немца вытянулось.
– Не смешно… – сказал он и стал надевать китель.
И вдруг она поняла, что он ее расстреляет. Поняла, и стало легко. И понесло ее во всю ивановскую, от начала до конца выговаривать все, что ближе к носу:
– Овец режут, кур половили, съели, яйца забирают каждое утро. Ну, это ладно, это понятно, есть хотят. Но вы-то сами должны свою армию кормить? Или нет? Молоко у коров сдаивают. Приезжают в стадо, как к себе домой. Ведь дневной удой заберут и поехали. Ну, куда им столько молока?! Скисает, выливают, нет, назавтра опять едут. Что цыгане. Но те хоть просят, а эти – всё без спросу! Наглые! Теперь еще и к девкам липнут. Наелись, напились, пошли баб насиловать. Вот какая у вас армия, хер генерал. А зачем мне внуки-немцы. Вот тебе, скажи, нужны русские внуки?
– Русские внуки? – переспросил генерал. – Нет, не нужны.
– И мне нет. Не нужны внуки-немцы. Не нуж-ны! Убивать я их не стану, но и растить не буду. А потому мне легче дочь убить. Но чтоб такого не случилось, я пришла сюда просить тебя, хер генерал, чтобы ты приказал своим солдатам штаны за-стег-нуть! Вот такой дай им приказ, и конец. Должна быть дисциплина!
Евдокия круто развернулась и пошла к двери.
– Стой, – тихо сказал офицер.
Евдокия знала, что он ее остановит, оглянулась.
– Смелая, матка… – сказал он, надел фуражку и жестом показал ей выходить на улицу.
Петя-полицай, видимо, все подслушал под дверьми, он влип спиной в стену коридора и смотрел на нее, вытаращив глаза.
Выйдя во двор, офицер подошел к мотоциклу с люлькой, дал несколько кратких указаний солдатам, жестом приказал Евдокии сесть в люльку и завел мотоцикл. Два солдата выкатили еще два мотоцикла. Евдокия, понимая, что ее повезут за деревню на расстрел, сначала хотела попросить Петю-полицая передать детям отцовские письма. Потом усомнилась: станет ли генерал лично руки марать? Но, видно, для того он и берет с собой солдат. Сердце занемело, она стала лихорадочно искать в кармашке передника Лешино письмо и нераспечатанный конверт с похоронкой, чтобы отдать Пете-полицаю.
– Шнель! – скомандовал офицер, и Евдокия вдруг как кошка подскочила к Пете-полицаю и плюнула ему в лицо:
–Тьфу! Иуда! Пошел к хвостам собачьим! Сука ты!
– Ненормальная, – утерся Петя.
Она пошла к люльке, оглянулась, еще раз плюнула издалека в ошарашенного Петю, забралась, плюхнулась с размаху на дерматиновое сиденье и сурово скрестила руки на груди:
– Вези!
Пока ехали по Слободе, смотрела по сторонам на дома знакомых и родственников, стараясь высмотреть во дворах или огородах родные лица, и мысленно прощалась с ними. Страха не было, вместо страха внутри притаилось какое-то великое удивление, что жизнь была такой долгой, обещала быть бесконечной, а оказалась короткой. Невыносимое удивление – как же это надо было так угодить в эту люльку? Кто ее сюда привел и зачем? Покинула на произвол судьбы четверых детей. Вот придет с войны Леша, а ему скажут: расстреляли Дуню. А за что – непонятно и неизвестно. Петя-полицай поди расстарается очернить.
Выехали за село. Евдокия вытащила из кармана передника заклеенный конверт и стала его раскрывать. Руки дрожали, не слушались. Она покосилась на немца – тот, как мертвое чучело, восседал рядом. Евдокия раскрыла драгоценный конверт, поняла вдруг, что перед смертью ей нужно узнать, когда и где погиб Леша, иначе там, на другом свете, в другой жизни, без этих данных им не покажут там друг друга, не разрешат встретиться и она его не найдет.
Евдокия развернула похоронку: «В результате боев… 18 мая… д. Барсуки Вишлевского сельсовета Новоржевского района…» Так ведь это рядом, значит, скоро они будут и в Слободе… рукой подать.. 18 мая… 18 мая, где она была 18 мая?
Евдокия снова уставилась в похоронку, запоминая текст наизусть, будто потом, из другого измерения, из неких высот ей нужно будет прибыть именно в 18 мая и именно в деревню Барсуки на ту высотку, где он будет ее ждать…
«Запомнила, запомнила», – кивнула она кому-то невидимому, сложила похоронку пополам, сунула в карман передника – передник-то останется, найдут. А не найдут – так и пусть не узнают, будут ждать, надеяться. Вдруг дождутся…
Приехали в Ржевку. Генерал остановил мотоцикл возле деревенского штаба – большой избы кулака Пимана, пустующей почти пятнадцать лет. Вместо того чтобы удивиться, почему офицер привез ее домой, Евдокии вспомнился дядька Пиман – огромного роста бородатый старовер – и такие же огромные семь его сыновей. Пимана с семьей большевики сослали в Сибирь, и никто с тех пор ничего не знал об их судьбе. А дом заняли две приезжих еврейских семьи – председателя профкома колхоза и парторга. Но что-то они не прижились, ссорились, дом день и ночь ходил ходуном, выл и визжал, потом старшие перевешались, а младших забрали в детдом. С тех пор дом стоял пустой и считалось, что Пиман его проклял.
Евдокия как во сне вылезла из люльки и стала у крыльца.
Подошел местный староста Антон Борисыч.
– Чего ты натворила? – шепнул он. – Собирают всех солдат на построение. Или партизаны обнаружились? – Старый, хромой Антон Борисыч, потерявший ногу в первую мировую, сам вызвался быть старостой деревни, а всем презиравшим его за это, отвечал в лицо: «Благо что я, а не ты. Был бы ты, не было бы уже всех». – Дунь, послали за девкой твоей, за Аленкой, слышь? Я по-немецки-то кумекаю. Что она натворила? Что-то нехорошее, видать. Злой генерал, лает своих. Ох и злой, – шептал Антон Борисович, наставив ухо к раскрытому окну избы.
Евдокия равнодушно стояла возле мотоцикла. Сначала она решила, что расстреляют теперь всю семью, потом мелькнула надежда, что все же обойдется.
– Антон Борисыч, это я кашу заварила. Такую, что теперь не расхлебать. К Аленке моей немец какой-то повадился по понятному делу, цветы на крыльцо носил… А я пошла и нажаловалась ихнему начальству. А вдруг бы снасиловал девку? Это мне что ж тогда, ждать немцев-внуков? Расстреляют теперь нас? Или только меня?
– Не знаю, – покачал головой Антон Борисович. – Ты хотя бы посоветовалась с батькой, прежде чем лезть в пекло. Все вольные такие, лезут вперед батьки в пекло, а потом спрашивают…
Антон Борисович с досадой крякнул, но не отошел от нее.
Евдокия увидела, как издалека, с другого конца деревенской улицы, солдат ведет четверых ее детей, а позади них семенит баба Катя.
Увидела и заскулила, завыла тихо, поняла, что погубила семью.
Обгоняя детей, шли и ехали к штабу немцы. В несколько минут их собралось более сотни. Выстроились мгновенно по команде в две шеренги лицом друг к другу вдоль дороги. Немецкий генерал громко и кратко объявил солдатам причину сбора, подозвал к шеренгам Аленку и велел ей указать на насильника. Антон Борисович перевел Аленке его слова. Тишина вокруг стояла такая, что слышно было, как пели птицы в лесу. Аленка попыталась что-то объяснить генералу, но тот жестко махнул перчаткой, прервал.
Аленка пошла сквозь молчаливый строй солдат, изредка поднимая голову и испуганно взглядывая в лица. Прошла одну сторону до самого конца, затем стала медленно возвращаться мимо другой шеренги. Оглядывалась иногда, будто сравнивала солдат друг с другом. Никогда она не видела так близко армию Гитлера.
Аленка помотала головой: мол, нет его там.
– Не узнала? – переспросил генерал.
– Его нет среди этих солдат.
Генерал что-то спросил у местного начальника штаба и дал команду всем разойтись.
– Завтра я приеду опять, – сказал он, подойдя к Евдокии. – Твоя дочь должна показать нам этого недостойного солдата вермахта. Сегодня здесь были не все наши солдаты, три команды на выезде, завтра будут все.
Он что-то добавил по-немецки, отчего Евдокия поняла, что он приедет и завтра, и послезавтра, и так каждый день, пока не получит этого солдата. Она поняла, что за свои слова ей придется заплатить ему – кровью. И генералу неважно – чьей.
Ночью баба Катя отвела детей через лес на Скоробытку – там, на заливных лугах, где деревенские заготавливали сено для коров, стояли крепкие шалаши и дети могли в них переждать беду. Забрали в котомки за плечи все запасы сала на всякий случай, вдруг некуда будет возвращаться, всю муку, что была в доме, надели на себя зимнюю одежду, взяли шерстяные одеяла…
– Спалят поди дом, Дуня. Все одно конец худой, а так хоть их спасем. Никто до покоса туда не сунется, а в покос вроде как общие будут. Скоро покос.
Дети не плакали, а Аленка плакала. Хотела остаться, но мать не разрешила. Поговорив с дочерью по душам, Евдокия поняла, что сгоряча наделала непоправимое, опорочила дочь, и теперь она готова была идти на любую смерть, лишь бы искупить свою вину.
Под утро баба Катя вернулась со Скоробытки.
– Все хорошо, поселились в дальнем шалаше – в Васечкином. Он их там потом и найдет если что. И не бросит если что.
– Вот и хорошо, – угрюмо кивнула Евдокия. – Она обвела избу тоскливым взглядом: – Иконы родовые надо было им отдать…
– С иконами дом, может, и не сгорит. Нельзя дому без икон. Будем молиться, Дуня. Сейчас помоюсь, чаю попьем и встанем на молитву. Крепко надо нам с тобой сегодня на молитве стоять. Может, Господь смилостивится, простит нас, грязных сердцем и глупых. Ить и я-то худое подумала, вишь, глаз какой гнилой, вишь, душа как запоганилась…
– Не смилостивится, – вздохнула Евдокия. – Ты тут ни при чем, а я таких дел наделала, что нет мне прощения ни на этом свете, ни на том. Своего же ребенка опозорила на весь мир. И мальца этого немецкого – тоже ни за что. Цветки собирает… Кругом война, а он – цветки собирает, фиалки…
– Любить хотят. Это у нас – война, а у них – юность. Сердца петь желают, а их заставляют ненавидеть. Жить, рожать должны молодые, а не убивать друг друга. Дети они еще, что ж…
– Осмеяла я любовь, теть Кать. Саму жизнь осмеяла. Потому и потеряю всё, такая мне расплата.
– Ну, может, и так, – горько согласилась баба Катя.
– Только боюсь, что Леша скажет, когда вернется. Бога боюсь и – Леши. Больше никого. Ругать меня будет, когда встретимся с ним… Меня ж убьют, дом сожгут, ругать будет…
Евдокия помотала головой и не выдержала, заплакала.
– Тут ругать много кого надо, – возразила баба Катя. – Ох, и поговорим, когда война закончится, много что придется потом объяснять друг другу. Долго придется говорить, много лет…
– А ведь его уже нет, теть Кать, – выпалила вдруг Евдокия. – Только не говори им. Его с восемнадцатого мая нет. Погиб в деревне Барсуки, высотку брали, я похоронку получила и прячу от всех.
– Вот как? – почти не удивилась баба Катя. – Видишь, какая ты, Дуня, – железная. Плохо такой быть. Такие и к Богу обратиться не могут – несгибаемые.
– Да, железная, – кивнула Евдокия.
– Погоди-ка… Барсуки? Это ж уже наша область, недалеко. Месяц, говоришь, прошел? Тогда они скоро здесь будут. Значит, гонят немца, скоро конец оккупации.
– Может, и так.
– Может, ошибка какая с похоронкой. Война ошибками жива, в ней порядка нет. Она для того и приходит, чтоб не было порядка. Может, жив твой Леша. Может, и вернется.
Евдокия подошла к окну, уставилась на просыпающийся в серебристом, теплом и густом тумане лес и вдруг отшатнулась:
– Чего ты? – насторожилась баба Катя.
– Бытто кто шарится под окном… Бытта сморода затрещала…
– Кому надо… – махнула рукой баба Катя. – Коты.
– А ведь мы, теть Кать, с Лешей два раза простились, – неожиданно призналась Евдокия. – Все по одному разу, а мне Господь такую муку повторил. Потому как – железная.
– Как это – повторил?
– Да так. Ушли мужики наши на войну, увез их военком на грузовике в райвоенкомат, отрыдались мы тут все, отвылись, недели две прошло. Уже и письма стали ждать. А тут утром просыпаюсь я, надо корову доить, в стадо вести, косьба в разгаре, сено… А вижу, что вместо дела не понять что вытворяю: чулки надела фильдеперсовые, туфли нарядные с пряжками, свадебный костюм свой шерстяной. У нас ранней весной свадьба была. В общем, нарядилась. Ну, только что фату не напялила. Сдурела вроде как. И понимаю, главное, что сдурела. Будто какой бес меня разбирает. Я и помолилась. Сто поклонов положила – прямо в этом костюме-то свадебном. Хочу снять его, а и – не хочу. Еще и надушиться потянуло – духами «Красная Москва», как на свадьбу.
Баба Катя тихо перекрестилась:
– Спаси, Господь! И надушилась?
– Надушилась бы, если б нашла… Нету.
– Это, Дуня, нехорошо. Это тебя разбирало не перед добром. И что далее?
– А далее – пошла я в сторону большака.
– Далеко большак-то.
– А вот как хошь, далеко, недалеко, а дошла. Вышла и стою. Ни людей, ни машин, ни подвод. Чего стою? Что мне надобно, спрашивается? И спрашиваю саму себя-то: чего тебе тут надо?
– Ну… И чего надо было? – заторопила ее баба Катя.
– Мы ведь худо с Лешей простились. Характер у меня тяжкий, дурной, на язык я злая, грубая…
– Бывает, да…
– А когда расстроюсь, то и вовсе несу горячку.
– Ты прямая, Дуня. Что думаешь, то сразу и говоришь. А надо бы – через день-другой. Но ты и справедливая зато. Как скажешь – как вперишь – век твоих слов не забудешь.
– Кому нужна эта прямота, когда человек на войну уходит! Кому нужна эта справедливость, если, может, навсегда расстаемся, – заплакала Евдокия. – А я ему про Таньку – первую его любовь. И пилить, и пилить, и пилить, и пилить, плачу, а не остановиться, пилю… – Евдокия задышала вдруг тяжело, будто вмиг состарилась, стала растирать кулаком грудь и с трудом продолжила рассказ: – И вот стою на большаке, не знаю зачем. Долго простояла…
– Не вини себя, – не вытерпела баба Катя. – Ничего худого тут нет, с кем не бывает.
– Погоди, еще не всё. Слышу – гудет. Как загудело всё враз, будто земля вся загудела. Или, думаю, самолеты летят? Смотрю, откуда ж гудеж? А вдали вроде как зеленые машины на взгорке показались. Тяжелые, крепко груженные, медленно ползут. Думала – танки: еле-еле идут, тяжко ноют, и дребезжит все, и душа дрожит, и… так нехорошо… будто умереть я должна… и так тяжко, что… Пятнадцать насчитала издали. Колонна целая. А кто ее знает – чья. Может, и вражеская. Я ж не знаю, в деревне сидевши. Первая машина мимо проехала. Крытая. Я вслед глянула – солдаты сидят под брезентом – битком набито, одни головы торчат, с сотню! Ружья не торчат, только тела да лица – бледные все почему-то, как неживые. Вторая машина проехала – тоже солдатики. Наши, вижу, что наши. А как третья машина мимо проползла, я повернулась и за ней бегом. Будто я бегу, будто не я. Бегу за ней, а солдат там – может, даже стоя едут, так набито! Бегу за этой машиной, что умалишенная, и вдруг слышу оттуда: «Дуня!» А это – Леша мой…
– Ох, тошно! – ужаснулась баба Катя, всплеснула руками. – Ох, тошно! Что ты говоришь!? Как так?! – Она побледнела и откинулась спиной к стене.
Евдокия утерла рукавом градом покатившиеся слезы и горячо зашептала:
– Никому не рассказывала я это. Железная. Бегу за машиной и думаю: остановятся они, выпрыгнет мой Леша, обниму я его хоть. Хоть прощения попрошу. Радуюсь, бегу, будто война уже закончилась, а я его с победой встречаю, будто бы весь этот дурной сон прошел и все стало на свои места. Как очумела я, что ли, бегу и бегу. Слышу, солдаты по железной крыше кабины стучат, просят шофера остановить машину, но он не останавливается. А у меня уж и сил нету бежать, кричу: «Леша! Леша!» А он вылез, оперся руками о борт кузова, вцепился пальцами и смотрит на меня молча так, что… А я все равно бегу, не отстаю, а машина не останавливается. Ей и никак, сзади другие едут, я ж этого не понимаю. Долго я бежала, долго… Чуть не померла, сил не было уже никаких, а я все бежала. Вижу, все солдаты вокруг моего Леши плачут – в голос ревут, как дети, от мамки отнятые… Жалко им, видать, меня. И только один мой Леша – ни слезинки… Белый, каменный какой-то, будто умер уже… Я кричу: «Жизнь ты моя! Не уходи! Леша! Не уходи!..» Более ничего не помню, только это… – Евдокия встала и снова подошла к окну. Постояла, послушала, по всей деревне уже запели петухи… – А потом, видать, сознание потеряла. Очнулась на обочине – вечер, темно. Долго домой шла. Ночью пришла. Не знаю, откуда я шла, где я шла, но пришла. Не знаю, где была. И была ли. Но потом Леша письмо прислал, мол, страшнее то наше прощание – всей остальной войны…
– Становись на молитву, Евдокия, – тихо сказала баба Катя и пошла в угол избы к иконам.
Аленка разрыхлила слежавшееся сено, застелила его шерстяным одеялом и прямо в зимней одежде уложила детей спать. Накрыла старой дедовой шерстяной шинелью и сама прилегла рядом. Всё мелькали перед глазами лица немецких солдат. Один был – вылитый их дядя Вася. Она чуть ли не улыбнулась ему от растерянности. И глаза синие, с прищуром, как у дяди Васи. Почему такие добрые глаза были у этого фашиста?
От потрясений прошедшего дня Аленка никак не могла уснуть. Другой солдат был похож на дяди Фединого Ерему. Может, Ерема предал Родину и перешел на службу в немецкую армию?! Аленка ужаснулась страшной мысли, даже поднялась и села на сене. Но неужели дядя Федя не узнал бы его?
– Боже мой, Боже мой! – шептала она. – Как все перепуталось!
Издалека немцы были страшные, как налетевшие саранчой инопланетяне, а вблизи, по одному, лицом к лицу – оказались такими же людьми, как их деревенские мужики и парни – синеглазые, светловолосые, много рыжих, рослые, стройные, высокие, крепкие, подтянутые, толстых вообще нет. Если б были бы они черные, как цыгане, так и понятной была бы Аленке война: цыгане всегда обманывают. Или были бы маленькие, хитрые, грязные, нищие, завидовали бы сильному и красивому – и тогда тоже понятна была бы злоба и ненависть. Но что же это такое случилось, что сильные и красивые люди воюют с точно такими же сильными и красивыми людьми?! И чего им драться?! Ведь небось маленькие грязные уродцы стоят в стороне и смеются. У них в школе есть такой – заведет всех на драку, а сам директору докладывать. И Петя-полицай тоже, говорят, такой был.
Аленка вертелась с боку на бок, и голова ее шла кругом. Это значит, думала она, что кто-то из этих немцев может убить ее отца, или дядю Васю, или Митю и Юру бабы Катиных. И тот же Вальтер, если будет бой, – убьет любого из их деревни и не задумается. Потому что у солдата – приказ. И солдат слушается своего командира не так, как она мать. Солдат подчиняется. Надо было и ей подчиняться и матери и бабе Кате. Ходила бы в саже сейчас по огороду и полола огурцы.
Аленка поправила шинель, укрывавшую детей. В шалаше было тепло и даже душно – так надышали за несколько часов.
Она снова легла. Но ведь если Вальтер может убить отца, отец тоже может убить Вальтера. А сам ходил в школу кузнецов к помещику Львову, и тот помещик очень его любил, считал лучшим кузнецом и говорил, что возьмет в Петербург, потому что отец – настоящий мастер и художник.
– Боже мой, Боже мой!
Аленка вскочила и полезла из шалаша на воздух. Ей было никак не понять, почему такое случилось, что все люди любили жизнь, а теперь полюбили смерть и везде ее для себя и друг для друга ищут.
Рядом с их шалашом почти вплотную стояли еще несколько пустых шалашей. Мужики во время покоса ночевали в них, чтобы не тратить силы на ходьбу в деревню. Вся лучшая еда, накопленная семьей за пост: мясо, сало, соленый творог, яйца, масло и сметана – все отдавалось косарям. И потому дети любили прибегать к батькам с гостинцами и на гостинцы. Но разрешалось нечасто и ненадолго.
У Аленки защемило сердце от воспоминаний детства. Их шалаша не было уже – состарился и рухнул зимой под тяжестью снегов. Нужно было ставить новый. Она по-хозяйски оглядела край луга, примеряясь, где поставить новый шалаш, – ребята скоро подрастут и будут помогать им с матерью косить.
Ночь была лунной, ясной, луг был виден как на ладони.
– Алена! – вроде послышалось ей. Вроде и правда как кто-то позвал… Она незримой и неслышной змейкой скользнула по земле внутрь шалаша и притаилась у входа.
– Алена, это я, Вальтер, – громким шепотом звал он ее издалека.
Боясь, что он разбудит детей и Сенька опять что-нибудь неладное устроит, Аленка вылезла из шалаша и пошла навстречу:
– Вальтер! Я здесь!
Шорох шагов послышался ближе. Луна, истосковавшись в одиночестве по людям, впилась в мужскую фигуру всеми своими лучами и, словно завладев ею, по-хозяйски разлила добычу по траве длинной, живой и трепетной тенью.
– Хорошо, что я тебя нашел! – воскликнул Вальтер, увидев Аленку. Он подбежал к ней, крепко обнял и прижал к себе. – Как хорошо, что я тебя нашел! – повторил он, и Аленка прижалась к нему доверчиво и счастливо, как к отцу или к Сеньке после долгой разлуки.
– Откуда ты узнал, что мы здесь?
– Подслушал под окнами. Тебе нужно будет вернуться завтра в деревню. И нужно быть на построении. Обязательно!
– Мама не велела мне…
– Укажешь на меня. Ничего плохого не будет, не бойся. Генерал сердит на твою мать. Очень зол. А меня накажут немного, вот и всё. Но вас всех могут расстрелять и дом спалить, если ты не придешь и не укажешь.
– Мама не разрешила. Я не ослушаюсь. Видишь, не послушала тогда, и что вышло? Она пошла к генералу. Не надо было мне на пепелище без спросу ходить.
– Кто мать не слушает, тот в добре не бывает – мне так бабушка говорила… Я ведь тоже много раз не послушал мать…
– Что теперь будет? С чего она решила, что у меня будут дети-немцы? Ведь я незамужняя, как у меня могут быть дети?
– Бывают и у незамужних. Потому и решила. Не нам ее судить. Ты что, не знаешь, откуда берутся дети?
– Знаю, у замужних женщин из живота. Им Бог дает.
Вальтер задумался:
– А незамужним не дает?
– Нет.
– А разве у вас в деревне у незамужних не рождаются дети?
– Нет.
– Интересно…
– У нас все замуж выходят. Для того и выходят, а иначе Бог ребеночка не даст. Без ребеночка-то скучно… Но вот только в Вешалихе Танятка бесноватая родила байструка. Но байструков сатана дает. И байструк этот – несчастный. Тоже бесноватый будет.
Вальтер озадачился.
– Ты совсем глупая, – не выдержав, решил он. – Но это и хорошо. Знаешь, я ведь уже звал тебя замуж.
– Звал.
– Тогда еще раз позову. Согласишься?
– Зачем? Мы все равно не поженимся.
– Не поженимся, а ты соглашайся. Вышла бы за меня?
– А чего ж… – Аленка застеснялась и отвернулась. – Я бы и вышла. Если бы можно было. И если бы родители благословили. Но они не благословят.
– Может, благословят…
– Батя, может, и благословил бы. Он кузнецом был у деда твоего Львова. По выставкам с ним ездил мальчишкой. Он хороший кузнец.
– Вот как? – обрадовался Вальтер. – Я знаю, что дед любил кузнечное дело. А я не в него пошел. Но, может, еще научусь…
– Батя придет, я спрошусь. Может, разрешит. А мамка – сам видишь, как благословила.
– Послушай, там, на пепелище, – это не бомба была. Это бабушкины украшения в банке. Мой свадебный подарок для тебя. Я закопал на той поляне, где мы землянику собирали. Увидишь в траве осколки кирпичей – там найдешь. Мы скоро уходим отсюда.
– Отступаете?
– Да. Но когда мы победим, я вернусь.
Аленка жестко оттолкнула его, отодвинулась подальше.
– Вы никогда не победите. Не надейся.
– Победим.
– Нет. И значит, ты никогда не вернешься. И значит, мы не увидимся больше. Выкапывай свои украшения и вези в свою Германию! – выпалила Аленка. – Иди.
Она круто развернулась и пошла к шалашу. Потом рванулась назад, обняла его крепко-крепко, прижала к себе, как Сеньку, будто он был младше ее и меньше ее, поцеловала горячо и звонко в щеку и снова прижалась всем телом, всей душой, все сердцем жалея этого красивого парня, который хотел, чтобы одна его родина победила другую его родину. Чтобы один его родной народ одолел и уничтожил другой его родной народ, а он при этом остался бы не просто живым, но и любимым и любящим счастливым ее мужем и отцом их детей.
– Иди…
– Я буду ждать тебя завтра. Укажешь на меня. В банке – записка, там адрес. По-русски и по-немецки. Мой город – Баутцен.
– Иди…
– Если тебе удастся выжить в этой войне… Если мы не увидимся… Все равно, ты помни меня. – Он обнял и поцеловал ее. По-настоящему, нежно и ласково касаясь сладких губ. – Первый раз целовался, – шепнул он неловко ей на ушко и побежал к лесу.
Она, потрясенная, невесомая, стояла над травами между лугом и луной, вслушивалась в темноту, и ей уже казалось, что он далеко-далеко, за тридевять земель, в каком-то Баутцене... Как вдруг услышала:
– Алена! Когда-нибудь, может, когда мы будем старыми, наши страны помирятся. Не будет никаких границ, и я приеду к тебе! И ты встретишь меня в бабушкином ожерелье, оно называется «ночные фиалки»! Я буду ждать этого дня! Буду ждать – бес-ко-неч-но!.. Слышишь?
– Да… – прошептала Аленка.
Евдокия знала мало молитв, она проговаривала за бабой Катей окончания слов и тихо крестилась. Баба Катя молилась сначала неуверенно, отстраненно, будто читала чужие стихи, потом стала выговаривать слова крепко, значимо, твердо, будто ссыпая их, как камни, вокруг себя. Поначалу крупные эти драгоценные камни холодили дом, потом от них стал бить озноб, заледенели тела, потом и сердца. А потом друг лед стал обжигать, будто был расплавленным раскаленным свинцом. Он превратился в живой, горячий, прожигающий холодом сильнее огня – до самого нутра. И когда драгоценными каплями расплавленная совесть полилась из их душ, наполняя доверху избу так, что не осталось места даже и пылинке, ледяные драгоценные камни стали плавиться, превращая в тихий свет и саму бабу Катю, и Евдокию, и стены, и потолок, и печь, и каждую плошку на припеке, каждую вещь в доме – в нематериальную, нездешнюю. Единый общий несказанный и неземной свет засиял так, что невозможно было видеть, но можно было только почувствовать. И тогда дышать стало нечем, жить стало незачем, и умирать тоже стало незачем, потому что в этом общем сиянии смерти не было, а жизнь текла не как река, а как миллионы лучей вселюбящей Вселенной.
Когда баба Катя замолчала, Евдокия стала медленно возвращаться из ниоткуда и постепенно различать привычную обстановку.
– Услышал Он нас? – прошептала она.
– Как не услышишь, – сказала баба Катя, тут же принявшись по-деловому растоплять печку. – Где у тебя лучинки-то для растопки?.. Он даже два раза сказал мне: «Ты нас всех оглушила!»
– Так и сказал?
– Так и сказал. Громко сказал. А я все равно, еще пуще. Ну, так что ж мне, раз такое дело, как тут не завопишь. Уж я и вопила! Всей душой вопила. Но об этом – зачем говорить? Одно знай: простит. Простит, сказал. Ты это знай.
– А мне ведь ничего не сказал.
– А ты знай. Сказал. Он редко говорит.
На крыльце послышались шаги, дверь заскрипела, в сенях загремела деревянная культя.
– Эй, есть кто дома?.. – Антон Борисович, гремя костылем, неловко ввалился в комнату. – Мир вашему дому. Сидите, красавицы? А я к вам в гости. Есть чем приветить старика?
– Заходите, – сказала Евдокия.
– Ставь самовар, хозяйка, поговорим. А то все нету часу для разговору. Вот и настал час.
– Обойдешься без самовара, – отрезала баба Катя. – Говори, Борисыч, зачем пришел.
– А затем пришел, красавицы, что боюсь, как бы из-за ваших кренделей деревню мне завтра не подпалили. Генерал-то этот – больной на голову, сто раз раненный, а все воюет. Он уже осатаневший, а ты к нему с претензиями: мол, грабят солдаты, воруют, с бабами тискаются, не армия, а табор. И Гитлеру еще к тому же написала.
– Петя-полицай донес?
– А и донес! И правильно сделал, что донес. Наши войска на подходе. Эти стоят тут, ждут, озверевши, злые, как мухи осенние, полудохлые, ждут приказа наступать, а приказа нет. Тут – ты. Вот как повезло генералу! Работа нашлась! Ему ж делать не хер, а теперь он дорвался, дьявол, дисциплиной занялся, воспитанием. Сегодня опять приедет, контуженый. Спалит ведь деревню!
– Ну, а что нам делать-то теперь, что делать-то?! – взвыла, не выдержала баба Катя. – Ты загадки не загадывай, говори прямо, что делать? Будем делать! Ребят мы спрятали…
– Видишь?! Спрятали! – восхитился Антон Борисыч. – Они спрятали! А мы – не спрятали! Наших в огонь покидают, а ваши живы останутся? Так как они потом с этим жить будут? Не спросили ребят? Сами за них решили?
– Почему – в огонь? – спросила Евдокия. – Разве можно – в огонь? Не может быть…
– И не то еще может быть. Вы тут сидите, две овцы, и не знаете ничего, ползаете тут, тараканы запечные, а что в мире творится, вам по радио не доложат. Это нам тут в лесу свезло, что более-менее все тихо и спокойно. Они ж всю Белоруссию выжгли, заживо людей в землю закапывают, в печах сжигают, газом травят, режут, пуль жалеют для младенцев – штыками колют. Или вы думали, они пришли с вами разговоры разговаривать про любовь и внучат? – Антон Борисыч гремел густым, трубным басом, борода его тряслась, будто он скакал на коне, и весь тот несказанный, нездешний свет, что только что разливался по дому, обратился вмиг в густую, как деготь, тьму, затянувшую всех троих с головой в ужас его слов. – Слушай меня! Сегодня построят солдат – укажешь на кого хочешь. Мне все равно, на кого. Хоть одного врага тем убьешь. Им тоже все равно, кого расстрелять перед строем, чтоб другим неповадно было. Крови хотят. Им неважно, какой – русской или немецкой. Засиделись, стрелять хотят, палить хотят, убивать хотят, жечь. Вот пусть своего расстреляют, а деревню сбережем. Поняла меня?
– Поняла, – прошептала Евдокия.
– А не укажешь, я тебя сам убью, сучка. Сдеру кожу с живой по куску, если хоть одна изба из-за твоего языка поганого сгорит. И с Аленки твоей, поблядухи, с живой кожу сдеру, ежели что с деревней случится. Я не шуткую. Не боись, не таких, как ты, в чувство приводил на первой мировой. Развела сопли… – Дед Антон пошел к дверям, вспомнил что-то, оглянулся. – У меня крест есть Георгиевский. Я – Георгиевский кавалер. Надену на построение… Чтоб тебе смелей…
– Не-не-не-не, – замахала руками баба Катя, - не-не-не-не.
– Что – не?
– Не-не-не-не-не…
– Это я погорячился… Надо подумать… Может, надену…
Корову в обед доить не пошли – забыли, что она и есть. Сидели возле дома на лавке вдвоем, без мыслей, без чувств, пустые, как гробы.
Петя-полицай появился внезапно, вырос перед ними как из-под земли.
– Ну, вставай, тетка, я за вами. Где Аленка?
– Не знаю, – равнодушно пожала плечами Евдокия.
– Как так – не знаю!? Веди девку на построение!
– Нету девки, – тихо покачала головой Евдокия.
– Ты не балуй, ты уже набаловала. Устроила концерт! Развлекается теперь все начальство – бензин жгут, катаются взад-вперед, а она – не знает! Чтоб мигом были возле штаба! – велел Петя-полицай и, злобно сплюнув, пошел со двора. Потом вернулся: – Слышь, ты… это… тетка… Ты хоть на кого покажи, да и дело с концом. На любого. Чего упираться? Сегодня он всех собрал, не опознаешь – расстреляют. Скажешь, что сама его помнишь, без девки можешь опознать. И укажи. Я тебя предупредил.
– Ладно, – вяло кивнула Евдокия. – Что ж, теть Кать, пойду…
– Что ж, Дуня, пойдем.
– Ты не ходи. Если что – дети на тебя. Аленка взрослая, справится, вырастит их.
– Не могу я не пойти.
– Тогда пойдем.
Немецкий генерал издали пристально наблюдал, как они приближаются. Две шеренги солдат были уже построены.
– Где твоя дочь? – спросил генерал. Лицо его сухое, вытянутое, перерезанное морщинами вдоль и поперек, как шрамами, оставалось неподвижным, когда он говорил.
– Не знаю.
– Я приказал тебе привести дочь. Где она?
– Без нее справлюсь. Сама знаю его, видела, – сказала Евдокия.
– Показывай! – велел генерал.
Он махнул ей рукой на строй солдат и отошел чуть в сторону.
Евдокия, как в пропасть вступила в пространство между двумя шеренгами солдат, прямо смотрящих ей в лицо, и медленно пошла, удивляясь, что не проваливается сквозь землю, а идет по ней для того, чтобы назначить: кого убить, а кого оставить живым. Идет и ищет лицо, на котором будет знак смерти. Лица солдат были усталыми, отчужденными, даже равнодушными, будто всем им было все равно, когда умереть: сегодня или завтра.
Она пыталась представить, что кто-то из них стрелял в ее Лешу и попал, убил его. Но ненависть в сердце не рождалась. Одна жалость…
– Не могу, – шептала она самой себе, – не могу… – И вдруг она начала говорить с ними. Слова пошли тяжелым, горячим, густым, как кровь, потоком из самого сердца: – Люди! Идите вы домой! Зачем вы сюда пришли? Не слушайте вы Гитлера. Он и нас убьет, и вас убьет. И генерал этот всех вас погубит. Идите вы домой! – шептала она тихо прямо в глаза солдат, медленно продвигаясь вдоль строя. – Вас же тоже мамки дома ждут… мутер… Жены ждут – фрау. Не могу… нет, не могу… – Откуда-то всплыли немецкие слова, которых она и не знала вовсе: – Киндер… в Германии – киндер. Не нужна война… вы же – люди! Мы же все – живые люди! Не могу…
Она вернулась и подошла к генералу:
– Его здесь нет, – сказала спокойно и даже беспечно и направилась к бабе Кате и небольшой толпе деревенских.
Генерала заколотило. Он побелел, стал кричать на немецком, пот градом катился из-под фуражки по впалым пергаментным щекам. Он рванулся к строю и начал орать на солдат высоким, визгливым, срывающимся на хрип голосом.
– Требует, чтобы вышел сам перед строем. Чтобы сознался и показал всем пример доблести и чести, – прошептал Антон Борисыч. – Иди укажи. Иди, говорю! Видишь, он не в себе… Спалит деревню, твою мать!
– Не выходите никто! – закричала вдруг Евдокия. – Не выходи, сынок! Ты и не сделал ничего худого. Тебя мамка дома ждет, может, дождется! Не слушай его! Стой!
Генерал медленно развернулся, выпучил бешеные глаза. Евдокия, пятясь спиной к молоденьким березкам, закричала во все горло, так чтобы слышал весь строй:
– Отстань ты от них! Отцепись! Это тебе – война, шашок ты баянный! А у них – юность! У них – молодость, жизнь! Гад ты кровавый!
Генерал завизжал что-то на немецком, пытаясь перекричать и заглушить ее, потом, заходясь от визга, трясущимися непослушными руками стал доставать пистолет из кобуры, резко вскинул и прицельно несколько раз выстрелил в Евдокию.
В избе было тихо. Она лежала на лавке, вытянувшись, как мертвая. В изголовье сидел Антон Борисыч.
– Очухалась? Молодец. Теперь дальше продолжать будем. Ить как совпало, грохнулась, а он подумал, что убил. Зря только березы все перестрелял. Непутевый, одно слово, нервный. Завтра велел привести Аленку. Всей деревне дал приказ. Сказал, если не приведем, сожжет деревню. Уже все знают. Хуже партизана твоя Аленка… Где она?
– Нету, – пожала плечами Евдокия.
– Говори, где девка, я не отстану. Сама кашу заварила, сама и расхлебывай. А люди здесь ни при чем. Вставай и иди за ней. Где спрятала? Я не уйду, пока не приведешь.
– Меня пусть убивают, а ее не приведу.
– Тебя уже убили! Ты – мертвая! Ты ж упала! Он сел на мотоцикл, поорал и поехал. Это ж мы потом тебя сюда приволокли. Веди девку, говорю.
– Нет.
– Ну, что ты будешь делать! – горько всплеснул руками Антон Борисыч, обращаясь к бабе Кате.
– Ничего не делай. Иди домой. Чаю, хошь, попей, да и ступай. Тут как Бог рассудит. Кто что заслужил.
– Бог тут ни при чем. Мне, а не ему за деревню отвечать.
– Ты за себя перед Ним ответь. Кавалер! А деревня справится. Не артачься, Борисыч, не бери грех на душу. Не ищи девку, иди домой. Беда уже прошла.
– Как так – прошла?! – Антон Борисыч чуть не плакал от отчаянья. – Ну как так прошла, если надо завтра день прожить. Ну вот как его прожить?
– Прошла беда. Уже случилось. Уже помиловал Господь. Только ты этого пока не видишь.
– Что мне надо видеть?..
– Пересилила она саму себя. Страх одолела. Смерть одолела. Сердце чужим людям отдала и жизнь свою – за врагов отдать не пожалела. А видишь – жива. Жизнь отдала, а – жива. Значит, прошла беда стороной, помиловал нас Господь через нее. Все уже случилось, иди, Борисыч, иди, не доматывай мою душу. Крест Георгиевский завтра не надевай, смотри, как и сегодня не надел. Кавалер.
Антон Борисыч неожиданно послушно, как школьник от учительницы, быстро встал и пошел домой.
Ночью вдали заполыхало небо. Загремели взрывы, сначала километрах в пятнадцати, потом всё ближе и ближе.
Затарахтели одновременно десятки мотоциклов, залаяли собаки, слышна была громкая немецкая речь, крики, грубые команды. И вдруг начался такой ливень, какого баба Катя и Евдокия сроду не видали. Молнии били прямо по деревне, гром грохотал так, что тряслись стены, с полок и шкафов падала посуда, отцветшие ветки сиреневого куста хлестали, как жгучие кнуты, по стеклам. И тут же стали рваться снаряды – прямо возле дома, возле леса, у дороги, в огороде, вдоль улицы, один за другим, частые, как молнии и гром. Взрывной волной выбило несколько стекол, от другой – вылетели два окна вместе с рамами, что-то гулко треснуло в стропилах и злобно заскрипела крыша.
– Наши, – смеялась счастливо Евдокия, – наши…
– С Бородинской высоты бьют, не иначе. Там обзор на сто верст. По Новоржеву бьют. Сровняют город. Слышь, как бьют? Ничего не останется от Новоржева…
Тяжелый снаряд разорвался на дороге прямо напротив избы. Взрывная волна влетела в комнату сквозь пустые глазницы окон и, подхватив бабу Катю и Евдокию, швырнула их между печкой и кроватью.
– Наши… – смеялась Евдокия, – наши!!!
Она поднялась с пола и побежала на улицу под ливень, под снаряды.
– Куда ты! Убьет! Дуня!
– Меня не жалко… Меня теперь – можно!
Она выбежала на дорогу и, не обращая внимания на мчавшиеся мимо машины, мотоциклы и подводы, встала на обочине на колени и протянула руки к полыхающему от молний, взрывов и Божьего гнева небу. Смеялась, шептала что-то, как безумная, и сквозь сплошную пелену ливня откуда-то с неба ее счастливые глаза были видны как единственные истинно счастливые на всей планете.