litbook

Проза


Человекотекст Трилогия Книга первая: "Я здесь" (продолжение. Начало в №12/2014 и сл.)0

Академический отпуск

 

Выпущенной из меня кровянки было достаточно не только для забрызганных очков хирурга, но и для того, чтобы омыть и даже частично отмыть ею мерзкое ощущение мышеловки, в которую я попал волею людей и обстоятельств. Выздоровление – хорошая пора для самоанализа, а убывающая боль и прибывающие силушки, как-то иначе, чем прежде, по-мужски укладывающиеся в организме, настраивали оптимистически. 

Выводы были такие: в общем я, хотя и с потерями, из ловушки вырвался, а моё поведение в решительный момент было сугубо инстинктивным, хотя и по виду двусмысленным: шутовским и несколько дерзким, безусловно спасительным, безусловно не героическим, но при этом и не позорным. Я уподоблял его, говоря образно, поведению воды: в неё забивают гвозди, а она о том и не знает, её сжимают в кулаке, а она протекает сквозь пальцы.

Разумеется, моя притча о справедливом ректоре на самого Евстропьева не повлияла, и Рейн не был восстановлен. Видимо, кандидат в депутаты, посоветовавшись с «доверенным лицом», расценил моё выступление в целом как нелепое, но объективно для него положительное. И похоже, это дало мне охранную грамоту на будущее: в оставшиеся полтора институтских года ни интереса к инженерству, ни усердия в учебе во мне не прибавилось, и у Павлюченко в деканате не раз чесались руки избавиться от нерадивого студента, но что-то, не иначе как решение в административных верхах, его останавливало.

Да и других исключений не последовало. Пуще сглаза мы остерегались призыва в армию, и не без оснований – едва кого-то снимали с военного учёта в институте, тут уж военкомат бил парня влёт. Найман подумывал хлопотать да и, кажется, хлопотал о белом билете, Рейн, уходя от военкома в бега по стране, добирался с геологическими партиями аж до Камчатки, прежде чем сумел поступить вновь на четвертый курс в другой Технологический институт, с которым нас часто путали, – Холодильной и мясо-молочной промышленности, так называемую «Холодилку». И я, несмотря на отпуск, хаживал всё-таки раз в неделю на военные занятия и получил в результате освобождающее от действительной службы звание офицера запаса. О газете «Культура» перестали и вспоминать.

Но, как оказалось позднее, не все службы так забывчивы и отходчивы. В КГБ было открыто «Дело газеты „Культура“», заведена папка – должно быть, не тощая, но долгое время никто по этому делу не «привлекался», покуда в 1965 году КГБ не арестовал группу выпускников Технологического института, в основном более младших выпусков, и кроме них нашего неугомонного Зеликсона.

– А мы вас давно ждём! – как радушный хозяин дорогого гостя, приветствовал его следователь и с этими словами подшил нашу общую пухлую папку «Культура» к новому делу – «дело об изготовлении и распространении подпольного контрреволюционного журнала «Колокол».

С младшими «колокольчиками», как она их ласково называла, меня познакомила в 75-м году Наталья Горбаневская, прощаясь – тогда казалось, навек – перед отъездом за границу и оставив позади свой героический протест на Красной площади, «Хронику текущих событий», следственную тюрьму и Казанскую спецпсихбольницу. Уезжая, она как бы заштопывала дыру своего отсутствия связями между людьми, знакомыми лишь через неё.

 

 

С Натальей Горбаневской на её проводах 1975 г.

 Мы тогда с открытостью и доверием подружились с Веней Иоффе, одним из активных звонарей (нет, скорей уж – отливщиков) «Колокола», и он рассказал мне, с каким сочувствием следили его однокурсники за перипетиями нашей «Культуры».

В 57-м году мы, разумеется, не знали о существовании следственного дела, но и не питали особенных иллюзий относительно того, что «всё обошлось». Наоборот, недоумение вызывали прибывающие с Запада «друзья Советского Союза». Готовящийся молодежный фестиваль, казалось, давал повод им, свободным и раскованным, кормить своими рыбками-улыбками гнилостную пасть пропагандистского медведя. Но неужели они, выйдя из самолета где-нибудь в Шереметеве или Пулкове, с первым же вздохом не чуяли запаха репрессивного государства? Правда, пахло уже не страхом, как раньше, хотя и страхом тоже, но больше угрозами и каким-то хитрованским и крупномасштабным жульничеством.

– Ты меня на «понял» не бери, понял? – так шутили когда-то наши школьные переростки.

Но и не всех же удавалось взять на этот «понт» – кинокрасавчик Жерар Филип, например, потешал Париж коллекцией грубого, чуть ли не брезентового, женского белья, закупленного во время московских гастролей. Ну, не брезентового, так байкового – какая разница? Вот уж – француз! Он разочаровал тех и этих и даже меня, – к тому же прославленный Фанфан-Тюльпан оказался на самом-то деле отчаянно лопоух.

А вот Ив Монтан не разочаровал – наоборот, поголовно обаяв население хрущёвского царства-государства, он всё же по поводу подавления венгров где-то там горячо пошумел, шваркнул-таки партбилетом о стол.

Впрочем... этих мировых знаменитостей я своими глазами не видел. Но вдруг, проходя по Невскому неподалеку от кинотеатра «Титан», заметил остановившийся лимузин ЗИС-110, из которого вышел, как я точно знал и верил, великий поэт Пабло Неруда. Партбилет наверняка был в кармане его банкирского двубортного костюма вместе с чилийским паспортом и лауреатскими дипломами, и, да, он давно уже писал величественные пуды верлибров, прославляющие пролетариев топора и пилы, которые низводили под корень леса Кордильер или Анд. Но он был великий поэт, я это знал наверняка. До лесорубов он писал о любви и звёздах, и, когда я это читал, в сердце пульсировало солнце, а мозг заледеневал кристаллами. С ним была женщина, которая показалась мне ослепительной. Стройная, смуглолицая, в облегающем черном платье, с черными глазами и бровями вразлет, она была медно-рыжей, даже как бы подсвечивающей лысоватого спутника-лауреата яркостью своих волос и облика. С ними вывалился из машины мятым серым комком Саянов с портфелем, немедленно узнанный мною, и ещё некто, совсем уже серо-изжёванный, явно сопровождающий их по другому ведомству.

Компания направилась в магазин кустарных промыслов, торгующий рушниками и матрёшками.

Я тронулся дальше. Уж наверное накупил он этих поделок, увез к себе в замок на собственный остров, где, вперемежку с книгами на всех языках, они пылились на полках, пока не раскатали их по плитчатому полу подполковники хунты, прибывшие на двух катерах арестовать или скорей попугать вспылившего, отягощённого лаврами, смертельно больного поэта.

– Чили проучили! – злорадствуя, скаламбурил тогда, в сентябре 73-го, знакомый острослов и протопоп.

Проводы Уфлянда

Мать мне сказала без обиняков, за себя и за отчима:

– Ты уже взрослый. Но мы поддерживаем тебя, пока ты учишься, чтобы получить специальность. Стипендии ты уже давно не имеешь, это ладно – деньги небольшие. Но сейчас и на занятия не ходишь. Кроме того, мне не нравится, как ты себя ведёшь и как ты настроен. Содержать тебя просто так мы не будем. Иди ищи работу.

Это звучало обидно, но справедливо, хотя и находилось в противоречии с тем, что я хотел бы от неё услышать. Она знала о полной перемене моих интересов. Я и сам понимал, что по интересам надо и жизнь устраивать, расспрашивал филологов об учёбе в университете. Имени Жданова, между прочим... Но от этого некуда было деться – даже мой паспорт являлся в какой-то мере документом пропаганды. Там стояло место рождения: город Жданов Сталинской области. Выданный на четыре года, он подлежал замене как раз в пору первых попыток десталинизации, и – о удача! – мне удалось задурить голову районной паспортистке настолько, что она избавила меня сразу от двух злодеев, вписав в эту графу Мариуполь и прочеркнув область.

Но менять имя университета и города – «колыбели двух революций» (а на самом деле по крайней мере трёх) пора ещё не настала. Из универсантов я поговорил доверительно с Уфляндом.

Он сказал:

– Поэта учить – только портить. На филфаке тебе голову марксизмом задолбают.

– Думаешь, в Техноложке нет марксизма? Это же в любом вузе...

– Не-е-ет, у вас один-два зачета, а у них там каждый курс, каждый семинар – это марксизм...

– У них? Там? Разве ты не в университете?

– Выперли...

Разговор состоялся ещё в 56-м, и с осенним призывом бедняга загремел в армию, да ещё и на Север, за Полярный круг. Провожая, поклонники образовали ему хоровод на перроне. «Воло», как его называли, ходил от одного к другому, прикладывался к бутылочке, лобызался с каждым...

Мне он оставил заметку о Михаиле Еремине, одном из их неразлучной троицы. Поэты тогда группировались по трое, и вместе с Леонидом Виноградовым они такую терцину составляли, дополняя один другого даже внешне: брюнет, блондин и рыжий. В точности как в стихах Уфлянда:

Застеснявшись вдруг, пыльные пьяницы

стали чистить друг другу спины.


Рыжий даже хотел побриться,


только чёрный ему отсоветовал...

 Даже влюблены они были в одну и ту же девушку, дочку актрисы, игравшей на сцене Александринки женщину-комиссара в кожаной тужурке и пулемётных лентах. Однажды весной, идучи по Троицкому мосту (тогда Кировскому), заспорили, кто из них влюблен самоотверженней. В доказательство своей любви черный (Виноградов) прыгнул через перила в Неву. Рыжий (Уфлянд) немедленно последовал за ним, а блондин побежал ловить такси к Петропавловке, куда выплыли благополучно оба, и повёз их домой сушиться, греться и творить о себе новые легенды. А в завершение этот первый из бросившихся в воду соперников стал мужем актрисиной дочки, тоже актрисы.

Правильно: поэту нужна если не судьба, то хотя бы легенда, а на худой случай пригодится и театральная маска, пусть даже клоунская.

Скоро от Уфлянда стали приходить письма без марки, сложенные треугольником, порой с отпечатками заполярного грунта вперемежку со штемпелями, и в каждом – по элегантно-условному карандашному рисунку с надписями, например: «Ты меня не оставишь...» Виновато-женственная фигура стояла перед сидящей монументально-мужественной. Эти рисунки, надписи, их стиль складывались заедино с лаконичными диалогами Хемингуэя, которым мы тогда зачитывались: «Пятая колонна и первые 38 рассказов».

В письмах упоминались ежедневные (там была полярная ночь) северные сияния, но остальные детали были куда как прозаичнее: «копаем землю в гимнастерках», «делаем то же, что нормальные производственники, только бесплатно»... Как там Дар, Глеб Семёнов, «День поэзии», Женька? Просьбы писать...

И я ему писал:

Тундра.


Трудно.

Рабочий ветер.


Он настёгивает гимнастёрку

из холста беззащитного цвета...

Это – там, на конце ответа.

 «Беззащитный» цвет гимнастёрки – когда-то этот эпитет был скупо, но веско одобрен Слуцким, а «трудная тундра» позднее обругана Лёшей Лившицем, ставшим уже Львом Лосевым. Это из моего «Солдатского треугольника», Уфлянду посвященного. Он в ответ слал целую поэму с очаровательной концовкой:

... когда трамваи спят.

Трамваев спит семья.


Трамваи спят с открытыми глазами.

О нашем общем всесоюзном поругании он узнал тоже от меня. Вот его ответ:

Здравствуй, Дима!

Твоё письмо получил. Как аллигатор проглотил новости. Страшно огорчён, что не могу присутствовать при моём собственном разгроме... Я здесь лишён элементарных сведений, даже тех, которые преподносит в искажённом виде «Литературная газета»... Поэтому присылайте побольше литературной болтовни. Сейчас темно, но я попытаюсь на этом куске изобразить эскиз вещи «Где ты была». Поэму посылаю в благодарность за стихи. Каковы венгры? А? А польская печать?..

А вообще желаю всего самого хорошего только тебе и нашим общим доброжелателям. Остальным не желаю ничего.

Пиши. Уфлянд. 3.11.56

Разгром (и не только Уфлянда) был уже позади, и ему-то, лишившемуся всего, за что мы цеплялись, и потому свободному, оставалось лишь платоническое ощущение утихающего скандала. Да и мне было легче на душе оттого, что моя статья не оказалась поводом для реальной расправы над Уфляндом, но лишь началом красочной, как бы с фингалом под глазом, известности поэта.

Академический отпуск (продолжение)

«Содержать тебя просто так мы не будем». И я отправился искать работу. Кое-где поблизости от вокзалов висели уличные щиты «Наем рабочей силы», зазывающие на Таймыр и в Норильск, но кого они могли соблазнить? Ведь загоняли и на целину, в Казахстан. Мне знающие люди подсказали, что есть районные биржи труда при исполкомах. Побрёл туда, на Старо-Невский.

– Профессия есть? Нет? Значит, разнорабочий. Есть только два места: на макаронной фабрике №4 и на заводе шампанских вин.

Надо ли говорить, что я выбрал? Вместо пролетарской унылой заскорузлости с налипшей на нее мукой, вместо «номера четыре» – нечто празднично-светское, искрящееся, как разговор на балу:

– Могу ли я спросить вас, чем вы занимаетесь?


– Я веду класс фортепьяно в консерватории. А вы?


– А я работаю на заводе шампанских вин.


– О, это интересно. Расскажите, какие марочные вина вы

выпускаете? Уступают ли они французским?


– Честно говоря, лишь некоторые...

Действительность, разумеется, не была так элегантна. За массивной стеной на правом берегу Невы располагался бетонный двор, заполненный бочками с «сырьём» – портвейном «Три семерки», – завод в основном гнал «бормотуху». Не столько, понимаете ли, «форте», сколько «пьяно»... Сбоку располагались два здания: побольше и получше – администрация и лаборатория, а поплоше – цех разлива, далее – несколько приземистых погребов, один из которых находился в стадии достройки. Там мне и предстояло работать.

Внизу Катя-бетонщица, рябая спокойная баба, мешала раствор, лебёдкой ведро подавалось наверх и – в мою тачку. Балансируя по прогибающимся доскам, я возил жидкую смесь песка и цемента Кропину, каменщику. Ну и, конечно, кирпичи. Чуть дождь – кладка прекращалась, все спускались под перекрытие. Там, у печурки, шли затяжные перекуры, велись философские толковища насчет квартальной премии – «заплотят или не заплотят», рассказывались случаи, соображалось, как бы добыть из бочек «сырья», – в разливочный цех строителей не пускали. Но резиновый шланг одолжить могли.

Прикладываться к той же кишке, что и все, я не смог, но придумал другое: надрезал обтаявшую в снегу берёзу, подставил под неё отбитую у цоколя лампу, и в нее накапало, даже нажурчало прозрачного ледяного и чуть сладковатого сока. Куда лучше марочных вин, только что не пузырилось! Берёзовый сок пуритански омывал мысли, а работяжные корявые речи складывались в придурковатые куплеты «Перекур, или Разговор каменщиков во время перекура», которые я читал потом, не без подсмеха и подмига, в литературных компаниях. «Торжество земледелия» Заболоцкого (читанное почти из воздуха – из прозрачных перепечаток на папиросной бумаге) сияло недостижимым или, во всяком случае, неповторимым образцом.

Строительный подряд на пьяном заводе заканчивался, и я, может быть, единственный трезвый работник, вышел однажды через проходную, чтобы больше туда не возвращаться. Но так называемый отпуск ещё продолжался, и по настойчивой подсказке отчима я определился на один из хитроумных военных заводов, который выпускал «пулесосы». Характерная опечатка – я имел в виду пылесосы! Подобных заводов – так называемых «почтовых ящиков» – натыкано было по городу немало, и числились они по мирным ведомствам. Впрочем, пылесосы они изготовляли тоже, я сам отдирал напильником припой с их полусферических бошек (от слова «башка»), но основной продукцией были то ли ракеты, то ли торпеды, то ли какие-то части, общие для тех и других. Засекреченный участок с внутренней охраной приходилось огибать, когда я ходил через весь завод, занимающий целый квартал многоэтажных и когда-то жилых домов, в горячий цех, – там бесплатно можно было выпить газировки. Работа казалась лёгкой, в особенности после кирпичей и бетона, слесари-токари были помоложе и побойчей, чем мои предыдущие «коллеги по шампанскому», и с некоторыми можно было даже поговорить.

В один из раннеиюньских дней радио, постоянно гремевшее над головой бравурными репортажами с полей, перемежающимися то арией Каварадосси, то «Танцем с саблями», заговорило о чем-то дикторским голосом: фальшиво-значительно, но как бы вскользь, якобы задушевно и псевдовосторженно.

– Какая-то большая поганка заделывается, – вдруг затревожился мой сосед, слесарь четвертого разряда (мне был дан всего лишь второй).

Мы оба прислушались. И в самом деле: шли бесконечные благодарственные речи «дорогому Никите Сергеевичу», которые каким-то непостижимым образом, наподобие ленты Мёбиуса, переходили в отмену выплат по облигациям государственных займов такого-то и такого-то года, с переносом выплат по другим ценным бумагам, в том числе займа «Золотой заём», на 20 лет. Даже у меня была одна такая, купленная на мою жалкую стипуху, «золотая» облигация. Я стал подначивать слесаря:

– Если у тебя в долг берут до получки, а потом обещают отдать через 20 лет, то что ты тогда делаешь?

– Иду морду бить.


– А это – не то же самое? Ещё и благодарить требуют...

– Слушай, студент, вы начинайте, как в Венгрии, а мы, рабочие, вас поддержим!


– А ну, кончайте базар! – со стороны отозвался старый слесарь-лекальщик восьмого разряда. На этом союз интеллигенции и рабочего класса распался, так и не состоявшись...

Бобышевы пропадали семейством на Карельском перешейке: Василию Константиновичу там был выделен участок для дачи, и он возводил – нет, отнюдь не «палаты каменные», а всего лишь стандартный щитовой дом со шлаковой засыпкой для утепления. Все пока ютились во времянке. Разумнее всего было бы прекратить моё трудовое воспитание и использовать здорового парня на строительстве собственного дома. Но парень-то был с норовом, с гонором, с обидами и причудами, а теперь уже и с собственным заработком...

И я княжил на пустой Тавриге. Контрастом убогому заводу, производящему, помимо своих торпед или частей к ним, ещё и шум, грязь и вонь, была просторная квартира со всегда открытой в сад балконной дверью. Хорошо дышалось, думалось, читалось, писалось. Правда, в том неказистом квартале Петроградской стороны, куда я ездил по утрам и где всё упомянутое испускалось и изготовлялось, стала занимать меня сероглазая Валентина, вертляво танцующая у своего станка, и я всё чаще стал ходить мимо неё в инструментальную мастерскую. Запах машинного масла, исходящий от неё, начал казаться мне привлекательным. Наконец, сговорились на субботу, у меня...

Клён в саду добродушно кивал кудлатой, как бы огромно-собачьей, головой. Я заранее принес бутылку армянского коньяка, килограмм шоколадных конфет. Лимон. Расставил всё на столе. Тахта коврово ширилась в углу.

Но вдруг явилась Галя Руби, принесла цветы. Поставила их в вазу на столе. Полюбопытствовала о коньяке и конфетах, захотела попробовать того и другого. Мы живо заговорили о театральных гастролях, и тут же запорхали французские имена и названия: «Комеди Франсез», Мария Казарес... Жан-Луи Барро... Затем – о делах в Техноложке... О стихах... Всё-таки она оставалась моим лучшим другом. Хорошим парнем!

Когда пришла Валентина, Галя, окинув её критическим взглядом, удалилась. Коньяку оставалось лишь на полторы рюмки.

– Так я у тебя не одна! – возмутилась моя очаровательная станочница и покинула меня навсегда.

Да, с её стороны это и не могло выглядеть иначе. Но она была не права: я остался в разочаровании, смешанных чувствах и полном одиночестве.

«Хороший парень» тоже надолго пропал, чувствуя мою досаду. Но понемногу дружеские отношения с Галей восстановились. Да они, в сущности, никогда и не прерывались! Вот уже кончился мой «академический» отпуск, и я вернулся в Техноложку, отставая от былой группы ровно на один год. Часть зачётов за прошлое была учтена, и сам процесс учебы стал легче. А в трудный момент, когда это случалось, былая команда готова была поддержать меня – курсовым ли проектом, расчётом ли, черчением...

Ближе к Новому году пошли чередой концерты и танцевальные вечера. Галя пригласила меня на бал в Дом архитектора, – можно ли было отказаться? Таинственный Монферранов дворец на Большой Морской, где гостей раздеваться загоняют вниз, в душный подвал, а затем возгоняют вверх...

Я полагал себя там не чужим, но о моем отце, архитекторе, никто уже не помнил, зато у Гали ведущим архитектором города оказался её родной дядя, который построил самую элегантную станцию метро – “Пушкинскую”. И новый аэропорт! И театр! И еще одну станцию метро – “Владимирскую”! И мост! И – еще!

Нахватав закусок в буфете и купив бутылку грузинского «Цоликаури», мы с другом Галей расположились за столиком, к которому вскоре подошел и мастер архитектуры, тот самый «дядя Александр Владимирович», а с ним и его жена Вера, про которую Галя успела шепнуть мне, что она – «грузинская княжна». Да и про меня, наверное, им шепнула, что я, мол, «поэт». Их полусухое шампанское присоединилось к нашему сухому белому.

На бал был вызван настоящий джаз-оркестр, и я пригласил танцевать княжну Веру. Музыка была хороша – настоящий свинг, под который было легко импровизировать. Играли профессионалы, которые, правда, существовали под видом самодеятельности ЛИСИ (Строительного института), – «оттепель» не могла ещё полностью растопить запрет на джаз. Играли здорово и, главное, самые лакомые новинки: вот «Колыбельная птичьего острова». До чего же божественно её исполняла магнитофонная Элла! Сережа Вольф даже сочинил сказку – не «на мотив», конечно, но по мотивам её пения. А эта солистка, увы, не Элла, но тоже очень даже ничего: Нонна. Нонна Суханова. Дылда с прической Бабетты, идущей на войну, с пластикой подростка, раскованного и рискового... Вон как на неё уставился Лёва Поляков, наймановский приятель из спортсменов и искателей приключений.

– Здорово! Как ты попал сюда?


– Ребята из оркестра провели...


Пока мы переговариваемся, Нонна вдруг указывает на меня:

– Я хочу танцевать с этим мальчиком.


Танцуем...


– Я слышала, вы — поэт...


– Да, я пишу.


– Напишите мне поэму «Хулиган».


– Почему же именно такую?

– Потому что поэт должен быть хулиган. А вы – нет?

– Ну, некоторые тексты у меня достаточно дерзки.

– А я сейчас буду петь для вас. Что вы хотите услышать, какую песню? Назовите.

– Спойте «C'est si bon».


– По-французски я не пою.


– Тогда не знаю.


– Хорошо. Я вам спою «Каплет дождик».

Это её коронный номер. Дурацкие слова, ритм и мелодия элементарны, но всё это вместе вышло пластинкой, и Нонна теперь знаменита. Пока она поёт, Лева мне шепчет:

– Чувак, тебе повезло. Она тебя хочет.


– Хочет – что?


– Ну, вообще. Сам понимаешь.


– Да я же здесь не один. Мне неудобно перед Галей. А ей перед архитектурной родней.


– Ну, чувачок, сам смотри. Тебе я бы уступил. А ведь я сюда притащился только из-за Нонны.

Теперь я танцую с Галей. В конце концов, мы ведь друзья, должна ж она понимать, что бывают особые обстоятельства. Нет, не понимает:

– Я тебя пригласила сюда, ты и должен меня проводить.

– Хорошо. Тогда мы уходим немедленно.

Надулись оба, и я молча отвел её на Васильевский остров.

Наша дружба заледенела. Но через какое-то время как ни в чем не бывало она предложила мне билет на сольный концерт Святослава Рихтера в Малом зале, и как было отказаться? Галя, мне кажется, была сотворена из того же материала, что и шекспировский Фортинбрас.

А Нонны Сухановой я больше не видел. Все ж поэмку я ей написал – не под тем названием, как ей хотелось, но как бы от лица её героя, и там уж с удовольствием побезобразничал в тексте. Выхватываю наугад:

... Эта девочка-сластена,


похожая фигурой на диван,

танцует, танцует,


и с нею мальчик, наверно, хулиган.

А рядом девочка-растрепа

похожа на стиральную доску,


танцует тоже,


и с нею мальчик, тоже, наверно, хулиган...

Как говорил Хлебников: и так далее.

Стихотворение это бродило по самиздату, затем ненароком попало в историю, о чем будет рассказано позже, но достигло ли оно адресата, я не знаю. Однако слышал, что Нонна всё-таки нашла себе поэта по есенинскому стереотипу: он был чубат, пьян, талантлив, а бузотерил не только в стихах, но и в быту.

Дар и одарённые

В солдатском письме Уфлянда был упомянут Дар. Это не роман Набокова, о котором мы тогда и не слыхали, а писательский псевдоним Давида Яковлевича Ривкина, состоящий из его инициалов: ДЯР, для благозвучия – Дар. Давид Дар. Его старший сын Володя, серьёзный голубоглазый блондин, был среди нас вдумчивым студентом-технологом и лицом, видимо, пошёл в мать. Но и он был замечен в литературных поползновениях. А его добродушная сестра Лора, рыжеватая и пухлолицая, явно напоминающая отца, водилась с филологами и битниками и была не чужда самиздату. Довольно рано, скорей всего не закончив университета, она стала работать в Книжной лавке писателя, ни перед кем не робела, знала прекрасно сама, кто чего стоит, и в охотку продавала дефицитные синемундирные книги – то Пастернака, то Заболоцкого, то Цветаевой – не членам Союза писателей, как ей предписывалось, а нашей непривилегированной братии.

Их отец женился другим браком – и тут начинается его приметная особенность – на писательнице же Вере Пановой, ставшей лауреатом Сталинской премии, что было не фунт изюму. Для многих этим его примечательность и ограничивалась, но Давид Яковлевич являл незаурядную личность и сам по себе. Маленький, круглый, рыже-всклокоченный и крупно-морщинистый, со шкиперской трубкой в прокуренных зубах, пыхающий клубами дыма и непрерывно кашляющий, – вряд ли такой почти карикатурной внешностью он прельстил Веру Фёдоровну, тоже, впрочем, уже белёсо-рыхлую в те годы... А вот Борис Вахтин, сын её от предыдущего брака, определённо был мужественно породист.

Значит, и в Даре была какая-то особая мужская косточка, очаровавшая не только крупнотиражную писательницу, но и литературную молодёжь. Действительно, бывал он иногда смел до дерзости и раза два вцеплялся эдаким разъярённым фокстерьером в шкуру начальственного медведя. Впрочем, ему это сходило с рук, как и многое другое: сталинское лауреатство жены служило надёжной защитой даже в пору десталинизации.

Для окружающего большинства его собственные литературные достижения считались мифическими, но, по случайности, не для меня: ещё в школьные годы мне попался «Господин Гориллиус», по виду антифашистский памфлет, написанный задорно и едко, причём не только о фашистах, а о любой вульгарной и похотливой власти. Мы с Толей Кольцовым зачитывались этой бойкой книжкой, цитируя чуть ли не наизусть! То, что он писал позднее, не печаталось, да и не очень-то было известно, что же именно он писал (говорил, что «сказки для взрослых», и, следовательно, были они, вместе с его нелюбимым пасынком, непечатаемы вроде нас. Однако оба, не иначе как «сын и муж лауреата», состояли членами Союза писателей да и держались в Союзе с вызовом и порой даже наводили на его главарей опаску. Дар всё-таки был фронтовик из окопа под Пулковом, а Вахтин – независимый от них китаист.

На протяжении десятилетий оба соперника, отчим и пасынок, каждый по-своему верховодили в неофициальной литературе города. Вахтин, рослый и статный, остался в моей памяти окруженным стройными женщинами и разнокалиберными собратьями по перу, признававшими его первенство как за ресторанным или банкетным, так и за письменным столом: Марамзин, Губин, Довлатов, успевший по молодости вскочить лишь в последний вагон отходящего в историю поезда. «Горожане» – так назывался их не вышедший ни в официальном издательстве, как они надеялись, ни даже в самиздате объединённый сборник рассказов, так же называли они и свою литературную группу. Их апогей пришёлся на раннюю глушь брежневского правления, в пору, когда интеллигенция пыталась легализовать свои начинания, ловя власть на слове. Напрасный труд! – сборник был обрёчен уже в силу своей самостийности, а красивый, ещё молодой или по крайней мере моложавый Борис Вахтин вдруг скончался.

Его литературное наследие оказалось невелико: писал он мало и тщательно, его рассказы и повести изредка забрасывались в самиздат, но циркулировали там по малому кругу. Его повесть «Дублёнка» была совершенной классикой, вышедшей прямым ходом из гоголевской «Шинели», и это из неё выкроил себе на ушанку Владимир Войнович. Запомнился также крепко и точно сработанный «Летчик Тютчев», лишь название этого рассказа вызывало недоумение: зачем, ради какой неясной иронии тут впутано славное поэтическое имя? Но стиль вызывал уважение сделанностью, именно этот термин «сделанность» и был его мерой литературного качества, а обкатанные, как галька, слова создавали эффект объективности, даже эпичности. Сам этот способ письма находился под острым углом к торжествующему тогда жанру лирической повести и его рассаднику журналу «Юность». Трусливые стилистические потуги, начало которым положила ещё сталинская (даже трижды!) лауреатка Панова и отдали дань все-все-все, были отвергнуты её сыном, и очень решительно. Его «Самая счастливая деревня» была таким веским галечным камнем, который равно годился и для того, чтоб им придавить от сквозняка пачку свободолюбивых рукописей на столе, и чтобы шваркнуть в витрину продажного литераторства. Я бы рискнул даже объявить, что камешек этот был сварен в том же тектоническом пекле, что и валун солженицынского «Архипелага», ибо говорили они, по существу, об одном – о геноциде народа. Вахтин – о геноциде именно русского, деревенского народа, к которому «повивальная бабка истории» испытывала особое расположение.

Дар был, конечно, совсем другим: он не интересовался никаким народом – ни русским, ни еврейским, принадлежа, пожалуй, к обоим, а лишь экстравагантными стихами, хорошим табачком-коньячком да смазливыми и талантливыми ребятами. С восхищённым сочувствием отозвался о жизненном стиле одного чубатого и чубарого поэта:

– Глеба интересуют только три вещи: писать стихи, еть и пить. Нет, все-таки пить и потом еть. Но стихи всё равно на первом месте.

В ту изначальную пору, которую я пустился описывать, по литераторским молодёжным углам пролетел слух: Вера Панова собирает альманах «День поэзии», наподобие знаменитого московского, и отбирать стихи для печати будет Дар. Поэты потянулись гуськом в писательские хоромы на углу Марсова поля и Мойки. Особняк братьев Адамини. Вековые ступени лестницы. Звонок. Удивившее меня знакомостью технологическое лицо, на миг показавшееся здесь не на месте. Впрочем, это же Володя, старший сын Дара:

– К Давиду Яковлевичу – сюда.

В комнате крепко накурено, а хозяин набивает новую трубку.

– Бобышев... «Пляж, песок. На песке – поясок...», «Двое в буковой роще»... Знаете, Вера Федоровна находит в вас определённое поэтическое дарование.

– Я никогда этого не говорила! – вдруг явственно прозвучал за стеной женский раздраженно-властный голос.

– Во всяком случае, – ничуть не смущаясь, продолжал Дар, – она собирается поддержать ваши стихи на обсуждении в редакции.

– И этого я не обещала, – вновь донеслось из-за стены.

– В общем, тексты можете оставить, а можете и забрать. Вам нужно сколько-нибудь денег?

— Спасибо, у меня есть.

Здесь легко подставляется на моё место кто-нибудь из многих «талантов» и даже «гениев», выдвигаемых им – но куда? Холоденко, Лапенков, Любегин, даже при даровитости, дальше даровских миньонов в карьерах своих не пошли... Разве что Лёша Емельянов, темный, как тундра в ноябре, пэтэушник и производственник, был истинно взлелеян Даром и доведён им до ранга писателей, включая и членство в Союзе.

Тому способствовало назначение Дара руководителем ЛИТО в Доме культуры «Трудовых резервов» – ещё один маленький парадокс эпохи. Заведение, по замыслу своему дремучее и пролетарское, помещалось в двух шагах от Невского, поблизости от Дома книги. В одном из просторных интерьеров переделанного собора заседал изысканный кружок эстетов и честолюбцев. Курить имел привилегию только сам мастер, и помещение наполнялось запахами кают-компании. Несколько подлинных птенцов ремеслухи, или, как тогда уже стали говорить, профтехучилищ, жались в углу с раскрытыми ртами. Свободно развалясь на стуле и поигрывая браслетом часов, а заодно и показывая витой серебряный перстень на указательном пальце, Сергей Вольф читал свою новую прозу «Благоустроенные поместья». Бабель не Бабель, Бунин не Бунин, но чем-то – возможно, именно своей благоустроенностью, протяжённой добротностью – его стиль отличается от советского, хотя реалии современны и даже местны. Кажется, только на днях парк городских такси пополнился десятками новеньких «Волг», и вот уже в его изложении волшебно зажигается в вечерней метели зелёный глазок свободного «мотора». Герой, авантюрный прагматик, как-то по-западному элегантен.

– Сережа, это Хемингуэй?


– Не читаю из принципа.


– Может быть, Шервуд Андерсон?


– Даже не слышал.


Ну, тогда, может быть, не американцы, а немцы – сам Эрих Мария Ремарк или один из его «Трех товарищей», забредший случайно в наши вьюги и путаницы... Да ещё герой повести «Хлеб ранних лет» – чувственной и честной прозы восходящего Генриха Бёлля? Засохшие крошки в кармане, химический запах помады на губах подруги – это мы чуяли сквозь перевод, понимали и чтили.

Дар настаивал на экспериментаторстве, форме, индивидуальном авторском почерке, для него Вольф был, пожалуй, манерен, если не чужд. В одно из бдений в кают-компании он дал себя уговорить почитать что-нибудь своё. Хорошо. Вот притча под названием «Пирог с капустой». Все в обжещитии любят пирог с капустой, пусть бы повариха готовила это блюдо каждый день! И она готовит. «Пирог с капустой», повторяемый многократно в тексте, быстро приедается и едокам, и слушателям притчи. Смысл? Какой хотите – от сексуального до политического: а не попробовать ли чего-нибудь иного?

В следующий раз объявляется турнир поэтов или, вернее, конкурс на лучший экспромт на заданную тему. Ее задаёт Дар, он же является судьёй и вручает «приз-сюрприз». Тема несколько неожиданная и потому трудная: «Отдых». Соревнователей много. Рядом хмурится над ритмической прозой Вольф, напротив кусает карандаш Найман, что-то вычеркивая, комкает и выбрасывает бумажку Рейн. Берёт новый лист. А стимул подхлёстывает, гонит рифму за рифмой – откуда что берется? У меня получается что-то курортное:

После лета, после Грузии

это – нечто вроде грусти...

 К моему изумлению, я – победитель! Каков же приз? Библиографическая редкость – «Александрийские песни» Михаила Кузмина. В хорошем состоянии, пометок на титуле нет, – рублей на тридцать потянет у букинистов. Но Толя выхватывает томик и вкатывает туда мгновенно рождённую эпиграмму-пародию:

Дима – что-то вроде дыма...

Теперь уже к букинистам не понесешь. И я вписываю туда для памяти целиком свой экспромт. Где теперь и у кого этот экземпляр, и какие загадки-отгадки он собой являет? Впрочем, «Александрийские песни» элегантны и прелестны, и «голубой» оттенок их более или менее спрятан, но всё равно в них проступает какое-то ощущение нечистоты, словно след чего-то вчерашнего и ночного. Поздней, когда мне попалась в руки «Форель, разбивающая лёд», где уже ничего не скрывалось, я совершенно «простил» Кузмина, и его поэма стала одной из моих любимых. Это были стихи о любви и, следовательно, о жизни и смерти. А то, что любовь эта однопола, кому какое дело, не правда ли, Дар? В конце концов, в ней столько же низкой пошлости и столько же высокой духовности, как и в любви разнополой! Главное же средоточие книги – в её магическом задании, соединившем образность и ритм с содержанием, тоже магическим в полном смысле этого слова. Поэма «Лазарь» даёт прямой намёк на то, что эта книга – о воскрешении, а в «Форели» каждый удар из двенадцати приближает утонувшего любовника к жизни. Ход мировых часов, круговращение времени поэт нагружает задачей преодоления смерти, в сущности невыполнимой без помощи Спасителя, – а где же там Он?

Я говорил о «Форели» с Геннадием Шмаковым, считавшимся единственным в тогдашнем Союзе специалистом по Кузмину. Мы сидели за круглым столом, пили, кажется, чай. Золотой ангелок летел, отталкиваясь от Петропавловского шпиля, в моём окне на Петроградской стороне. Шмаков вписал в мой экземпляр книги вымаранные цензурой строфы, имеющие отношение к Кронштадтскому мятежу. Но его толкование главного образа – форели и её ударов о лёд – поразило меня своей плоскостью:

– Этот образ имеет чисто эротическое содержание.

– То есть?


– То есть – удары пениса в анус растопляют лёд нелюбви.

Бедный! Он всё свёл к способу совокупления... Эти «пенисы-анусы» свели его самого бесповоротно в могилу. Он уехал в Нью-Йорк и поселился в полуподвальной каморке, но не где-нибудь, а на Пятой авеню. Когда я побывал у него в 80-м, он был захвачен знакомствами с небожителями балетного и литературного миров, но мы обещали держать друг друга в поле своих общений. Через некоторое время на мой телефонный звонок отозвался незнакомый насмешливый голос:

– Who? Mr. Shmakov? Hah! Is this a name?

– Yes, it's the name. Is he around?

 – No, Mr. Shmakov's gone. Hah-hah-hah!

«Шмак» означает на нью-йоркском английском какое-то малоприличное, но популярное понятие – до сих пор не знаю, какое точно, а «уехал» или «умер» звучит одинаково. Я повесил трубку и вскоре узнал, что он умер от СПИДа.

А ведь катакомбные христиане означали Иисуса Христа тайным знаком рыбы, по сходству Его имени со словом «Ихтос», и Кузмин это, несомненно, знал. Знал он и о «Философии общего дела» Николая Федорова и, несомненно, или хотя бы возможно, чаял воскрешения мертвых. Во всяком случае, некоторые из его поэм представляли собой модели такого воскрешения, пусть не совсем удачного:

Живы мы? И все живые.

Мы мертвы? Завидный гроб!

Давид Яковлевич Дар не разделял массовых вероучений, но в Бога верил: своего, индивидуального. И – в самого себя, каким Бог его создал, со всеми своими неблаговидностями. Он писал: «...Я уже не знаю, что такое похоть: то ли это дух, воплощенный в плоть, то ли плоть, проявляющая себя в духе. День и ночь гремит во мне оркестр моей похоти...». Мало кто способен на такую откровенность. Более того, Андрей Арьев напомнил мне однажды очаровательную фразу из «Дневника» Дара: «Вот и старость пришла. А где же мудрость?»

Кто знает, может быть, он был столь же искренен, щедро раздавая литературные комплименты своим любимцам, угощая их коньяком и давая им деньги «взаймы».

В середине 70-х Веру Панову разбил паралич, и Дар окружил её своей (и наёмной, конечно) заботой. Многие литературные бездельники, включая Довлатова, зарабатывали у него на хлеб и пиво, читая вслух для больной и полуслепой писательницы или записывая её, как они говорили, «религиозные бредни». Наконец она умерла, и ощипанный после тяжбы с другими её наследниками Дар надумал уехать в Израиль. Я отправился к нему прощаться. Я был к тому времени уже матёрым изгоем, напечатавшим в периодике лишь несколько искажённых отрывков, он стал изгоем совсем недавно, решившись уехать, и я получил от него все долгожданные похвалы за независимость, а он – от меня. Мы выпили по рюмке коньяку, и вдруг зазвонил телефон. Выкрикнув несколько резких отрывистых фраз, Дар шваркнул трубкой об аппарат. Это, оказывается, звонил Глеб Семёнов с осуждением его за предательство по отношению к родине, родной литературе и пишущей молодёжи.

– Я рад буду умостить своим черепом священные площади Иерусалима! — продолжал кипятиться Дар. – Что он, заодно с тем желторотым кагэбэшником, который вчера оскорблял меня?

– А что, вас вызывали?


– Да, и уже не раз...


– Из-за отъезда?


– И из-за отъезда тоже. Но главным образом по поводу какого-то подпольного журнала, которого я в глаза не видел! — восклицал старик-конспиратор, закатывая глаза к потолку, а руками показывая на лежащие на его столе машинописные пачки.

То были, конечно, последние выпуски запрещённого журнала «Евреи в СССР».

Я начал жадно листать страницы самиздата, за которым как-то особенно свирепо гонялась охранка. Находящийся тут застенчивый и ироничный Сеня Рогинский, с которым меня уже знакомила Наталья Горбаневская, имел явное отношение к этим выпускам. Нервный, весь на винте поэт Миша Генделев – тоже, вот я как раз наткнулся на его поэму «Менора», напечатанную там с фигурной симметрией. А о спокойно-весёлой Эмме Сотниковой и говорить не приходилось: её имя и домашний адрес были с дерзким вызовом напечатаны прямо в журнале!

Ощущение азартной игры охватило меня, но чуял я: мне везло. Я проводил Эмму, и в течение двух-трёх недель до её отъезда в Израиль эта красивая и смелая женщина дарила меня своей дружбой. Журнал «Евреи в СССР» оказался отчасти провокатором, проявляю-щим бюрократическую ситуацию для отъезжающих: о нём звенели «враждебные радиоголоса», за ним не прекращалась слежка. Но результаты всех этих перипетий были непредсказуемы: уехал Дар, но был арестован Рогинский, уехал Генделев, но затаскали по допросам Эмму. Наконец, уехала и она.

Первые сведения о Давиде Яковлевиче я узнавал ещё через Эмму: пустыня и жара оказались целительны для его астмы, он чувствовал себя бойцовски. Далее: он вступил в борьбу с Союзом местных писателей. Битва шла за какую-то поэтессу, позволившую себе в стихах употребить слово «влагалище». Союз писателей был безусловно против. Дар, несмотря на свою сексуальную ориентацию, исключающую это понятие, стоял намертво за свободу выражения и, следовательно, за чуждое ему «влагалище». Битва была заведомо неравной...

Маленькая белая книжка, изданная по-русски в Израиле в 1980-м. На обложке в самом низу факсимильно изображена его подпись: Давид Дар. И всё. Внутри – мысли: бесстыдно-честные, безоглядно прямые. О любви и, следовательно, о жизни и смерти. И конечно, о литературе. Мир праху твоему, наставник!

Кружки и стрелы

Наша дружба с Рейном и Найманом долго не могла найти литературного выражения, хотя налицо были общие принципы: нам одинаково казалось невозможным то, что слыло политической сервильностью в поведении и в текстах (а иначе как можно было бы, например, знакомиться с девушками или даже разговаривать друг с другом), нам всем нравились примерно одни и те же образцы высокой поэзии, будь то пренебрегаемые казённым толкованием метафизические стихи Державина, Боратынского или Тютчева, а то и даже неожиданные строки Пушкина, идущие вразрез с официальным оптимистическим идолом, установленным на площади Искусств и как бы приветствующим комсомол. Любить, читать, открывать для себя поэзию было необыкновенно увлекательным, трудным и захватывающим занятием: обнаруживались целые пласты, злонамеренно заваленные всяким мусором. Этот сор, вместе с ветшающими запретами, мы отбрасывали узконосыми, по тогдашней моде, туфлями, «ботами от Швейгольца», чем придётся, и делились друг с другом ослепительными находками – подпольными, подземными или же прямо тут, перед глазами находящимися. Каррарским мрамором засверкал Мандельштам, запульсировала вулканическая Цветаева, антрацитно заблестел Ходасевич, и даже несчастный Павел Васильев, «омуль с Иртыша», вдруг ударил по нервам:

Четверорогие, как вымя,

по-псиному разинув рты,

торчком, с глазами кровяными,

в горячечном, горчичном дыме

стояли поздние цветы.

Ясно, какие критерии мы старались прикладывать и к своим стихам, и к поэзии друг друга, и к литературной продукции современников. И странное дело, что-то из написанного выдерживало и хоть строчкой или двумя, хотя бы метафорой или рифмой, но всё же звучало в согласии с высокими камертонами. Манеры письма тоже, при известной похожести, были всё-таки узнаваемы и различны, и нас, отличая каждого, воспринимали со стороны единой группой.

– Пора бы нам выдвинуть общий манифест, – предложил я однажды.

– За коллективку больше дают! – отверг мою идею Рейн.

– Больше – чего? – не понял я сразу.


– Большие срока, – пояснил он недвусмысленно-юридически.

Действительно, я на минуту забыл и про чёрные списки, и про незакрытое дело «Культуры», и про находящихся в заключении Красильникова и Черткова.

А Найман расхолодил с другой стороны:

– Сэнди Конрад сейчас вообще пишет свои тексты в жанре литературных манифестов. Пародийно, конечно. Не хватало и нам попасть в его коллекцию.

Сэнди Конрад, он же Саша Кондратов, коренастый блондин с линзами на глазах, был эксцентрическая личность: йог, милиционер, мастер спорта по стометровке, будущий семиотик и кибернетик, умерший молодым от прободения язвы, он был тогда абсурдистом и ёрником, – как в жизни, так и в литературе. Стиль его шуток чем-то напоминал каратэ.

Так не состоялся ещё один поэтический «изм». Но единство оставалось и крепло. Зависти друг к другу не водилось, да и не из чего было ей возникать, а вот особая литераторская ревность должна же была существовать: всё-таки поэзия – дело соловьиное, сольное. А как же дружба? Она явно конфликтовала с эгоцентризмом солистов, с тёмными солнышками их честолюбий. Здесь была болевая точка, противоречие... Об этом я написал, обратившись в стихах к Рейну по случаю его дня рождения. Он ответил тоже стихами, но написал их в строку, как обыкновенное письмо, и я воспроизвожу этот приём для обеих частей диалога. Вот моя часть:

Ты, солнечный денёк, – блести почаще, а мы в тени побалуемся чаем. Ты, солнце, – юбиляр жестянщик. Мы годовщину вечности твоей справляем. Тебе неплохо б латы для почину. А нам неплохо лето для начала. Мы самовар несём тебе в починку паять, лудить, поить горячим чаем. Когда ты в тучах – дыры в них сверли, заглядывай, играй через отверстия. На пальцы по кольцу бы, ювелир, ты подарил своим недолгим сверстникам. Мы все живем, покуда срок не вышел, – и Женя друг, и генерал Михеев. Гордясь образованьем высшим, стал Женя Рейн мороженщик-механик. И дня не отработав в Пятигорске, себя покрыл он солнечной полудой. А для подруг и в сладость он, и в горесть: сто раз обманет, десять раз полюбит. Но вот – поди ж ты – полюбил однажды, на палец навинтил кольцо с нарезкой, и вот уже стоит, отважный, с прелестной Галею Наринской. Сподобился небесным расписаньям, но друга не забыл. И не забудь. Ведь, может быть, кого-то мы спасаем примером – о приятеле – забот. И кто-нибудь да будет благодарен, хотя и плачет в маленькие горсти, и на ромашке больше не гадает, горюя в мёрзлой тундре Мончегорской... Романтик, а теперь тебе – зарплата. Всё правильно. Но как, скажи, ты сладил с твоей грудною клеткою фрегата, с душою, тренированной для славы? Она ж по голове тебя как шарнет! И будто орден в карты проиграл, фуражку мнёт и по мундиру шарит обставленный друзьями генерал. Он от крамолы страшно уморился, призывников своих оберегая. И, солнце, ты лечебным юмористом блеснёшь у генерала на регалиях... Ты не эстрадам трафишь, а судам. Твой медный пест гремит в моё житье. Так долбани же в самое «сюда». – Где – правота? Где право – не моё? Ах, парень, лучше брюки залатай, по-дворницки орудуй, по-сыновни. Ты, солнце, знаменитый золотарь. Так выгребай конюшни и слоновни... Кто бы помог? О, помоги, товарищ. Бездонно одиночество отвесное. Ты, солнце, в этот миг электросварщик: заваришь швы, определишь отверстия. Из тела ты сварганило котел. А что душа? Лишь пар. Но этим паром котел гудит. И мы не пропадём с такой душою работящей, парень.

Рейн прислал мне свою часть с запиской:

“Дорогой друг! Напоминаю тебе, что на этих днях пройдет пятый год нашего «появления». Стихи (или не стихи) к этому дню готовы. Вот они. К тому же это и ответ, только несколько косвенный.”

Какие нынче сумерки, дружок. Пойти пройтися, что ли, по каналу. Погоревать, что вот октябрь стрижёт деревья, догола их, догола их. Пустынный пир, пустите и меня. Не жадничайте, я хмелею скоро, тогда танцую буги-вуги я и думаю особенно сурово. Про этот столик с алчущим стеклом и про букет осенний и тернистый, мои друзья, поёжась над стихом, идут в умеренные очеркисты. Ах, Дима, Дима, как тебе сказать – среди твоих уколов и укоров, среди моих уроков и сугробов такое тесто трудно раскатать. Ты помнишь, Дима, твёрдый коридор и самогон среди молочных гор, замоскворецкий кисленький дымок. Ты мог, ну да — и я всё это мог. Так сокрушительна, как первый паровоз, судьба стонала в боевой клаксон, асфальтовой гоняла полосой, как лис карпатских около колёс. Та жизнь была, мы прожили её, от медных драк до скверных похорон. Не делать же, как пленное жульё, роскошный вид, что ты не покорён. Мы прожили стипендии, пайки, бесстыдство женское, стыда иконостас, прекрасные простые сапоги, всё то, что нынче растлевает нас. Как ёлочный подарок во хмелю, произойдет туманный поворот, ах, Дима, Дима, я тебя молю не поступать тогда наоборот. Вторая жизнь уже уклон у ног, бесповоротная, мы рождены уже. Не сомневайся. Это точно. Но пока не будем думать о душе. Авось она пробьется и сюда, узнает каждого по родинкам и швам, пускай моей не разыскать следа, тогда твою разделим пополам. Я вижу, как в вольфрамовых носках, лелея наш пастушеский разврат, мы оба принимаемся ласкать пластической русалки аппарат. Мы музыку строчим на куполах, купаемся в нарзане поутру, на маскарадных уличных балах танцуем негритянскую бурду...

За вычетом взаимных «уколов и укоров» общее опасение или даже предчувствие чего-то неправильного, «наоборотного», грозящего произойти, присутствует и в том и в другом голосе. И оно произошло, но чуть позднее.

А пока мы с Рейном едем электричкой в Комарово. Он везёт меня знакомиться с Мейлахами: у Мирры, его давнишней приятельницы, сегодня день рожденья. По пути на вокзал мы покупаем подарок: это игрушка, забавная «самоходная» такса, которая, если её тащить за поводок, смешно перебирает лапами. Я, стало быть, приложение к этому подарку, но главное везётся в малом – на одну папку – портфеле: магнитофонная бобина с голосами московских поэтов, которую привезли с собой Рейн и Лившиц из поездки. Весь фокус состоит в том, что её негде проиграть, а у Мейлахов наверняка есть магнитофон, и голоса эти будут если не подарком, то особым аттракционом к семейному празднику.

Рейн возбужден, весел. Кубистическую собачку мы уже несколько раз «выгуливали» по линолеуму полупустого вагона. Теперь он стал расписывать её желтые деревянные бока надписями. Вот, например, одна из них:

Таксёру четвертак суя,

я говорил, таксуя:


– Задам же Мирре таксу я,

и разгоню тоску я.

Пустился рассказывать о Мейлахах: отец, Борис Соломонович, – столп пушкинистики, ястреб соцреализма и сталинский лауреат. Дача, куда мы едем, – о, ты увидишь, что это за дача! – хоромы, «Мейлахов курган», «Храм на цитатах»... Зачем же мы едем туда, к таким вельможным людям? Ну, ты поймешь, зачем.

Электричка с волнующими стенаниями несёт нас к неясной цели. На перегоне у Белоострова разразилась сильная гроза. Поезд остановился, дёрнулся, остановился опять, весь в электрических вспышках и ливневом шуме. Длинными ремнями влага потянулась из-под раздвижных дверей с площадки вдоль всего вагона.

– Как дела, молодые люди? – обернулось к нам знакомое лицо с цыганскими глазами и в тюбетейке.

Критик и фольклорист Дмитрий Молдавский, сочувствующий молодёжи завсегдатай Дома писателей. Да, Бронислав Кежун, например, не раз захлопывал перед носом дверь на писательские мероприятия: «Только для членов Союза». А он наоборот: «Проходите». Что-то его тянуло к нам, но что-то и останавливало. Порой даже предлагал деньги, но не так, как Дар. Однажды в жаркий день зазвал меня к себе, разъели мы с ним арбуз, он демонстрировал свою книжную коллекцию. Показывая на собрание Хлебникова, вдруг предложил:

– Хотите взять этот пятитомник? Берите.

Не веря своему счастью, я всё же спросил:

– А как же томик «Неизданного».


– С ним я не могу расстаться.

– Ну, тогда зачем разрознивать собрание?


– Как хотите.

Неужели Молдавский тоже едет к Мейлахам? Нет, он – в Дом творчества. Когда мы вышли, грозы как не бывало, только в сосновых иглах искрились от закатного солнца брызги миновавшего ливня. Опавшая хвоя на дорожках пахла, как ей положено, муравьями, стволы оплывали скипидарной смолой. У калитки нас крепко обругал здоровенный барбос, его отозвала с крыльца благообразная женщина.

– Вы к Мирре? Подождите в саду.

Обогнув кирпичный угол и веранду, мы обнаружили с южной стороны действительно немалого дома обыкновенные грядки с зеленью и среди них – отрока с пучком укропа. Он немедленно заговорил с нами о своих наблюдениях за сравнительным ростом различных огородных растений. Его увлеченная речь складывалась в грамматически правильные сложно-подчиненные предложения с причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, обстоятельствами места и времени. То был младший сын пушкиниста, Миша, посланный, видимо, домработницей Фросей в последний момент нарвать укропу к столу. Годами позже, когда он подрос, мы подружились.

Скоро подошла молодёжная компания, успевшая после грозы прогуляться к заливу. Мирра, похожая на свою мать, представила друзей: физик Миша Петров, Штерны – Витя и Люда, он инженер, его супруга, впрочем, тоже. Люда немедленно дала понять, что ещё неизвестно, кто из них «тоже», а кто «впрочем». С Петровым у нас оказался общий приятель – Толя Кольцов, мой бывший одноклассник, был теперь его однокурсником. Мы с Женей представили жёлтую таксу, она прогулялась по дорожке, составляя уморительный контраст с живым и уже подобревшим сен-бернаром, затем гости стали изучать надписи. Витя углядел сходство одной из них с популярным стишком «Себя от холода страхуя», и этот момент оказался самым подходящим для приглашения всех к столу.

Боже, какие закуски! Присутствие великого пушкиниста и две-три его суховатых остроты ничуть не убавили аппетит. Фаршированные яйца! Паштеты! Салаты! Теперь я осознал ту, за всеми другими целями, главную – которая привела нас сюда.

От стола, откланявшись хозяйке, – к магнитофону, слушать московские голоса. Запись оказалась ужасной – кто-то ритмически бурчит, ничего не разобрать. И вдруг – сквозь шумы и хрипы – летящий женский голос, само вдохновение:

Дитя, не будь умней Отца,

не трогай этого растенья.

Его лилового венца

мучительно прикосновенье.

Это читала стихи Белла Ахмадулина, о которой только и было известно, что на ней женился уже тогда прославившийся Евтушенко. Неизвестно, кто бывает несчастнее при таких союзах звёзд. Их поприща слишком уж близки, чтобы избежать соревнования, и поклонники вольно или невольно, а натравливают один талант на другой. Вот и сейчас: зазвучала она, и стало ясно, что дар её чище и выше, чем у него.

Она не сразу стала публиковаться, но и позднее я не видел этих стихов напечатанными. Однако возвышенная, торжественная интонация чтения, не теряя нежности, заставляла увидеть слово «отец» написанным с большой буквы, вопреки запретам цензуры. Конечно же, это был небесный Отец, воспринимаемый ею не совсем дочерне – скорее интимно и, увы, не без «прелести».

О московских поэтах мы были уже много наслышаны. Приезжал Валентин Хромов, «Боженька» Хромов, как почему-то его прозывали москвичи, прокатился по компаниям неофициалов, держался уверенно, со столичной наглинкой, но отрабатывал её, честно доводя роль до конца. Его стихи были хороши скорей безоглядностью, чем образностью или словарём, – то есть тем, что написаны они были в полной уверенности, что, собственно, стихи и не могут быть – для печати. Изредка вплетавшийся в строку матерок казался естественным и лишь подтверждал это чувство. Читал он по просьбам и чужие стихи – например, Станислава Красовицкого, и они-то вызывали настоящий восторг. «Стась – это будущий гений!» – так отзывались о его стихах и творческом потенциале сверстники, но его дар или, лучше сказать, дух совершил неожиданное сальто-мортале под куполом – нет, не цирка – но церкви.

А пока, возвращаясь к «Боженьке» Хромову, вспоминаю, как он в тот приезд едва не сорвал парад поэзии в Горном институте, как сказали бы теперь – презентацию сборника поэтов-горняков, членов ЛИТО, подготовленную Глебом Семёновым. Вот он передо мной, этот ротапринтный сборник с пометкой «На правах рукописи», значащей, что тиража хватило лишь на участников (всего-то пятнадцать), их знакомых, а также парт-, проф- и, может быть, рай-«комых»... Итого – 300 экземпляров, впоследствии подвергнутых аутодафе. Но, как водится, некоторые из них спаслись от огня! В отличие от громко-столичных, это провинциальное культурное событие не вызвало дискуссии в прессе, ведущей к запоминанию авторских имён, но, несомненно, ему предшествовала пыльная, потная подковерная борьба – запретить или разрешить. В этом и заключалась разница между Ленинградом и Москвой – местные результаты были почти никчемны. Имена, впрочем, помнились и так, актовый зал Горного был полон, бледный Глеб Сергеевич маячил на сцене, вызывая выступающих, – это, после многих наветов, объяснений, увольнений и назначений вновь, был его звёздный оправдательный час: в трёх первых рядах сидела администрация, местный партком, районная идеологическая команда и все, «кому следовало».

А со стороны глядя – перепуганным кукольником Глеб выдёргивал своих марионеток, одетых в геологические тужурки, на сцену.

О берестяном ковшике ледяной воды в жаркий день, о солидарности пропотелых спин проскрежетал своим жестким от природы голосом Британишский.

– Хорошо, крепко сделано, а тематически – так совсем в жилу, – переговариваемся мы с Рейном.

Романтический, тоже в тужурке, Александр Городницкий читает о взрослой ревности и измене, и комсомольцы в его стихах уже готовы бодаться, как козлики или бычки (передние три ряда да и все последующие напрягаются: как он решит эту полузапретную тему?), но «коду» выводит поэт инфантильную, пуская кораблики с малышом:

А что девчонки? Только плакать

да жаловаться мастера.

Шумно, как всегда перед выступлением, шмыгнув носом, Агеев прочитал тоже что-то любовное в народном, некрасовско-есенинском стиле. Назывались эти стихи снижающе, но прочувствованно: «Корова».

Не совсем подходящее к его рыночно-площадному стилю, слишком филармоническое название «Зимняя сюита» выбрал для своего цикла стихов о замёрзших ушах влюблённого, спешащего на свидание, Горбовский. И не горняк, но – свой! А прочитал – эффектно, переведя внимание зала на быт и на юмор.

В целом выступление проходило удачно, и Семёнов, желая, видимо, подкрепить это чувство реакцией живого и дышащего собрания, предложил выступить слушателям с их оценкой.

Тут-то «Боженька» Хромов и вылез на сцену:

– Горняки! Геологоразведчики! Я не слышу стука геологических молотков в ваших стихах! Где в них романтика труда? Где находки и образцы редкоземельных элементов и руд? Где самородки?! – застучал он по кафедре кулаком.

Перстень на руке делал этот звук особенно резким.

– Лишаю вас слова! Если вам не нравится – уходите! – заверещал на него Глеб Семёнов.

Он, как наседка, защищал свой выводок, своё коллективное детище, но не от Хромова, конечно, а от идеологической комиссии, сидящей тут же. Зал загудел. Первые три ряда, наоборот, выжидательно замерли.

Скандалист удалился. При чем тут «геологические молотки»? Их как раз было достаточно в стихах горняков. Что-что, а тема труда, из числа дозволенных начальством и поощряемых, была ими представлена как требовалось – и реалистически, и романтически... Более того – это была, собственно говоря, единственная тема, смыкающая их творчество с официальным, и – ничего не было ни про армию, ни про державу, ни про... Нет, про партию, впрочем, кое-что было – у Льва Куклина, но совсем уже кривоусмешно и самопародийно: мамаши на демонстрации вывозят в колясках своих малышей, а на них

Заботливо смотрит Большая Партия,

самый главный отец из отцов.

Нет, не только редкоземельные элементы, но даже самородок у них был – Глеб Горбовский: кудлат, самобытен, с сарказмом уже бывалого жителя этой планеты. Служил, во время учений двое суток прятался под избой – то ли симулируя военную хитрость, то ли нерасчётливо пустившись в бега... В его пьяном рассказе об этом упоминались какие-то танки, которых он в помрачении принял за истинно вражеские...

Жил поэт в дремучих коммуналках сначала на Васильевском острове, затем на Пушкинской улице у Московского вокзала, и нагая неприглядность быта, выраженная с просторечивым сарказмом, стала стилем и сущностью его стихов – разумеется, не для печати. Именно это, плюс хмельное буянство создавало о нём легенду наподобие есенинской. Но вот всё-таки захотелось в люди, и написал свою «Сю-сю-сюиту».

Да, в чём был прав дерзкий москвич – это общее жгучее желание напечататься, по-своему выраженное каждым из участников, и тут он оказался их выше. И – заявил о себе!

– Зачем заткнули Хромова? Верните его на сцену, дайте высказаться! – вдруг заревел Рейн, сидящий рядом со мной.

– Уходите и вы! Вам не удастся сорвать нам работу! – указал ему на дверь Семёнов.

Вышел и я за ним в коридор. Хромова там уже не было.

– Ну, куда пойдем? – спросил я, считая, что за мою поддержку с него причитается хотя бы пара пива.

– Знаешь, я тут... Мне надо кое к кому зайти, повидаться...

К кому тут можно зайти? Явно ведь, что все в зале... Не хочет ли он вернуться? Возмутившись таким предположением, я двинулся к выходу. Ветер с залива накинулся, заткнул мне рот, закрутил и, подталкивая в спину тощего гэдээровского пальто, погнал меня вдоль набережной. До остановки 6-го автобуса было ещё пилить и пилить...

Кружки и стрелы (продолжение)

Рейн зачастил в Москву, и скоро причина его отлучек прояснилась: не литературно, но романтически. Собрав у себя друзей, он представил их своей московской гостье Гале Наринской, а её – нам, как бы на одобрение:

– Знает множество стихов. Почти всю Цветаеву – наизусть! А умыться может в ложке воды, не хуже француженки.

Яркая, стройная, черноглазая и чернокудрявая, она заканчивала Нефтяной институт и по бесспорному праву признавалась там «Мисс Нефтью». Попросили её почитать из Цветаевой. Она мило отнекивалась, вполне искренне. И – тактично и вовремя согласилась, чтобы не выглядеть ломакой.

Я любовь узнаю по боли всего тела вдоль...

Я любовь узнаю по трели...

В любви – все специалисты, а тут ещё – все поэты. Заспорили, как её – любовь! – верней распознать. Разгорячился даже всегда ироничный Илья Авербах:

– По трели? Это же – любовь филистеров. Конечно же – по щели! По трещине! Именно – «всего тела вдоль»...

Он в это время ухаживал за Эйбой. Любовь, а верней – желание и поиск её заполняли пространство вокруг и внутри нас, как пятая стихия.

Я вдруг зацепился взглядами в «Подписных изданиях» на Литейном с Вичкой Аич и буквально заболел ею. Она в то время уже была сговорена с Мишей Блинским и отступать от этого не собиралась. Но и своими взорами явно не управляла: впивалась зрачками в зрачки, закусив губу, и вибрировала. Толя Найман меня лечил, привозя к Мише в дом рядом с Мальцевским (имени поэта Некрасова) рынком, – туда, откуда, по одному из источников, был увезён арестованный в августе 21-го года Гумилёв. Миша, непризнанный художник-карикатурист, не унывал и был готов обеспечивать будущую семью шитьём брюк. Мы застали его, когда он утюжил очередную пару. Я, исполнясь цинизмом, захотел сделать ему заказ, но он заломил цену. Непонятно как, но эта бытовая картина да ещё два-три стихотворения, посвящённые Вичке, исцелили меня на время.

Но мы ещё зацепимся с ней взглядами позже в компании за столом в писательском кафетерии, и мне не останется ничего другого, как завибрировать самому. Потом в городе и ненадолго в её жизни появится Галич, потом Нагибин. Потом... Потом она станет писательницей и образцом добродетели.

А тогда требовала своего и Техноложка, – хоть и не любви, а внимания. Ей доставались остатки. Но – счастливый случай! – образовалась возможность поехать в Москву на практику, и я, в восторге от неожиданных щедрот фортуны, хватал на лету билет на сидячий поезд.

Там же в это время был и Рейн по своим литературно-разветвленным и, в сущности, никуда не ведущим делам. Но разве этого мало – быть, где всегда что-то происходит, провозглашается, превозносится, падает и перепадает? А к тому же и – не на шутку разворачивающиеся отношения...

Я дружески побывал у сестёр Наринских в задымлённой клетушке на Кировской-Мясницкой, вход со двора, второй этаж, и оттуда мы тесной компанией отправлялись в другую, такую же, по сути дела, клетушку, куда-то в пространства иных московских кривоколенных углов и – на верхотуру, к поэтессе Гале Андреевой. Хозяйка крохотного салона, вмещавшего не менее дюжины избранных, держала в руке длинный мундштук с сигаретой, часто поворачивалась в профиль, была сероглаза и хороша: выпуклые губы, сексапильно приподнятый нос, открытая шея... Её ни на минуту не оставлял без внимания красивый шатен с грузинской фамилией – к тому же и композиторской. Уверенный и умеренно оживлённый Леонид Чертков, суховатый и холодноватый Андрей Сергеев, уже известный Хромов. Красовицкого не было, а жаль. Зато был некто неопрятный и мешковатый, одетый в толстый заношенный трикотаж. Вёл он себя вольно, иногда даже почёсывался в паху и улыбался невпопад, закидывая стриженную шаром голову назад, и это усугубляло своим контрастом чопорность всей компании. Чей-то, как видно, родственник...

Стали читать стихи. Хозяйку прослушали терпеливо и вежливо. Мои иронические полураёшники, несмотря на их словесные фокусы, встречены были, увы, сдержанно. Рейн читал свое ударное «Яблоко», написанное крупными мазками слов, – так, что неприятие его было бы равносильно отрицанию левой живописи, и это задело внимание компании.

– «Оно было желто». Хорошо, кругло, – заметил и подчеркнул неправильность Леня Чертков.

– Тогда уж – кругло, – повисло в воздухе чье-то замечание.

То своё, что Чертков прочитал затем, было как раз правильно, даже до жесткости в чётко выверенных анапестах, которыми он воспевал заготовку и рубку дров. Тоже ведь – труд, но хотя б не «во благо чего-то там», а ради себя и для собственной печки. Ровные кругляши строф раскалывались на строки и укладывались в поленницу этого энергичного стихотворения, закончившегося «лошадиными дозами крепкого сна». Акмеизм, но демократический, напоминающий Михаила Зенкевича, что ли? Или – Владимира Нарбута?

Андрей Сергеев был уже знаком по той бракованной ленте, прослушанной на даче у Мейлахов. Там он читал смутно доносящиеся стихи, в которых угадывался греческий миф о гермафродите, причудливый и пряный. Что-то в таком духе, как расслышалось и запомнилось: «Дымились горы, стыли реки,/ дрожали тени по углам,/ и Бог оставил человека,/ расколотого пополам./ Души и тела половины/ протрепетали на весу. Мужчина поднялся в пустыне,/ очнулась женщина в лесу». Части целого блуждают по свету, чтобы снова слиться в одно, а когда находят друг друга, слышат голос сверху:

— Вы стёрли души на пути, теперь вы несоединимы.

Эстетизм, но трогательный и даже жизненный, особенно в пору любовных поисков, которыми все занимались наряду со стихами! Что же поэт написал с тех пор? Но Сергеев отказался читать «это старьё» и взамен стал ошеломлять виртуозными переводами из Джойса, из Даррэла: «Поминки по Финнегану», «Поношение Хости»...

Сколько саркастических словесных трюков, весёлого и лихого издевательства над противником! Неужели это ещё и соответствует оригиналу? Кто читал, говорит – да:

Вы слыхали о скверном жирном,

о его злодеянии чёрном,

о падении подзаборном


и о том, как наказан порок?

Наказан порок: нос между ног.

Балбаччо, балбуччо!

Чего там только не было – позорился некий «Псевдо-Дант», происходили ирландско-британские выяснения по поводу самого адмирала Нельсона, который, «на служанку наставив ружьё, украл её девственно-ё». Переводы, даже если это были «переложения из», в тот вечер звучали мощней и ярче наших стихов. Моя память вынесла оттуда ещё одно, и не худшее стихотворение, а был то перевод или оригинал и чей, я установить не успел. Но и теперь люблю повторять его, прежде чем заснуть. Вот оно:

Патриции гордо спят на спине,

рабы спят, лёжа на животе,


меняла спит на правом боку.

Гораций, вспомни, что ты поэт:


к жесткому ложу сердцем прижмись

в безумной надежде на страшный сон.

Если искать эстетическую формулу всему услышанному в тот вечер, то она невзначай была высказана Чертковым в двух словах. Не без гордости он вдруг объявил:

– Я придумал название для книжки Стася: «Дневник капитана».

Да, мужественно и интимно. Двусмысленно-романтично. Картинно и фривольно. Поздней я увидел у Рейна машинописный, конечно, сборник Красовицкого. Это была одна из двадцати копий, снабжённых его автопортретом: лапидарная линия рисунка действительно выглядела иронически и элегантно. Но название было другим.

Заговорили об абсурде как таковом и о том, что лишь ирония сообщает абсурду смысл. Конечно, вспомнили об обэриутах и Заболоцком, заспорили, кто из нас верней цитирует его «Торжество Земледелия». Тут взгляды москвичей устремились на переминающегося в углу «чьего-то родственника», которого я уже посчитал за слабоумного. И он пустился наизусть, страницу за страницей, шпарить цитатами из этой поэмы. Оказалось, что у него невероятная, машинная память, приобретенная, увы, внезапно и драматически. Интеллектом он, правда, никогда не блистал, особенно если принять во внимание, что поехал кататься на мотоцикле без шапки да ещё в межсезонье. Пошел мокрый снег, и он вернулся домой с ледяной коркой на голове. Слёг в горячке. Думали, помрёт, а он выжил с фотографической памятью: запоминал тексты, даже не читая, а лишь взглянув на страницу.

Стали проверять его память по “Столбцам”, пока не выскочила из него строка «Людоед у джентльмена неприличное отгрыз». Естественно, с удовольствием заговорили о неприличном. Конечно, академическим тоном, с видом знатоков и глубоких эрудитов. Провинциалы, то есть мы с Рейном, шокированы не были и вовсю забавлялись услышанным. Однако вмешалась хозяйка салона, да кстати и пришла пора расходиться.

Вскоре после этого вечера Чертков, по его выражению, «на вокзале был задержан за рукав», и задержание это растянулось на пять лагерных лет. Освободившись, писать стихи он стал меньше и реже, переехал в Ленинград, женившись на филологине Тане Никольской, превратился в историка литературы и архивариуса, а в творчестве перешел на прозу, которая мне нравилась, пожалуй, больше, чем его стихи, – именно в ней было что-то от «дневника капитана». Потом он эмигрировал, одним из первых из моих знакомых, объявив это в последний момент. Я заторопился на проводы, чтобы успеть спросить до прихода всей публики «зачем?». Он ответил, и мне его ответ пригодился позднее, когда пришлось самому объясняться перед непонятливыми: «Мне уже 40, и сколько ещё отпущено лет впереди, неизвестно. Но более или менее предсказуемо, какова будет моя жизнь здесь, и эта перспектива мне скучна. А там, на Западе, – что-что, а новизна гарантирована». Он поселился во Франции, преподавал литературу в Тулузе. Предложил показать мне «свой Париж», когда мы оба оказались там, но тот вечер был у меня занят, а другого не случилось. Потом он жил в Кёльне, издал книгу стихов «Огне-парк» и вдруг умер.

Сергеев, как известно, ушёл в переводы с английского. Дружил с Бродским. Суховато и холодновато встретился со мной в иллинойсской Урбане. Опубликовал очаровательную мемуарную прозу «Альбом для марок», получил за неё даже престижную литературную премию, и – внезапно его жизнь прошла: он был сбит машиной на одной из московских улиц.

А Николая Шатрова, ещё одного «капитана» дальнего поэтического плавания, я узнал только за пределами его жизни. Рецензию на первую книгу мертвого поэта, вышедшую усилиями Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна в Нью-Йорке, я назвал по его строке «Пригвождённый к стиху». Странно, что Сергеев его помянул в очерке об их общем кружке лишь мельком да и то с неприязнью. А ведь Шатрова признавал Пастернак, признавал Тарковский. Стихи его просты, но выразить он мог всё, и прежде всего свой характер, не уступающий лжи ни на полшага. Говорил он с читателем «как власть имущий», а в действительности читателей не было. Странная, нелепая судьба: на него наехал снегоочиститель, водитель которого заснул за рулём. Он был тяжко покалечен, болел, зарабатывал гроши. Но, видимо, бывал счастлив в любви: у него немало нежных и чувственных стихов. И был он счастливо награжден волевой, требовательной верой в то, что будет наконец прочитан.

Кто мене даровит? Кто боле даровит?

В конце концов покажет время.

Вот именно – не правда ли? На том памятном вечере его, как и Стася Красовицкого, не было.

У восходящей звезды

Но домой из Москвы не тянуло, зато очень хотелось повидаться с обладательницей того заочного голоса с магнитофонной плёнки, который очаровывал воображаемым обликом, как очаровал ведь когда-то однажды влюбчивого короля Марка золотой волос Изольды. Используя уже испытанную технику, мы с Рейном остановились у киоска «Моссправки».

«Ахмадулина Белла Ахатовна, год рождения 1937-й», – уверенно написал он на бланке плавными завитками своего почерка.

Молодожёны-знаменитости жили в квартирке хрущёвского образца в районе новостроек, уже, впрочем, обжитом. Когда она открыла нам дверь, её облик, хотя и не Изольдин, совершенно слился с голосом и навсегда стал обозначать только её, Беллу.

Наш приход был данью признания именно ей, и хорошо, что она оказалась одна: мы смогли это высказать. И мы застали её, может быть, в последние «пять минут», когда она ещё была для нас «своей» – такой же, как мы. «Они» – то есть официальная, организованная и в сущности своей сервильная, а стало быть, бездарная литература старалась загнать нас в самодеятельность, помещая куда-то между выпиливанием лобзиком и уроками игры на баяне. Мы возмущённо сопротивлялись, и Ахмадулина, казалось, была с нами, а Евтушенко, хоть и двусмысленно и с оговорками на талант и прогрессивность, все-таки с «ними». Но эта граница иронически исчезала где-то там, в комканной пестроте одеял и подушек супружеской комнаты.

– Там беспорядок. «Гибель Помпеи». Посидим лучше на кухне, – предложила хозяйка.

Пуделёк редкой шоколадной масти выбежал из постельных развалин и ткнулся мокрыми усами в ладонь. Повсюду в хаосе неубранной квартиры виднелись яркие пятна заграничных одёжек, этикеток, журналов. Стены прихожей, приоткрытой спальни и даже кухни были завешаны современной живописью, придававшей квартире карнавальный вид. «Это – Васильев». Две руки тянулись по диагонали к двум другим, тянущимся навстречу. «А это – Целков». Натюрморт, яркий и мощный, как если бы Машков или Кончаловский остановились в разбеге к Фернану Леже.

– Вы хотите вина или водки?


– Да собственно... Пожалуй, вина.

Нам была выдана бутылка «Напареули», хозяйка налила себе водки.


– Мальчики, вы уже были в Сокольниках? Там в парке интересная выставка. Сходите, не пожалеете...


Но не об этом же нам сейчас разговаривать. Заговорили, конечно, о стихах. О её стихах, о «Боге-женихе», о «девочке Настасье» и очевидной невозможности их где-либо напечатать. Она легко отмахнулась:

– Ну, те стихи уже дело своё сделали. Их планида была стать по душе Павлу Григорьевичу Антокольскому, и он взял меня вне конкурса в свой семинар Литинститута.

Её разговор – это словесная игра, но игра, ведомая виртуозно. Слова, после малой паузы, подыскиваются редкие, даже изысканные – однако, точно поставленные на места во фразах, они нисколько не нарушают естественности речи.

– Планида этих стихов – вдохновлять. Вы уже вдохновили меня на подражание им. Послушайте:

Зачем ты трогала у ветра

его моторы и рули?..

.............................................


И месяц вдруг повис молоденький

средь бела дня, невесть откуда.

– Да, похоже... Я вижу, вы пользуетесь моим способом рифмовать: «мелодии – молоденький».

– Я думал, это напомнит вам скорей евтушенковские рифмы типа «Маша – мама»...

– Да, Женя вовсю пользуется моим открытием, и я никак не могу ему препятствовать. Между тем я эти принципы изложила в курсовой работе, которая так и называется «О рифме». Там описан ещё один, сверх остальных – «Принцип отдыха рифм». Он заключается в том, что сложные и необычные рифмы должны чередоваться с банальными, потому что слух отдыхает, покоясь на обыкновенном.

Нет, они не ленивы, как можно подумать. Они любопытны в пушкинском смысле этого слова. Их семинар собирает одарённых людей отовсюду. Вот Иван Харабаров, сибирский самородок и богатырь. Или Валерий Тур, сын известного драматурга. Помните словосочетание «братья Тур». Один из тех братьев – отец Валерия. Или – Юрий Панкратов, у которого самый свежий голос, когда-либо слышанный ею:

О, как торопко ты померкла,

сирень в блестящем целофане!

О, эта робкая примерка


двух губ при первом целованьи...

И кстати, он тоже рифмует «молоденький» и «молочницей».

Тут щелкнул замок, вошел её муж – усталый, с утра одетый в костюм с галстуком, раздраженный, подозрительный, но, черт возьми, знаменитый:

– Опять ты пьёшь! А собаку выводила?!

– Женя, это – поэты из Питера. Вот — Дима Бобышев, Женя Рейн...

Он, конечно, не нуждается в представлении. На нас якобы ноль внимания. Голубой глаз, как у снайпера, жёлтая челка падает на морщинки лба.

– И ты принимаешь их в таком бедламе? Немедленно убери квартиру!

Мы с Рейном дружелюбно галдим:

– Да что вы, ей-Богу! Да присоединяйтесь...


– Женя, ты хочешь водки или вина? – игнорирует мужнины упреки Белла.

– Нет, только шампанского!

Странное дело, нашлось даже шампанское. Правда, из уже открытой полбутылки, но все же с намёком на игристость.

В этот момент зазвонил телефон, и Белла схватила трубку:

– Да. Нет. Не сейчас. Нет, никак не могу. Да. Да. Перестань! Ты же знаешь. Потом.

Муж опять взвился:

– Я тебе сказал: «Убери квартиру». Вымой немедленно пол на кухне!

Мы с Рейном поднялись:

– Спасибо за угощение. Нам пора.

Белла:

– Ну, что вы! Спасибо, что не обошли меня вниманием. Я сейчас отвезу вас в центр. Я обожаю водить мой «москвич».       

Муж:

– Ты никуда не поедешь! Я отвезу их сам.


– Ты не сможешь.

– Посмотрим!

Действительно, внутренняя борьба с собой и сражения с автомобильным мотором потребовали какого-то времени. Наконец Евтушенко отвёз нас до кольцевой станции метро, где мы расстались. Их брак с Беллой просуществовал недолго. Его я увижу ещё, её – тоже, но уже с новым мужем, коренастым, маститым рассказчиком-лауреатом, вышедшим на минуту взглянуть из гостиничного номера на литературную мелочь, поклонников его жены.

Велеречивая манера её стихов бывала уместной, когда совпадала с возвышенностью темы – любовью или печалью. Но по несоответствию с темой случалось ей быть самопародийной и многословной, через силу отрабатывающей какое-то литературное задание. Знаменитой ей пришлось стать немедленно после нашей встречи и – на десятилетия вперёд... На 200-летии Пушкина мы, уже сами чуть моложе юбиляра, встретились в банкетном кабинете дома Энгельгардта, или Малого зала Петербургской филармонии. Вернее, я познакомился сперва с её новейшим мужем, живым широкоглазым художником, а он подвел её ко мне.

– Белла, Вы помните меня?

– Ну конечно, я всегда говорила, что ленинградцы меня читают и ценят больше, чем москвичи...

Померкшая красота, сгоревший взгляд, усилившийся эгоцентризм. И почти тот же голос.

Американские вещи

С перерывами на десятилетия Белла произносила мне эту фразу про ленинградцев еще два или три раза, по числу встреч, произнесла и на этот раз, когда и города-то с таким названием уже не было, да и я сам явился туда как бы из будущего инобытия, из Америки.

Между тем этот знак иной жизни, дразнящий по-разному население и власти, явился особенно в то московское лето, когда мы познакомились с Ахмадулиной: Американская выставка в Сокольниках! Странный зигзаг вечно одобряемой политики – то всё западное запрещали и поносили, то вдруг – на тебе, смотри и дивись... Ажиотаж был великий, билеты распространялись на предприятиях и – кому надо. И – тому, кто уж очень хотел. Во всяком случае, я билет себе раздобыл и с одной пересадкой добрался на метро до Сокольников. Теперь – куда? Я подолгу не останавливался в Москве, и чувства единого города-улья у меня не образовалось, я воспринимаю его как разрозненные соты, расположенные вокруг станций метро, и, выйдя наверх, часто теряю направление. Но в Сокольниках об этом не надо было беспокоиться: все шли на выставку. Да и милиции был показной преизбыток. Потоку людей в парке была отдана асфальтовая дорога, народ шел по американскому плану, не задерживаясь, но и не ускоряя хода: для этого были сделаны выгородки, направляющие толпу зигзагами, а у самых ворот десятки турникетов рассеивали людскую массу на отдельных билетоносителей.

За сетчатой загородкой запестрел диковинный мир заграницы. Я решил осмотреть всё, благо времени я отпустил себе – хоть целый день. Яркость, новизна или необычность были главными зазывалами этой ярмарки, дразнящей и раздражающей уже тем, что на ней не только никаких товаров не купишь, но никогда их больше и не увидишь. Особенно густая толпа ошалелых, как я, соотечественников клубилась у входа в павильон автомобилей. Зашел и я поглядеть на эти диковинные самобеглые коляски. Широкоплоские, они переливались нездешними блесками, выгибали подобия турбин и крыльев, зазывая всем видом: «Давай улетим!» А я и водить-то не умел. И завести бы не смог. Однако сувенирных буклетов хватило на всех, и я с изумлением вычитал, что и переливы красок, и вычуры форм имеют свои стандарты и описания в гамме от «ночной жемчужины» до «адриатической волны», от спортивного седана до кабриолета и лимузина.

Я, житель страны, где автомобили были крашены тем же цветом, что и заборы, стоял перед лазурным «Шевроле Импала». Лендлизовские военные грузовики «шевроле» ещё можно было встретить на родных ухабах, но такое стрекозиное чудо я увидел впервые.

И вот сейчас я касаюсь клавиши времени. И клавиши пространства – тоже. И переношусь оттуда ровно на 25 лет вперёд, через всю Европу и Атлантику – вбок, на Запад, в Техас. Передо мной – ржавая «импала» со следами былой лазури на слегка помятых бортах. Я гощу у Яши Виньковецкого в Хьюстоне, нефтяном и космическом центре Америки. Яша, для меня инакомыслящий художник и любомудр, здесь – большой человек, теоретик-исследователь по разведке нефти в «Экссоне», он пока самый удачно-состоявшийся иммигрант из моих друзей, а я по отсутствию здешнего опыта – почти новорожденный. Но какое-то сходное с этим переживание я припоминаю в своей прежней жизни и спрашиваю:

– А что такое «Импала»?

– Это такая африканская антилопа. Очень изящное и быстрое животное.

– Сейчас она выглядит, как «Антилопа Гну».

– Да, я её обещал отдать безлошадному Коке Кузьминскому, пусть добивает. Но сначала Марк приведёт её в порядок, конечно.

По совпадению оказавшийся там же мой однокурсник-технолог Марик Зальцберг, умелец и мастер, возится пока с Яшиным подержанным «кадиллаком», чинит и проверяет его многочисленные кнопочные устройства.

– Что ты нянькаешься с ним, как с родным?

– А я и чиню, и одновременно изучаю. Мне это нужно: я тоже хочу купить себе «кадиллак». Цвета белой жемчужины. Такая у меня мечта.

Ясно. Побывал на той же выставке в Сокольниках, заронил себе в мозг перламутровый образ и четверть века растил из него свою жемчужину. Весь этот мир вещей – ярких, крепких, глянцевитых, ловко и умно сработанных с расчетливым уважением к человеческому телу – так, чтобы весело было на них взглянуть, сподручно схватить пальцами, даже с удовольствием сесть в них, — остался у нас в памяти новым и свежим. Вернувшись из Хьюстона в Милуоки, где я тогда жил, я опять оказался в мире потрепанных идеалов. Местный музей, расположенный в экспериментальном здании на берегу великого озера Мичиган, – здании, сочинённом архитектором Саариненом в виде письменной тумбы с выдвинутыми в стороны ящиками, устроил выставку в одном из них. «Наш излюбленный мусор», – называлась она. «Американцы – главные в мире поставщики всемирной свалки», – гласила одна из вывесок перед красноречивой экспозицией. На стенде во всю стену, составляя композицию в духе вольного экспрессионизма, были прикреплены ломаные пылесосы и вентиляторы, лопнувшие шины и почти новые сапоги, аквариумы и телевизоры, менструальные тампоны и грампластинки, комканные, но всё еще яркие одежонки, шляпницы, вешалки, потертые диваны и почти целые стулья и, конечно, бесчисленные бутылки, стаканы, коробки, обёртки, салфетки, тарелки и вилки из пластика, стекла и бумаги.

Но свалка не была последним местом упокоения для американских вещей – наиболее живучие из них попадали в руки мусорщиков и перебирались на время в захапы и на чердаки их, как правило, двухэтажных домов: жилая Америка со времен Ильфа и Петрова выросла на этаж. Новая жизнь наступала в пору весенних уборок, совпадая с миграцией канадских казарок и университетских студентов, когда то тут, то там на домах вокруг кампуса появлялись по субботам оранжевые знаки дворовых распродаж.

Моя падчерица подружилась в милуокской школе с дочкой медсестры-надомницы, и матери обеих девочек иногда виделись, имея общие темы для разговоров. Пришлось и мне однажды отправиться к ним в гости, чтобы поддержать отношения. Но скучно не было: глава семейства оказался мусорщиком и рьяным американским патриотом, готовым защищать идеалы ценности капитализма с оружием в руках. Оружия в его основательном кирпичном доме с подвалом и чердаком, надо полагать, было достаточно. Хватало и автомобилей: сам он ездил на работу в пикапе, жена водила семейный «вэн», а для души стояла у него в гараже лелеемая «реплика» спортивного «форда» 40-какого-то года – пунцово-лаковая, с никелированными ободами, радиатором и трубами. Он выезжал на ней раз в году, на День независимости. Я тогда работал инженером в электронной фирме, жена преподавала в университете, но мы вынуждены были прирабатывать дворниками, а он возил своё семейство на лыжные курорты Швейцарии.

Загадка благосостояния этого мусорщика приоткрылась перед самым отъездом моего семейства из Милуоки. Мы захотели избавиться от накопившегося хлама, и наши новые знакомые подали прекрасную идею: присоединиться к их сезонной дворовой распродаже.

Принеся свои бебехи к их дому, я прикрепил наклейки с проставленными «от фонаря» ценами и расположил всё это на лужайке. Между тем хозяин с хозяйкой всё таскали и таскали из дому разнообразные вещи. Я пустился помогать им и, поднявшись на чердак, остановился в изумлении: в идеально-складском порядке он был весь завешан и заставлен подержанным, поношенным, бывшем в употреблении, но готовым принять новых владельцев барахлом. Чего там только не было!

Моя молодость и подлинная новизна этих вещей расплывались и отбывали в прошлое, сходясь в дальней перспективе в единую точку – ту самую выставку в Сокольниках, которую я решил тогда досмотреть до конца. Был жаркий день, страшно хотелось пить. Нигде в огороженной зоне выставки я не увидел ни признака питья или еды, зато за металлической сеткой выстроились автоматы с газировкой, лотки и киоски с пирожками и мороженым, чуть поодаль поднимался в безоблачное небо синеватый дымок чебуречной...

Нет, у меня ещё остались недоосмотренными несколько павильонов, и вот я стою перед одним из них: «Обувь». Глаз скользит по глянцевой коже лаковых туфель, по каучуку подошв, крепкой фактуре прогулочных башмаков. Вот таким ботинком поддает банку пива седобородый Хемингуэй на знаменитом фотоснимке.

– Вы любите нашу выставку? – старательно произносит женский голос с акцентом.

Черные блестящие глаза и волосы, пунцовые губы, матовая белизна лица. Американка моего возраста. Красивая!

– Выставка мне очень нравится. Автомобили, безусловно, в пер-вую очередь. Но я – не водитель. Мне интересны книги, фотографии, альбомы репродукций. Очень умны, по-моему, и забавны рисунки Саула Штейнберга – философские, я бы сказал, карикатуры...

– О, Сол Стайнберг, картунист. Да, это – хорошо... – Она легко и ярко улыбается. – А наша обувь?

– Обувь, конечно, нарядная. Но я ведь не могу её купить, и это мне досадно. Автомобиль ещё можно рассматривать, как картину. А обувь хороша на ногах.

– Выставка скоро закроется. Последний день – это суббота. Приходите. Что-то возможно...

– Понятно. За это – спасибо. Но в субботу я уже буду дома, в Ленинграде. А вы не привезёте туда вашу выставку?

– Нет, это – всё...

А я уже успел размечтаться. Как бы не так! Да тут к тому же полно стукачей, следят, чтоб не заводились контакты. Вот как раз один такой и смотрит, до чего противный... Тоже молодой, только по виду не наш, а их. И он произносит с настойчивостью:

– Barbara, boss wants you to drop in, right away.


– Just in a moment, Peter, — не торопится она.


А я напоследок спрашиваю:

– Скажите, где здесь попить можно? А то жарко...

– Это большая проблема, – говорит Питер. – Наш консул прислал сейчас много пепси-колы. Грузовик. Идите туда, там дадут. Первый глоток этой бурой шипучки мне показалсяотвратительным, второй понравился значительно больше, захотелось ещё, но посольский запас истощился, и третий глоток мне пришлось совершить уже в Америке.


Средний Запад. Я на приёме у одной славянской грымзы-профессорши, разговариваю с миловидной черноглазой дамой моих лет. Путая русские слова с английскими, рассказывает, как много лет назад она побывала в Москве, работая гидом. Где? В Сокольниках, на Американской выставке. Где, в каком павильоне? Показывала обувь. Барбара, этого не может быть! Видимо, глаза мои, как автомобильные фары, включили дальний свет, потому что и её глаза заблестели, лицо оживилось. Тут же рядом с ней возникла мозглявая фигура с неприязненным взглядом: не иначе как Питер. Он и есть. Значит, тогда не шпионил, а просто ревновал. Ревнует и сейчас – глаза как у вареного окуня, смотрит на нас, а сам прямо пальцем помешивает в чашке кофе. Это у них здесь знак – видишь, мол, какой я крутой. Не замай!

Барбара теперь домохозяйка, а Питер и в самом деле крут. Он преподает международное право, получая вдвое больше президента университета, куда меня приняли на половину минимальной ставки. Кроме того, он работает по контрактам: сочиняет конституции и кодексы для республик, отколовшихся от бывшего Советского Союза. В конце концов, конституция – это интересный писательский жанр. Нет, если случайные встречи способны повторяться, это значит, что известное ходячее выражение неверно и мир ещё не так уж перенаселён и тесен!

Ночные посетители

1958-й год был встречен с таким весельем, будто он собирался стать моим последним. Заводилой оказался Серёжа Вольф, в чью писательскую звезду я не только верил, но и воспринимал её непреложность как факт самого ближайшего будущего. Впрочем, для самого Вольфа такого понятия, как «будущее», не существовало. Было лишь гипотетическое представление о нем, беспрерывно отгоняемое волной настоящего, на которой случалось ему и весело прокатиться. Надо сказать, что в стране, столь сосредоточенной на этом понятии, отрицание его было твердой жизненной установкой.

На такие катанья и пригласил меня Вольф. То был его точный писательский «наблюд». В долгое, застоявшееся веселье хорошо входить с морозцу, хлопнуть последний оставшийся на столе стопарик водки, обняться под музыку с новой знакомой да и увести её в ночь, в другую компанию. Звучало это слишком привлекательно, чтобы отказаться, и друг Галя, услышав о наших планах, уговорила меня взять её с собой. Сказано – сделано.

Двенадцатый удар я встретил на Тавриге, а в половине первого от тикающего счётчиком такси поднялся к Галиному семейному застолью на 17-й линии (в прохладном эркере её комнаты самоцветно переливалась ёлка), под мою гарантию родители отпустили дочку, и мы покатили на Жуковскую, где нас ждал Вольф. И далее всё пошло по его разгульному плану. Прибытие ночных посетителей оживляло гуляк, провозглашались новые тосты, и мятые женские мордочки вновь хорошели.

Так мы веселились или, вернее сказать, жгуче предчувствовали веселье, ища его, ожидая его встретить если не сейчас же, в затхлости остановившегося празднества полузнакомой компании, то непременно в следующей, находя и там, впрочем, кучу шапок и «польт», наваленных на кровать, руины салатов на столе да признаки начинающегося похмелья. Невдомек нам было и то, что играем-то мы двусмысленно-символические роли «тех, кто приходит в ночи», по существу мрачноватые на этом карнавале уходящего времени. Если бы я писал от третьего лица, мог бы прибавить здесь, не изменив правдивости повествования: «А жить ему оставалось всего пять с половиной месяцев...»

Но, к счастью, пишу я от первого лица, что делает такую фразу формально невозможной, хотя и притягательной, даже жгуче желанной и красочно-эффектной. Но Вольфа подобные фразы и тогда не смущали. В его лирическом рассказе (жанр, порожденный Верой Пановой), влюбленные кони на сестрорецком пляже соединились, и его мама умерла. Умерла его мама.

В действительности же она была ещё жива, так же как и его нянька, обе – пенсионерки, и их доходов хватало на содержание семьи, состоящей из них самих, вольного писателя, его жены и их дочки, мячиком которой, унесённым отцом в кармане пиджака, мы играли однажды в футбол в переднем дворике на пересечении Мойки с каналом Грибоедова в компании (но как бы в разных командах) с Толей Найманом, обведя которого я влепил упомянутый мячик над левым плечом Вольфа, в стеклянную дверь расположенного на этом углу здания. Стекло дверного переплёта лопнуло, и, захватив мячик, трое великовозрастных литераторов удалились с места происшествия.

Вечный свет

«А жить одному из них оставалось уже два месяца с неболь-шим...» Почему меня так тянет к себе эта фраза, повествующая обо мне в третьем лице? Очень просто: потому что лицо это я хочу отделить от себя, чтобы самому остаться в живых. Отчего бы так и не сделать? Надо только придумать ему имя, как когда-то живой, розовый, голубоглазый юноша Боря Бугаев изобрел писателя-гения Андрея Белого, а Белый по тому же образцу отпочковал от себя элегантный фантом Леонида Ледяного и с этим уже не человеком, а отпрыском текста поступал как заблагорассудится.

У меня это лицо будет Вадимом Вольтовым. Вадим – потому что и Дима, и Вадик, – так звал я напарника детства и юности, и он на мой зов отзывался, а Вольтов – заведомая выдумка технологического студента, стремящегося позабавить на лекциях по электротехнике свою соседку, самую красивую девушку в институте. Ей тоже придется изменить прическу – сделать её блондинкой с прямой чёлкой – и дать ей нерусское имя: Кристина. Она приехала по студенческому обмену из Лодзи, и Вольтов, переведшийся курсом ниже, был счастлив видеться с Крысей, как звали её по-польски, на общих лекциях. Красавица Крыся – это звучало снижающе, что невероятно трогало и веселило моего Вольтова.

Летнюю практику они тоже должны были проходить вместе, в городе с устрашающим названием Сталиногорск: хрущёвская десталинизация явно его не одолела, хотя другой лозунг Хрущева «Плюс химизация» осуществлялся вовсю. Вольтов туда не торопился, Кристина тоже, и они решили по дороге дня два провести в прогулках по Москве, благо у каждого было где остановиться.

Два дня, две счастливые вечности предстояло Вадиму разделить с девушкой, когда он встретился с ней у Телеграфа, и оба немедленно пустились черпать и рассеивать свои полновесные запасы молодого времени. Кристя была одета по-летнему, от этого держалась домашне и даже двигалась свободней и раскованней, чем всегда. Исторические места её не интересовали, тянуло, наоборот, к современности, и Вольтов охотно отвез её к университету, этой цитадели архитектурного сталинизма, а затем к новейшим спортивным постройкам в Лужниках. Москва казалась размашисто, даже излишне просторной, тратящей бездумно асфальтовые поля своих пространств подобно тому, как двое молодых людей, оказавшихся там, тратили, опустошая, амбары, ангары золотых минут ради того, чтобы побыть вместе. День был солнечный, набегающие белые облака не давали ходу жаре, и тепло можно было вещественно ощутить, подержав его, как цыпленка, в ладони.

Оба были настолько очевидно счастливы, что прощальный поцелуй предстоял необходимым завершением дня и казался неизбежным. Но Кристина отклонилась:

– Зачем ты все портишь? Ведь нам ещё столько учиться вместе, да и вся практика впереди. Я завтра уезжаю.

С опозданием в несколько дней Вольтов явился на практику. Автобус остановился у дощатой многоэтажной постройки шириной в два оконных пролета – это был щит для тренировки пожарников. Школа, где разместили приезжих студентов, была рядом с пожарной командой.

В классах стояли койки, коридоры были заставлены партами и столами в несколько ярусов. Девушки жили в смежном помещении, но Кристины там не было. В окнах виднелись тёмные башни и трубы комбината, окутанные парами. Ветер менялся, и в городе пахло то сухим пыльным дымом, то будто сахаром с бараньим салом – такой дух шел от завода органических соединений.

В клубе был объявлен концерт: Тульская областная капелла исполняла Моцарта. После концерта подразумевались танцы. Молодёжь собиралась у входа: парни в суконных спецовках, лишь некоторые – в пиджаках, девушки выглядели понарядней. На ступенях, театрально скрестив руки, стоял подросток в чёрной полумаске. Вот – исчез. В толпе возникло движение, из середины послышалось хриплое дыхание и шум резких движений, это была драка. В центре стоял грузин, медленно качая тёмным лицом, а подросток в полумаске наносил ему удары кулаком, редко и всё в живот. Грузин выпрямился, крикнул, и нож остро заблестел в его руке. Толпа раздалась, подросток исчез в ней, и только полумаска валялась на полу. Эта сцена выглядела настолько неправдоподобно, что казалась воспроизведенной прямо в воздухе, на воображаемом экране.       

Вадим шагнул сквозь этот экран и вошёл в зал, отыскал своё место и сразу увидел Кристину. Лишь несколько рядов разделяли их.

Четыре тенора в чёрном и женщина в белом, блондинка, вышли перед капеллой – солисты. Он их всех видел уже сегодня в столовой и никогда бы не принял за певцов, они были похожи на соседей по квартире, справляющих день рождения. Но они уже пели. Тихие маленькие голоса едва доносили звуки, но вступило сильное сопрано, и стало ясно, что это – латынь. Пение, помимо их скромных стараний и даже вопреки сопротивлению Вольтова, всё-таки тронуло его. Эта печаль, убогость, эта гармония без музыки всё же выстраивали среди полупустого зала вертикаль, по которой потекли ввысь его мысли. Lux aeterna, – поёт хор. Что великое ты можешь сделать перед вечностью, – только лишь умереть? Гляди через эти пустые ряды, за фанерные барьеры и дальше, – что ты видишь? Кристину. А дальше? Только пустую землю, шар под звёздами. Так кого же больше – живых или мертвых? Лишь одиночество и смерть ведут к вечности. Lux aeterna, вечный свет!

«А любовь?» – мысленно возразил Вольтов. Концерт окончился.

Концерт окончился, захлопали сиденья, и Вадим, задержавшись, пропустил вперёд Кристину. Они вышли вдвоём. Ещё не говоря ни слова, но уже улыбаясь, они отделились от толпы, спустились к реке и побрели к лодочной станции, вверх, не разбирая дороги, глядя лишь на реку, на вечереющее небо да изредка друг на друга.

– Кристина, я написал стихи, – наконец объявил Вольтов. – «Господи, светлы твои чертоги».

– А дальше?

– Дальше – «Прямы твои железные дороги». Глава первая и последняя. Это про то, как мы были в Москве.

– Вадик, не надо о Москве, – попросила она.

– Хорошо, обещаю. А теперь пойдём домой. Как странно, что я живу в десятом классе!

– А я – в девятом. Завтра все собираются на пикник. Ты поедешь? Я хочу быть с тобой.

– Детки, в школу собирайтесь! – весело сказал Вольтов. Они пошли к школе.

Прямо от пристани, от шестов с белыми и розовыми флагами, от покачивающихся брёвен обе лодки сразу направились вверх, против течения. Комбинат располагался вдоль берега, и вся его громадная кухня была видна с реки: там что-то варилось, окутанное паром, желтыми дымами, в свистках, грохоте и шипении.

Жара понемногу спадала, и грести стало легче. Солнце совсем садилось, край огромного диска коснулся земли, и сразу же на нем четко обозначились дальние трубы. Маленький, крохотный комбинатик сам теперь жарился на этой сковороде, пуская чёрные дымочки.

Вадим почти без умысла увёл Кристину, и они побрели вдоль берега, оставив костёр, початые бутылки и всю эту раздражавшую его компанию допивать и петь песни и неизвестно еще что – молодёжничать, прыгать через костер, что ли.

«Это же она – счастье или беда, – думал Вадим, – и насколько мне этого хватит, чтобы рядом был её профиль, – она идёт, не повернётся, смотрит всё прямо или в сторону, и никогда – на меня. Придется ли мне увидеть в ней банальность? Только не в ней. Лучше расстаться, это так, и это – скоро».

Дорога, смутно белея, повела их, мягко стеля пыль под ноги, впереди угадывались группы деревьев, дорога плавно огибала их, справа была река, а они брели, молча держась за руки, и думали с нежностью о дороге: дорожка. Потом река стала отходить вправо, вправо, сначала она ещё мерцала кое-где в тёмных пролётах, а потом что-то огромное совсем заслонило реку. И их дорожка затерялась в темноте. Казалось, что она уводит влево, но как будто и вправо, и прямо вроде бы тоже была дорога. Кое-где темнота казалась гуще, плотнее, и оттуда несло душным теплом. Неясный шум слабо шёл от земли, прямо из-под ног. Нора это, что ли, или пещера – откуда он слышен?

– Это человек! Вадик, уйдем отсюда скорей.

– Как человек?!

И тут Вольтов увидел, что это – да, человек, он лежит прямо на земле у раскрытой двери дома и дышит, даже дверь можно было теперь увидеть, это оттуда выходил нагретый воздух, а то, что теснилось по сторонам, это были тоже дома, это была деревня.

– Тихо! Уйдем, уйдем скорее отсюда.

Кристина тянула его, они уже бежали, ровный склон уводил их вниз, впереди замерцала река, они пошли медленней, и стало прохладней. Рядом забренчал жестяной колокольчик, и бледное пятно выступило из темноты.

– Ох, это лошадь, – сказала Кристина. – Как замечательно. Она здесь живет?

 – Подойди сюда, конь, – позвал Вольтов.

Лошадь мотнула головой в сторону, и он, ухватив за свободный повод, попытался взобраться ей на спину. Блестя глазом, лошадь дернулась вбок, Вадим не удержался, упал, покатился по траве, но быстро вскочил, и он не сразу услышал, а понял, что всё мгновенно переменилось и уже происходит что-то совсем другое, неправильное, и – непоправимое. Он услышал топот ног из темноты, чьи-то короткие возгласы, и две тени вынырнули перед ним, и ещё, и ещё одна, топоча, все на него. Он быстро сделал уход влево-вправо-назад, но двое были уже за спиной, он подался вперед, и тень двинулась на него, он опять отклонился, и тот промахнулся, а Вольтов сильно ударил в темноту. Тот отшатнулся, но не упал. Вольтов стал уходить кругами, возвращаясь, а те за ним, в движениях рук у них было что-то странное для кулачной драки, но нельзя было оставить Кристю, и вдруг фигуры исчезли. Он остановился, прислушиваясь: где Кристина? Он позвал её, она не отозвалась, но в стороне был слышен какой-то разговор. Она стояла с теми, их было всего трое – он приблизился к ним. Кристина уговаривала:

– Уходите, оставьте нас, уходите.

Те враждебно бормотали, и Вольтов, подойдя, тоже сказал, скорей примирительно:

– Уходите.

Они повернулись к нему, и вдруг он почувствовал: что-то есть за спиной, что-то его тревожит сзади, и тут сразу – ах – словно жаркий булыжник вложили ему в туловище, в самую середину. И – ах – все пошло вниз, а земля поднялась и, приняв его, бережно опустила.

Воскресение и выздоровление

Итак, Вольтова не стало, его история печальна, но и моя собственная не многим от нее отличалась. В моем случае ни конокрадства, ни какого иного повода не было: просто пьяные привязались на улице. В общем, они ахнули меня сзади заточенным напильником в правый бок, туда, где печень, что смертельно. Но самодельный стилет угодил прежде в хлястик ремня, чуть соскользнул, протыкая его, вновь вонзился в ремень и затем уже под углом, на миллиметры минуя печень, пошел рушить требуху и слепоту моего кишечника. Помощь прибыла довольно скоро, и в ночь на воскресенье я был прооперирован опытным хирургом, который отбывал тогда своё последнее дежурство перед выходом на пенсию. Он не удержался и, уже зашивая мои повреждения, отхватил напоследок аппендикс. Так, на всякий случай.

Едва забрезжило сознание, явился милицейский следователь:

– Что, где, когда? Приметы?

Смутно различая его лицо, я рассказал, что помнил. Это совпало с тем, что сообщили окрестные жители, наблюдавшие всё происходившее, но, конечно, не поспешившие на подмогу. Зато они вызвали милицию и скорую помощь. Те субчики уже были на учёте, их без труда нашли и арестовали. Но история на этом не кончилась, а мои наблюдения за человечеством пополнились еще одним эпизодом.

Вечером медицинский персонал ушёл, в больнице осталась, может быть, одна нянечка. Вот она в сером халате входит, где я лежу. В её лице смесь сочувствия и какой-то вороватой вины.

– К вам пришли эти... Родственники...


– Какие родственники? Чьи? Своих я не извещал.

– Ну, тех, кого забрали... Которые вас...

– Не пускайте. Не хочу их видеть.


Ушла. Через минуту, с ещё более виноватой миной:

– Очень уж хотят поговорить...


– Нет. Я же сказал – нет.

Тишина. Я начинаю успокаиваться. Открывается дверь, входит тип, угрюмый, как приговор. Стоит надо мной, смотрит. Я:

– Кто вы? Зачем?

– Родственник того, кто с вами все это... Его дядя. Надо по-говорить.

– О чем? Вы же видите...

– Мы все восполним. Материально. Вы ведь числитесь работающим в бригаде?

– Да.

– Все пропущенные дни мы вам оплатим. Только уж на суде его не признавайте, а то будет плохо и нам, и вам. Договорились?

Я сказал ему, как Вольтов – своим убийцам: «Уходите!» Он ушел. Когда меня навестили студенты, те трое здоровяков, с которыми я, помимо учебных заданий, прирабатывал в монтажной бригаде, они рассказали, что к ним в цеху подошли двое и предупредили без обиняков: если я на суде признаю нападавших, мне живым оттуда не уехать. В общем, не только до суда, а прямо завтра же надо уезжать. Практику мне зачтут, об этом уже договорились. И – вот обратный билет. На него ушли все деньги, что я заработал. Дренажную трубку из моего брюха врач недавно выдернул. Швы были сняты, кое-как я ходил. Наутро, окружённый живым кольцом наших парней, я был доведен до двери вагона, чемодан был внесён за мной, и я уехал. Чем кончился суд, да и произошел ли он, я не интересовался.

Зато годами меня преследовал сон: прокручивалась та же история с разными концовками, доходящими до рокового момента, когда я просыпался в испарине.

Это привело к тому, что жизнь стала представляться огромной, разветвлённой, широкошумной, с гнёздами чужих жизней в ней. В то же время оказалось, что мне умственно легко было оставить её без боли, без особенного сожаления, фатально. Стало как-то спокойней думать о вероятных опасностях, которые могут случиться в дальнейшем, тут помогал даже расчёт: при том, что я оставил позади, вряд ли мне суждено это повторить в ближайшем будущем. Но чтобы отнять жизнь у другого – этот Каинов грех, в копоти пережжённого кирпича от самого испода адской печки, – я бы не взял на себя даже ради справедливейшего возмездия. Даже ради самосохранения. Говоря совсем просто: убить хуже, чем быть убитым. Это чувство, переживаемое во сне, делалось все больше и больше свободным выбором и затем стало заветным убеждением.

Лишь одна мысль о моей невезучести суетилась в голове нерешённо. Конечно, удачей такое не назовешь: на 23-м году чуть не лишиться жизни. Но, с другой стороны, это «чуть», этот хлястик от ремня – разве не везение?

Этот философский вопрос я собирался поставить перед «дамами и господами» на моём дне рожденья, который решил сделать итоговым, пародийно-юбилейным: в конце концов, в 23 года Маяковский написал «Облако», а я – что? Устроил и выставку с экспонатами, прикрепив их к обоям булавками. Первый письменный документ – письмо к матери с Кавказа: «Когда ты пришлеш мне пасылку?» Продуктовые карточки. Табель с двойкой по алгебре. Шпаргалки. Доверенность от студента Левина на получение его стипендии. Стихи в рукописях. Карпатские фотографии. А вот и распятая летняя рубашка с дырочкой в боку. Вокруг дырочки – коричневое пятно, сравнительно небольшое: кровоизлияние было внутренним. И конечно, знаменитый ремешок с хлястиком. И – опять стихи.

Гости были уже почти семейные: Найман с Эрой, Рейн с Галей Наринской, кажется, еще Штерны, оба в очках, у нее – многозначительный тик. Выставку рассматривали всерьёз, без улыбок. Видимо, смешное перевешивалось мрачным. Пришел Толя Кольцов в домашних тапках – спустился просто поздравить и долго отнекивался, пока я не посадил его за стол. Угощение было отменным, сухого вина – в меру, и философские вопросы отступали перед закусками. Но общее суждение всё-таки было вынесено: и в большом невезенье случается доля удачи.

Последний курс

По существу, это был всего лишь один учебный семестр, потому что вместо второго полагалась преддипломная практика по собственному выбору, дипломный проект и защита. Но начался он мрачно. Я ещё ходил скрюченный, хотя и не так, как летом, и полагал, что перенесённое ранение меня освобождает от каких-либо физических нагрузок. Не тут-то было. Павлюченко:

– Как?! Ваша группа уже отправлена, а вы не на сельхоз-работах!

– Да я же еще толком не выздоровел.


– Предъявите справку от врача.


– Ну, хорошо, тогда я должен записаться на приём...


– Ах, так? Два часа на сборы! В пять отсюда отходит машина. Поедете с другой группой. Иначе вылетите из института.

Уборку картофеля в дождливый день описывать не надо. Та же разваренная картошка на обед, алюминиевые миски и ложки, мытые в холодной воде, тоже не нуждаются в описании. Разве что приветливые улыбки единственной в этой группе миловидной девушки из провинции, расточаемые мне. Это – славно, это даже погоду меняет. Но сразу же – угрюмые разговоры в мужской половине: тут, мол, некоторые посторонние к нашим девушкам подъезжают, на неприятности нарываются. Можно им и тёмную устроить.

Так... Это уже почти смешно. Откуда такое быдло набралось в наш институт? Прямо из тех сталиногорских операторов, что ли? А мне сейчас и заточенного напильника не надо: трах по пузу кулаком, и кишки наружу.

Погода портится. Девушка тоже перестаёт улыбаться: видимо, с ней «поговорили». А между тем я вступал в самую пору ухаживаний и соперничества. Сверстники женились пачками.

Я возвращался 6-м автобусом из Дома книги, и на одной из остановок вошла её высочество принцесса Уэльская в исполнении, как оказалось позднее, Наташи Каменцевой. Я увидел стройную фигуру, русые волосы с тогдашним начесом, блестящие карие глаза «домиком», заметил её походку. Она села чуть впереди и через проход от меня. Я залюбовался почти детским профилем, немного скруглёнными уголками глаз и губ и проехал свою остановку на Таврической. Она вышла на следующей, пересекла Тверскую и вошла в один из домов. Её облик помнился мне весь вечер и даже смутно грезился во сне. А утром я торопился в институт, как всегда, опаздывая, и, подбежав к остановке за углом сада, успел впрыгнуть в захлопнувшуюся за спиной дверь 11-го троллейбуса. Шлёпнувшись на свободное место, я увидел через проход и чуть впереди от себя её высочество. Всё тот же маршрут, сотни раз проделанный мною в одиночестве или с другом Блохом, теперь я делил с нею, можно уже сказать, девушкой моей мечты. Где-нибудь на Литейном она, наверное, сойдет, и тогда – прощай. Или – на Невском, это уж точно. Нет. Тогда – у Пяти углов или у Витебского... Нет! Пошли мелькать поперечные мнемонические улицы, и вот — я вхожу вслед за ней в величественную трапецию Техноложки. Это уже – судьба!

Познакомились мы с ней, конечно, в вестибюле под часами. Причём, она подошла сама:

– Дима, ха-ха, это я, Наташа. Ты пойдешь сегодня в Промку?

Надо же, вычислила и меня, и наше литобъединение, где сегодня, действительно назначен очередной сбор поэтов! Просто невероятно!

– Конечно, Наташа. Идём вместе?

И начались наши прогулки: «Со мною девочка идет Наталья». Я сравнивал её с мокрой ученической тетрадью и со школьным завтраком, метафорически чудил, небо я населял морскими звёздами и тропическими медузами, а наледи под ногами дырявил словами донизу и насквозь. Хотелось, чтобы всюду ходил тёплый ветер. Меня влекло в её сторону безоглядно, и, когда я смотрел на неё, овал и черты созерцаемого лица вылепляли в точности портрет моего чувства – так, что казалось вероятным беспрепятственно переходить из одной личости в другую и обратно. Но – только казалось.

Был у неё воздыхатель, как тогда называли – «мальчик», мастер спорта по боксу, тоже студент Техноложки и, кстати, приятель Наймана, который меня с ним познакомил. Налитой силой, но быстроглазый и быстрый на язык парень.

– Ты ходишь с Наташкой Каменцевой? Она ничего. Но «тёщенька» – это нечто. Ольга Ефимовна. Я говорю одно, она говорит другое, я говорю, она говорит, я говорю, она говорит, – сымитировал он диалог в упрощенном, но, видимо, близком к образцу стиле. – Ты меня понял?

Я понял, что он уже представлен семье, а это – степень близости, и он на неё претендует. Но животного противоборства, скорей всего, между нами не случится, словесность же – моя территория. В общем, такой соперник меня устраивал, а принцесса, разжалованная в «Наташку», тем более.

С «тёщенькой», которая и в самом деле стала впоследствии моей тёщей, я вскоре познакомился. За столом она попросила:

– Отрежьте мне, пожалуйста, кусок огурца.


– Пожалуйста! — и я отхватил ей половину.


– А нас учили в Смольном институте, что огурец следует резать не поперёк, а вдоль...

И всё после этого пошло перпендикулярно...


Мы пропустили электричку на Приозерск, доехали до Соснова, а оттуда автобусом до Новостройки – так назывались давнишние барачные выселки, откуда ещё километра три надо было идти по-над озером через сосняк.

Уже давно наступила осенняя темнота, ручной фонарь выхваты-вал из-под ног вялое быльё да крупицы песчаного грунта. Молодая кошечка наискосок перебежала дорогу перед фонарем. Позвала, мяукнув из темноты. Перебежала ещё раз, и ещё. Затем позвала откуда-то сзади. Отстала. Луч фонаря высвечивал перед нами подобие туннеля, и мы шли в его тесных копях сквозь толстенный массив темноты. Дорога заметно спускалась, доведя до протоки, и возобновлялась сразу за ней наподобие брода. А ведь здесь, кажется, был мост. Был, да сплыл. Загонять невесту в холодную воду негоже, придется нести на руках. Но где же мост, неужели его разобрали бесследно? Нет, вот он рядом, вполне пешеходный и проходимый. Дальше дорога повела вдоль посёлка – знакомей и веселей. Вот и дом. Возня с ключами, поиски спичек в темноте, свет. Есть всё, что надо: лампа, дрова, в погребе – картошка и даже бочонок соленых волнушек под гнётом, наверху – чайник и много одеял. Печку топили заполночь, глядели на озаренные лица друг друга, любовались-миловались, потом легли. Слушали, как тишина заключает себя в тишину, а темнота – в темноту, словно шар в шаре.

Утром я стоял на заиндевелых досках крыльца со связкой ключей на ремешке, видел прибранные безлюдные участки с подвязанными кустами смородины и выбеленными стволами яблонь. Сквозь розоватую решётку прутьев блестело озеро. Никакой ущербности, никакого печального увядания – только холод здоровья, мужская волосатая сила, крепкая утренняя щетина на собственном подбородке – вот каким выглядело тогда осеннее утро.

И в то же время одного этого казалось до примитивности мало – как было выразить наплывы нежности, желание доверить другому всё без остатка, даже обезоружив себя? Для этого нужен был именно женский голос, перескоки сознания с серьезного на пустяк, пусть даже с грошёвой театральностью и подспудной практичностью, – со всеми чертами их сомнительного, но остающегося пленительным в любых своих выражениях женского мира, то есть, в конечном-то счете, для этого нужно было стать женщиной! И я выдумал себе поэтессу.

Инна Вольтова

Не пропадать же хорошему псевдониму – и чем искусственней он звучит, тем скорей запоминается. Я дал ей фамилию моего трагического неудачника, так вовремя отпочковавшегося от меня, а имя – самое простое, чтобы оттенить электрический блеск фамилии. Но это – только четверть дела, поэтессе нужен ещё собственный голос – не звук горловых связок, альт или сопрано, а внутренний и неповторимый голос, которым только и могут звучать её стихи. Ну и, конечно, сами стихи. Плюс легенда.

Не я один млел от звуков ахмадулинского голоса, этой, может быть, лучшей составляющей её поэтического дара, но и другие действовавшие тогда поэтессы пытались, подобно ей поднимаясь на цыпочки, ухватить улетающую ноту своего вдохновения. На геологических чтениях именно этим запомнилась Лена Кумпан, статная молодая женщина с глуховатым, но гипнотическим и глубоким голосом. Стихи были, как у многих горняков, про тяготы геологоразведки, а звучали почти эротически:

Спим. Кажется, спим...

Или только на сёдлах качаемся?

Этот ритмический подтекст первым и со всей определенностью угадал мэтр кружка Глеб Сергеевич, и в результате он в очередной раз запутал свои семейные отношения. Надо отдать должное неравной по возрасту паре, они крепко держались друг друга, и Лена достойно дожила до своего вдовства. Но из круга сверстников она выпала – не то что ухаживать, но даже и заговаривать с женою мастера было непререкаемым табу, и, мне кажется, Лена скучала. А нота её поэзии растворилась в галдёже последующей литературной давки.

Другое голосовое дарование выступало в кружке у Давида Яковлевича – Нина Королёва: русоволосая, колобковое лицо и фигура, стихи без претензий, а звук завораживающий и обезоруживающий:

Потому что баба я и слаба.

Это, может быть, даже излишне, до самопародийности искреннее признание наверняка ублажило чьи-то мужские амбиции. Теперь, когда знаешь чьи, он сам кажется математически вычисляемым из списка знакомых.

Мне по душе было другое – её сложно-простая имитация речи мастерового (я сам ещё недавно упражнялся в подобном):

Выточить из дерева, скажем, стул.

Сделать фанерованный, скажем, шкаф.

Но я бы так и не вычислил, у кого из окружающих мужчин бабья нота её лирики вызовет такие уж сильные ответные вибрации. Мне казалось, что с годами её дарование выцвело и поблекло, однако с ней произошел худший казус: она литературу перепутала с жизнью.

Её уловом, пойманным на червячка бабьей строчки, оказался вездесущий, где читались стихи, Шура Штейнберг – не поэт, но поэтообожатель, и подробности их многолетних семейных отношений описывались ею с той же искренностью, в тех же дольниках и хореямбах: с битьем посуды, упрёками, надрывами и тому подобным, – описывались и публиковались! То, что начиналось «от чистого сердца», кончилось «ну чистым Зощенко». Значит, не оттуда идет поэзия. От чистого сердца можно написать поздравления маме, любимой учительнице, а для стихов нужен точный звук голоса. Он исчез, да и был ли? Кроме того, писание из самых чистых побуждений уже санкционирует возможность писать из каких-то других, худших, но якобы справедливых побуждений: из мести, обиды, из желания напустить (именно так в её текстах!) чирьев на обидчиков и т. д. Формообразующий звук здесь уже не слышен, да и раньше-то он звучал не изнутри, а извне и в каком-то отдалении. Тогда ещё не догадываясь, где находится этот источник для всех безголосых поэтесс, я чувствовал их исконную подражательность, и моя Инна оказалась не исключением, но пародией на женскую, бабью поэзию. Это была поэзия чувихи.

Вот как Вольтова начинает, – так местная звезда выходит на танцплощадку:

Мне говорили: – Вы зовётесь Инна?

Какое электрическое имя!


И, словно фортку в сердце отворяли,

они твердили, глупые и милые.

Ведь вы всё это повторяли,


ещё не зная инниной фамилии.


Как слышны в небе выкрики пилотов.

Как мучат сказки о полётах!


Вы – Инна Вольтова?


Нет, нет, я – Ветрова.


Или – Воздухова. Или – Светова.

Как легче лететь?


Как лететь, чтобы видеть кругом:

быть пропеллером или крылом?


Как лететь, чтоб увидели – вот она,

Инна Полётова.

 

Дальше – густой интим:

Я завешу окна занавеской,


если ты за мной, как за невестой.

      

Надрыв:

С случайной спутницей,

зачем со мной ты спутался?

      

Бесправное примирение:

Когда ты входишь


уличной походкой

в пальто, пропахшем уличной погодой,

не опрокидывай мне чашек.


И не передвигай, пожалуйста, вещей.

Ты просто приходи почаще.


Меня почаще навещай.

 

Та самая, «бабья» нота:

Тебе хорошо. Ты – мужчина...

 

И – мелодраматический конец:

За всё мне плата. За шорох и шёлк.

За измятое платье,
за то, что – пришел...

Написав пучок подобных стихотворений (в одном из самиздатских сборников напечатано около десятка, и больше у меня не сохранилось), я в возбуждении ездил по литературным знакомым и, дурачась, мистифицировал их. Сперва рассказывал про Инну: из простой семьи, работает продавщицей в ДЛТ, любит поэзию и очень застенчива: доверяет читать свои стихи только мне. Затем читал, следил за реакцией, меня распирало любопытство: поверят или нет? Конечно, нескрываемое веселье меня выдавало, и я в конце концов признавал мистификацию.

Это забавляло многих, но некоторые слушатели бывали раздосадованы обманом. Кое-кто присматривался ко мне внимательней, по-фрейдистски: а не женщина ли я сам? Литераторы вспоминали «Песни Западных славян» – проделку Мериме, околпачившую самого Пушкина:

– Ну, так то ж была поэзия!

А я уже собирался писать стихи за старушку-пенсионерку, за глухонемого... Но Рейн расхолодил меня, напомнив, что у Семёна Кирсанова была целая «Поэма поэтов», каждый из которых был он сам! Да, и этот замысел был не нов...

Всё же довольно долго мне удалось дурачить Зелика Штейнмана, критика, сунутого сверху руководить нашим литобъединением в Промке. Что он писал сам, никто не знал. Но был он репрессирован, реабилитирован и... на всю жизнь напуган. Вольностей не то чтобы не любил, но опасался чрезмерно, – как говорили тогда, перестраховывался. Все же мечтал, наверное, о молодой поэтессе, как Глеб Семёнов. Когда я стал рассказывать о продавщице, пишущей стихи, он насторожился:

– Приводите её сюда, в ЛИТО. Посмотрим, разберёмся...

– Но она дико застенчива. Просила меня только прочитать её стихи и передать мнения.

– Ну, почитайте.

Я читаю, предупредив, что пытаюсь воспроизвести её манеру и голос, передавая на самом деле смесь ахмадулинского воспаренья, кумпановского тёмного бормотанья и нино-королёвского чистосер-дечия. Эффект очевиден:

– Обязательно зовите к нам. Талантливая девушка.

Несколько раз потом спрашивал, несмотря на змеящиеся улыбки посвящённых. Пришлось придумать про антисептический аборт, сделанный у повитухи на Охте с фатальными, увы, последствиями. Все погрустнели.

Но Инна Вольтова ещё немного поразвлекала своего создателя и круг его литературных приятелей. Вольф подначивал, Рейн запугивал судебной ответственностью, но я всё-таки сочинил письмо с сакраментальным обращением «Дорогая редакция», присоединил к нему, сколько было, Инниных стихов и послал все это в журнал «Юность» в Москву.

Раньше, много раньше, чем на задах Промки образовался овраг, и гораздо раньше того, как туда залез беглый варёный рак из пивной «Пушкарь» и вдруг оглушительно свистнул, я получил конверт из «Юности» на имя моего возлюбленного создания. Тогдашний литконсультант, ставший впоследствии заведующим отделом поэзии, убеждал Инну в том, что способностей ей не занимать. Но. Чем она может объяснить, что при её врождённом умении рифмовать у неё всё-таки попадаются слабые рифмы типа «другой – чужой». Надо требовательней относиться к форме. Кроме того, разве всё так мрачно в жизни, как в некоторых из её стихов? Правда, образ «А на кофте дырочка, совсем как ножевая» точен и уместен в драматический момент отношений, но кто докажет, что это не мелодрама? Нет, в целом пессимистический фон стихов представляется ему неподходящим для такого ликующе-радостного чувства, каким должна быть настоящая любовь. Письмо заканчивалось просьбой прислать фотографию и телефон, а также надеждой консультанта на личную встречу при его ближайшей, скорейшей поездке в «Ваш прекрасный город».

Года два спустя я вспомнил об Инне Вольтовой, разговаривая с седой благожелательно-строгой дамой, сидя перед ней в её комнате на Петроградской. Как это нередко бывало, в разговоре возникла пауза, и мне показалось уместным заполнить её рассказом о моём бестелесном создании и о пылких чувствах, вызванных у издательских работников.

Моя собеседница заинтересовалась, попросила меня почитать вслух. Я стал воспроизводить стихи, невольно имитируя ту, прежнюю интонацию. Когда я дошёл до ножевой дырочки на кофте, я заметил выражение каменеющего гнева на её лице и остановил чтение, вдруг осознав, что, пародируя подражательниц, я невольно иронизирую над первоисточником звука, формообразующего для всей этой поэзии. Он находился, как я замечал ранее, не внутри молодых рукодельниц, включая и мою Вольтову, а далеко вне их существований – сходясь как раз сюда, к моей собеседнице. Именно она «научила женщин говорить». И в моих ли намерениях было заставить их замолчать?

Вскоре я услышал от Наймана, что Ахматова (а это была она) с оттенком карнавального ужаса, как рассказывают порой о рискованных артистических проделках, говорила о нашей компании: «О, эти – умеют всё». Быть молодым мужчиной, внезапно превратиться в женщину и при этом стать клоунессой – одно из таких умений.

(продолжение следует)

 

Напечатано: в журнале "Семь искусств" # 3-4(61) март-апрель 2015

Адрес оригинальной ссылки: http://7iskusstv.com/2015/Nomer3_4/Bobyshev1.php

 

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru