Одна тысяча девятьсот восьмой год. Октябрь. Писк новорожденного младенца. Это родилась Женечка Белькинд, пятая дочка Мэры-Иты и Якова-Израиля Белькиндов. Назвали русским именем – Евгенией. В честь погибшего друга Якова-Израиля. Младенец – с длинными волосами, очень красивый. Яков-Израиль не налюбуется и прячет прокламации в колыбельку ребенка. Пришедшие жандармы даже не подходят к колыбельке. Так Женечка становится «революционеркой» с рождения.
Яков-Израиль – профессиональный революционер. Эсер. Эсеры – партия социалистов-революционеров. До семнадцатого года – на нелегальном положении. Выражали интересы мелкой городской и сельской буржуазии. Но Яков-Израиль не буржуа. Он – сапожник и флейтист. Эсеры требовали демократических и политических свобод, а главное их тактическое средство – индивидуальный террор. Но, опять же, Яков-Израиль не был террористом. Он только распространял прокламации и литературу. Делал это честно и рьяно. В промозглую декабрьскую ночь сильно простудился, слег и не встал: скоротечная чахотка. Было ему тридцать три.
Мэра-Ита осталась с пятью девчонками, старшей из которых – семь лет, младшей – Женечке – два месяца. Как жили? Так и жили. Всё – с иголки Мэры-Иты: была первоклассной портнихой. Шила всё – от белья до пальто. Обшивала всех станционных модниц.
Орша делилась на станционную часть и собственно город. Они жили на станции. Железнодорожный узел был очень значимым.
Мэра-Ита не была красавицей: обыкновенная еврейская женщина, уже замученная нуждой и работой. А вот Яков-Израиль был красавцем: светло-русые локоны обрамляли лоб, огромные серые глаза глядели из-под черных пушистых ресниц. В семье потихоньку говорили, что мать, бабка Жени, нагуляла его с русским студентом. Так или не так – кто теперь разберет...
Официальным отцом Якова-Израиля был Мойше-кантонист. Его так и звали. Кантонисты это те, кто оканчивал специальные школы, а именно – учебные заведения низшего разряда для солдатских детей. Как попал Мойше в такую школу, никто не знал, но школа давала элементарные общеобразовательные знания. Причем на русском языке. Так что Мойше прекрасно говорил по-русски и научил Якова-Израиля.
Как всякий солдат, выпивал в праздники и выходные, но не больше соточки (сто грамм) и уже с нее – соточки – мог завалиться в канаву. Иногда с Женечкой на руках. Внучку любил без памяти. Мэра-Ита ругала его, конечно, и называла пьяницей.
Женечка была копией отца, но темненькая. Старшие сестры – Циля, Рая, Рива, Йоха – были похожи на мать. Ребенок был прекрасен, только при ходьбе переваливался как уточка. Местный врач сказал: врожденный вывих тазобедренного сустава. Женя была калекой.
Петербург – Мэра-Ита решилась на эту поездку – встретил хмурым ноябрьским дождем, а еще – погромом. Шел девятьсот тринадцатый год. Какой-то рабочий потянул Мэру-Иту за толстую черную шаль, что укрывала ее и ребенка, и сказал: «Бежим, бежим. Надо прятаться. Не то убьют. Идем ко мне. А там посмотрим». Так Мэра-Ира попала к Ивану Васильевичу Расторгуеву, жившему на Васильевском острове. Несколько дней, пока всё не утихло, прожили они с Женей у Расторгуевых. Тогда русские евреев спасали. Ну а потом – генерал.
Иван Васильевич устроил Мэру-Иту портнихой в семью генерала, который жил неподалеку в собственном доме. Мэра-Ита была счастлива: генеральша обещала позаботиться о девочке. Женечка уже очень чисто говорила по-русски.
Генеральша сдержала слово. Женечку оперировал профессор Вреден – лейб-хирург Его Величества. Год пролежала девочка в гипсовой кроватке. Мэра-Ита уехала в Оршу: там оставались еще четыре дочери.
Каких только игрушек и сладостей не приносили генерал с генеральшей! Очень привязались к ребенку: были бездетны. Когда пришло время выписывать Женю, Мэра-Ита приехала в Питер. Чуть ли не на коленях умоляли господа отдать им ребенка. Говорили: «Мы уедем из России в Париж, Женя забудет всё, что с ней было, дадим прекрасное образование...» Бабушка отвечала: «Нет. Женя разделит судьбу своих сестер. Что будет с ними, то и с ней». Гордой была Мэра-Ита. Недаром, когда работала – шила – тихонько пела:
На бой кровавый, Святой и правый, Марш, марш вперед, Рабочий народ!
Операция не помогла. Женя осталась хромой, хотя ходила тогда без палки. Палочку взяла только в сорок первом, перед самой войной, после очень сильного обострения.
Осенью семнадцатого года Евгения должна была пойти в первый класс гимназии: прошла десятипроцентную норму (эта норма была для еврейских детей). Уже сшили из лапсердака Мойше школьную коричневую форму, уже был накрахмален белый фартучек, но... революция. В станционную Оршу она явилась тут же.
Пришлось идти учиться в школу-девятилетку, которую организовали на базе гимназии. Женя горевала: очень хотелось стать гимназисткой… Училась хорошо, была способной. Немножко с трудом давалась математика, но помогал Ося-дружок. Дружили с «горшкового» возраста. В четырнадцать лет вступила в комсомол. А как же? Во-первых, вступали все «передовые». Во-вторых, Троцкий и Ленин прямо указывали путь в светлое коммунистическое будущее. Не за это ли боролся ее отец?!
Приблизительно в то же время прорезался прекрасный голос. Пели с подружкой Хавой на всех вечерах — на два голоса. Пели – революционные песни и романсы, что слышали из открытых окон оршанско-станционных жителей. Однажды, темной июльской ночью, их услыхал какой-то пожилой господин, одетый не по-здешнему. Сразу выделил Женю. Предложил помощь, если поедет в Питер учиться, но... Когда увидел, что девочка хромая, тут же осекся. Артистку бы из нее не сделал...
Однако в Питер после окончания школы Евгения все-таки уехала. Обещал помочь с работой и дальнейшей учебой соседский парень, который к этому времени уже околачивался в бывшей столице. Господи! Как же намыкалась девчонка!.. Однажды (был уже декабрь) трамвай увез ее совсем в другую сторону. С плачем Женя шла по темной, морозной питерской улице. Увидели две женщины – с какой-то фабрики. Повели к себе, обогрели, а главное – накормили. Уже несколько дней она ничего не ела. Сказали: «Женя, хорошего без специальности в Питере не найдешь. Только сволочь какая-нибудь искалечит – изнасилует. Вот деньги на билет. Уезжай к матери, в Оршу. Там будете думать...»
Весной Женя уехала из Орши в Нижний Новгород: в Нижнем жила сестра Йоха, уже вышедшая замуж. Муж ее, Семен, прекрасно относился к свояченице, а вот сама сестрица... Много натерпелась Женя, много слез пролила. Но весной двадцать седьмого сдала вступительные экзамены в Казанский университет, на медицинский факультет. Хотела быть врачом и только врачом...
В двадцать восьмом, маме было уже двадцать, встретились они с отцом. Он был на четыре года старше. Расписались. Дали им в Пассаже крохотный узенький пенальчик, но... с окном. Отец жил у хозяев, на квартире. Мама была комсомолкой: пожалели. Жизнь молодая. Не было никаких предохранительных средств: забеременела. Голодали. Началась «куриная слепота». Профессор сказал отцу: «Немедленно аборт, иначе потеряете жену». А был мальчик... В ноябре тридцать первого родилась я. Носила меня мама тяжело, с токсикозом. Рожала в муках. Родилась восьмимесячной.
Ни года, ни месяца не пропустила в занятиях. Успевала всё. Отец к этому времени уже окончил университет. Работал на пороховом заводе. Взяли в няньки девочку из деревни, которая «накладывала» в помойное ведро, и всё это воняло, пока не приходили родители.
В тридцать втором мама окончила Казанский мединститут (медицинский факультет выделили из университета). Большая папка с дипломом, напечатанным «золотом» на русском и татарском языках, лежит у меня в портфеле для старых документов. В годы «космополитизма», уже в Кокчетаве, в горздраве инспектор спросил: «Это в какой же такой загранице кончали высшее учебное заведение?» Маму тогда не тронули.
Казанская школа медиков очень славилась – не хуже питерской и московской. Профессура была отменной. Выучку получила прекрасную, тем более что окончила и ординатуру при Шамовской клинике. Поэтому, когда пришлось срочно уезжать из Казани (сосед по Пассажу собирался меня отравить, и следователь сказал: «Немедленно уезжайте!»), маме не составило труда устроиться на новом месте. Таким местом стал Бобруйский военный госпиталь.
В госпитале очень хорошо относились к Евгении Яковлевне Энгельгардт: мама взяла фамилию отца. Несмотря на хромоту, назначили начальником командирского отделения – отделения, где лечился весь комсостав. Без конца, к каждому празднику, награждали всякими грамотами, подарками. А я в Бобруйске каталась как сыр в масле: рядом была Циленька, мамина старшая сестра. Она с семьей жила на Социалистической улице, в самом центре, глубоко во дворе, в домике у тети Хаси. Две самые светлые комнатки занимали Мадорские. Мы с Циленькой ходили на базар, и однажды какая-то тетка, желая перехватить у нас курчонка, заорала: «Везде эти жиды лезут!..» Я обрезала тетку: «Мы не жиды, мы – евреи!» Тетка отвалила.
Циленька прекрасно говорила по-русски, потому что окончила русскую школу, но с тетей Хасей они разговаривали на идиш. Тетя Хася, обращаясь ко мне, говорила: «Майне кецеле, Маша мидецепелех (Маша с косичками), шикса». Что такое «шикса», так и не выяснила до сих пор. Приходили друзья Яши, старшего сына Цили. Возились со мной, катали на велосипеде. Они уже учились в десятом классе.
Всё, весь мир перевернула война. Бобруйск был захвачен немцами уже двадцать шестого июня. Дядя Юда, муж Циленьки, еще до войны был мобилизован на строительство подземных аэродромов под Брестом и, когда прибежал в город, чтобы узнать, что с семьей, Иваниха, соседка, жившая на задах в каком-то курятнике с пьяницей-сыном, привела в дом тети Хаси немцев-мотоциклистов. Она сказала: «Юде, юде...», и тут же, на крыльце, они расстреляли моего дядьку, которому было сорок пять лет.
Брат Яша в начале сорок шестого специально приезжал в Бобруйск, чтобы узнать, как погиб отец. Иваниха, завидев офицера в майорской форме (Яша был военным инженером), упала перед ним на колени. Яшка плюнул, выматерился и не стал связываться с этой падлой.
Циленька с дочкой Саррой шли двести километров до Рогачева под сплошным пулеметным дождем. Но как-то Бог спас. Остались живы.
Мы уехали из Бобруйска перед самой войной. Папу еще зимой сорок первого, в январе, перевели в Саратов на аналогичный гидролизный завод. Мама, где-то в марте, свалилась с жестоким обострением – нога. И комиссар госпиталя сам приехал к нам домой со словами: «Женя, завтра пришлю красноармейцев. Они запакуют все ваши вещи. Уезжайте! Уезжайте немедленно. Не сегодня-завтра – война». Люди, особенно военные, знали всё...
В Саратове, куда перебрались в начале мая сорок первого, мама не успела устроиться на работу. Решила хоть немного отдохнуть. Жили в коммунальной комнате. Обещали квартиру. Я окончила второй класс с похвальной грамотой. Всё было прекрасно, но нет... Беспокойство, какое-то беспокойство витало в воздухе. Утром бегала в соседний киоск за газетами и жадно накидывалась, пока не прочитывала от корки до корки.
И вот утро двадцать второго июня. Помню, как будто было вчера. Прибежала Олечка Иванова, дочка главного инженера завода. Сказала, чтобы быстрее все шли к ним: у них был приемник. Мы побежали. Голос Молотова был глухой, сдавленный. Сказал: война... Я почему-то в голос заревела. Мужчины начали собираться на завод, хотя был выходной день.
Мама плакала, оттого что уже бомбили Бобруйск: там оставались Циленька с Саррой. Яша был на учебе в Ленинграде, дядя Юда – на строительстве подземных аэродромов. Что убит, никто еще не знал.
Отец пришел домой поздно ночью. Сказал: всем инженерам дали бронь. Завод был военным. Маме принесли повестку в военкомат. Утром мать не отпустила: поплелась с ней. Вперлась даже в кабинет, куда вошла мама. Военком резко приказал: «Бросьте палку! – (Мама после последнего обострения ходить без палки уже не могла.) – Оставим вас при городском госпитале, – сказал он и ласково посмотрел на меня. – Вот и помощница подросла». Велел ждать повестку.
Черные-пречерные добрались в Саратов Циля с Саррой только в середине августа. Двести километров, до Рогачева, шли пешком, а там – эшелонами. Я повела Сарру в свою школу записываться в десятый класс: ей было шестнадцать лет. Циленька с мамой хлопотали по хозяйству: начались страшные очереди. Продуктов уже почти не было.
Седьмого сентября пришла из школы и застала отца дома. Он лежал, свернувшись калачиком, на сундуке. Испугалась и спросила, что случилось. Папа заплакал. Никогда не видела отца плачущим. Сказал, что у него отобрали заводской пропуск и высылают неизвестно куда. Мы – я, мама, Циля, Сарра – можем не ехать, но из комнаты нас выгонят: комната заводская. Я тоже заревела и сказала отцу, что поеду вместе с ним. Папа обнял и поцеловал.
Высылали отца за то, что в паспорте у него в графе «национальность» стояло «немец», хотя немцем не был. Был поляком. Это была ошибка, но... роковая. Отец винил себя за то, что не добился исправления. Вечером, на семейном совете, решили, что поедем все вместе: в войну разлучаться не следует.
Ехали шестнадцать дней в «скотских» вагонах, а главное – без еды и питья. Выходить на станциях не разрешали, да и деньги кончились. В начале октября выгрузили на станции Кокчетав, в Северном Казахстане. Стали развозить по колхозам. Ничего о своей дальнейшей судьбе не знали, не предполагали.
Привезли в поселок Айдабул, за девяносто километров от станции. Дали маленькую комнатку над почтой. Велели отцу назавтра прийти на завод. Сарра пошла вместе с ним: продолжать учебу не хотела. Сказала, что сама будет зарабатывать на жизнь.
Мама пошла к местной фельдшерице-акушерке Матрене Ивановне, и та сказала: надо ехать в Зеренду (районный центр) на поклон к райздравше Маруське. Так и сказала. Не удостоила имени и отчества.
Папу и Сарру назначили в транспорт: возить на быках дрова из леса. Быки никак не шли, пока отец не начал их материть. Тут они чуть ли не побежали. Две недели проработали там. Потом на фронт забрали завхимлабораторией, и отца назначили на его место. Сарру посадили счетоводом — грамотная.
Мама уже вовсю разъезжала по вызовам, и у нас появилась хоть какая-то еда: денег никаких не платили, а больные, местные, зная это, давали кто что может. Местные жили хорошо. При производстве спирта были отходы – барда. Спирт делали из зерна и картофеля. Бардой кормили скот. Зерно, муку продавали местные колхозы. Мы же перебивались, как могли. Никто о нас не думал. Могли и подохнуть. Это уже никого не касалось...
Пошла в третий класс местной школы и тут же получила «посредственно»: учительница исправила правильное на неправильное. Словарей у меня не было. Пришлось маме идти объясняться.
Сызмальства мать старалась приучить меня не бояться крови, открытых ран и всяких медицинских манипуляций. Наверно, втайне, про себя, думала, что когда-нибудь стану врачом. Летом, в каникулы, всегда ее сопровождала: было и необходимо, и интересно, и можно было подкормиться – яичницей, молоком, а иногда даже сливками.
Ребятишки летом травились беленой: у нее сладкий корень. Сахара не было. И фруктов тоже. Они, детишки, становились страшными – как пауки. Абсолютно безумными. Если вовремя не промыть желудок – летальный исход. И мы мыли... Я, конечно, ассистировала. Было мне тогда десять лет.
Однажды с матерью здорово перетрухнули. Выехали из Викторовки поздно. Ночь – безлунная и беззвездная. Лошадь хорошо знала дорогу, мы ею даже не управляли. Но... вдруг она вздрогнула, захрапела и понесла куда-то в сторону: две зеленые светящиеся точки следовали за нами. Мама сообразила поджечь сено, что было в кошевке. Волк отстал. Мы бросили поводья и отдались на волю Провидения. К рассвету оказались черт-те где от нужного пункта.
Мама страшно уставала: на округу в двести километров была единственным врачом. Иногда, если имелась хоть какая-то передышка, приезжала домой поесть и часочек отдохнуть. Но не давали. Особенно настырным был старик-казах – оспопрививатель. Он являлся чуть ли не каждый день. И, если Циленька говорила, что мамы нет дома, тут же, хитро прищурившись, заявлял: «Зачем врешь, зачем обманываешь? Нехорошо. Во-о-н третий нога стоит...» — и показывал на палку. Приходилось маму поднимать.
Весть о том, что в Айдабуле появился настоящий доктор, распространилась быстро. Дошла до Кокчетава, и наш «душеприказчик» – энкавэдэшник – велел собираться. В начале сорок третьего переехали в Кокчетав. Цили и Сарры с нами уже не было: Яков, окончив академию, выхлопотал их в Казань, куда был распределен военпредом на приемку самолетов. Он женился и ждал ребенка.
В Кокчетаве платили зарплату и был рынок. Сняли комнатку у Никитиных. Зажили по-людски. Маму, сосланную, даже назначили завполиклиникой. Отец устроился завхимлабораторией на северо-казахстанскую гидрогеологическую станцию. Начальник его – Рейсгоф – был таким же сосланным, как папа.
Маме дали лошадь с кошевкой, как и в Айдабуле. Конюх только запрягал и утром подавал. Мать очень любила и жалела Черныша, который целый день возил ее по городу, а чтобы как следует подружиться, выносила ему торбочку с кусками чуть присоленного хлеба. Черныш тут же их схрумкивал и благодарно лизал руку. Потом они работали. Благодарность животного была искренней...
В Кокчетаве маму заставили работать в санчасти МВД-МГБ. Врач хороший им тоже был нужен. Более того, она, сосланная, возглавляла комиссию, решавшую, кому из них служить дальше, а кого выгнать. Господи! Как же они пресмыкались и подхалимничали... Противно было смотреть. Потихоньку притаскивали шоколадки и флакончики духов. Мама на таких кричала и выгоняла. Все они, за редким исключением, были ничтожествами.
Мама была смелым человеком. Не боялась мордухаев. Говорила всё, что считала нужным. Отец предупреждал: «Женя, прикуси язык! Прикуси язык! Посадят». На что мать отвечала: «Плевать хотела на эти рожи: они от меня зависят. Я их лечу...» В Айдабуле она выгнала из амбулатории энкавэдэшника, который ночами в ней устраивал явочную квартиру. Орала так, что он струсил. Они ведь все были трусами...
Не испугалась (уже в Кокчетаве) и зампредисполкома, казаха, который где-то в командировке нахватался от баб-казашек мандавошек. Когда мать сказала, что нужно пробрить это место и тщательно вымыть, он предложил это сделать ей. Вне себя от обиды и гнева, мама обложила его трехэтажным матом, на какой только была способна. Ничего. Съел...
В Кокчетаве отец начал ежемесячно писать и опускать в почтовый ящик почтового вагона письма Сталину. Мама считала это бесполезным и даже вредным. Она говорила: «Усатый – чистый бандит и убийца. Разве ты не понимаешь? Он создал уголовное государство, огромный лагерь с блатными надзирателями. Коба пришелся в цвет этой системе. Он – воплощенная посредственность, а талантлив только в злодействе. Он – великое ничтожество и гений посредственности. Когда-нибудь с этим разберутся...»
Благодаря работе мамы в санчасти МВД-МГБ меня выпустили на учебу в Казань. Отец очень просил, чтобы подала документы в мединститут, но я, глупая, упрямая девчонка, заявляла: «Ни за что! Только литература!..» Но уже на втором курсе университета поняла, что сделала глупость. Было поздно: из-за нашего положения изменить ничего не могла.
Мать молчала. Потом, уже после смерти отца, спросила, почему так себя вела. Мама ответила: «Слишком тяжелая ноша, если быть настоящим лекарем. Врач должен умирать вместе со своим больным. Не хотела тебе такой доли».
Смерть отца перенесли тяжело. Он умер в одночасье на пятьдесят втором году жизни. Хоронил его весь город: маму знали все. Помогли – кто чем мог. Решили тут же уехать из Кокчетава. Обе были уже свободны.
Калининград встретил сумрачными дождями. Мне пришлось побегать поискать работу, а мама уже вовсю трудилась рентгенологом в Московском районе города. Толпы больных. Старый рентгеновский аппарат, тяжелейшие просвинцованные перчатки, облучение. Потом переход в онкологический диспансер на «пушку». Всё это не прибавляло здоровья. Попала на операцию в Ленинград, в Военно-медицинскую академию. Пролежала полгода.
Муж мой поступил в аспирантуру в Москве (он – москвич), и мы обменяли Калининград на Химки. В Москве мама уже не работала: начало сдавать сердце. Сидела, ждала, когда придем с работы. Очень тосковала без дела.
Уже здесь, в Москве, часто говорили с ней об антисемитизме. Мама видела и чувствовала, как мне обидно: работаю не меньше, а больше других (опыт), получаю вдвое меньше. Не хотели аттестовывать, присваивать звание. Контора, где работала, была военной.
«Понимаешь, – говорила мать, – евреям очень завидуют: умные, способные, не лентяи. Быстро, хорошо и точно соображают. Поэтому, несмотря на еврейство, все-таки получают в жизни какие-то места. А разве пьяница и лентяй будет винить себя? Ему это несподручно. Ему лучше найти козла отпущения. Таким козлом всегда становятся жиды. Что делать? Что делать? И в этом дерьме надо жить...»
Никогда мама не заговаривала со мной о Боге, хотя, как и все, в речи поминала Господа. Не знаю, была ли атеисткой – всё-таки врач, – но под конец жизни часто произносила: «Знаешь, вот сижу на лавке с простыми русскими женщинами, и они рассказывают про престольные праздники, про церковь. Завидую».
Предлагала взять такси и отвезти в синагогу. Она отказывалась. Говорила, что там полно филеров, и это противно. Так и похоронила ее: никто не отпел – ни поп, ни раввин.
Сталина продолжала ненавидеть. «Подумай, — говорила она, — такая тварь сидела у нас за бога тридцать лет. Если сосчитать убитых только приблизительно, со счета собьешься, а если прибавить еще тех, кто духом был искалечен? Ну и подох он от общей ненависти. Сколько народа ненавидело его! И ненависть эта шла как излучение...»
Ах, мама-мамочка! Ночи не бывает, чтобы не привиделась ты мне. Страдалица, выдержавшая все муки – физические, духовные. Царствие тебе Небесное, моя родная, моя бесценная... Прости...
Я, Инна Александрова, - старый человек (82 года). Автор 11 книг и журнальных публикаций, в том числе и в «Слово/Word». Филолог, преподавала в школе и в педагогическом университете. Почти тридцать лет проработала редактором. В 1941 г. (семья) была репрессирована по политическим мотивам и сослана в Казахстан. В 1956 г. реабилитирована. Сейчас на пенсии.