В конце концов, о смерти было объявлено, и страна погрузилась в состояние коллективной истерии. Кто горевал по-настоящему, а кто притворялся, чтобы подтвердить верноподданность. Для меня камнем преткновения стало обязательное ношение повязки. Вышагивать по улицам с этим знаком траура было стыдно. Ощущения скорби во мне не было. Да и с повязкой на Украине пересолили как всегда. По предписаниям ЦК символ глубокого горя должен был быть красным с чёрным. И всё вроде сделали как нужно, повязка была чёрной с красными полоскам сверху и снизу. Оказалось наоборот. Повязка должна была быть красной с чёрными полосками. Разница была невелика. Но в центре показалось, что провинция своевольничала не по простодушию, а со смыслом. Кое-кому повязка напоминала красно-чёрный прапор УПА, украинской повстанческой армии. Так шептались на кухне. Но было поздно. Машина была запущена, и украинский вариант скорби пошёл в тираж. Возможно, кто-то и получил за это по первое число, а может во время грызни за трон было не до того. Во всяком случае, я прикинулся больным. Всё сошло с рук. Ни у мамы, ни у бабушки болезнь никаких подозрений не вызывала. Обстоятельства были чрезвычайные, и докапываться до причин моей хвори не было никому дела. Всю неделю я бездельничал, читал, рисовал и слушал музыку. По радио беспрерывно звучал Чайковский, Бетховен, Моцарт. Я сибаритствовал, обжирался бабушкиными котлетами с картофельным пюре, заедал всё квашеной капустой и кислыми огурцами, в общем, наслаждался жизнью, как мог. Каникулы в час печали удались. А главное, не надо было прикидываться и корчить постную мину. После школы приходил Сёмка и приносил последние известия о событиях, и день заканчивался острым их обсуждением. Мои одноклассники демонстрировали скорбь кто как мог во всём многообразии её проявлений. Великовозрастный дурак Жора, красавец и велосипедист, бился в рыданиях в момент погребения вождя. У Жоры были роскошные ноги. Он это знал и охотно демонстрировал их на соревнованиях, когда в рейтузах и шлеме в картинной позе античного героя стоял, опершись на гоночный велосипед. Девчонки из соседней женской школы млели от восторга, кося украдкой на солидный бугорок, знак жоркиной мужественности, вздымающийся под чёрным трикотажем.
Рыдал не только Жорка. Рвала на себе волосы и посыпала голову пеплом вся страна, как и в дохристианские времена при погребении вождей. Не обошлось и без человеческих жертвоприношений. Нескольких ревностных почитателей великого учителя растоптали в давке во время траурной церемонии. Их никто не услышал. Предсмертные крики слились с воплями скорбящих
Нынче с возрождением имперских амбиций и церкви сталинский миф набирает силу. Ничего удивительного, если Сосо вскоре причислят к лику святых. Тёмная страна гипербореев напичкана мифами и без них - жить не может. Так считали древние греки. Наверное, они были правы.
Недавно мне довелось побывать в монастыре святого Антония в Египте. Монахи демонстрировали как чудо источник, который пробивался сквозь толщу скал на высоте трёхсот метров над уровнем моря. Дотошные французские экскурсанты тут же стали расспрашивать, искать физическую подоплёку, выдвигать рациональные гипотезы. А моя спутница, истово перекрестившись, с радостным превосходством шепнула мне:
– Теперь ты понимаешь, какая разница между нами и ими? Мы не спрашиваем – мы верим!
– Так нам и надо! – злорадно подумал я. – потому и ходим до сих пор с голым задом! – Но не проронил ни слова.
Древнеиндийская Майя, божественная иллюзия, всегда виделась мне богиней греческого пантеона. Я представлял её Арахной, небесной ткачихой, как на античной краснофигурной вазе. Безостановочно ткёт она полотно, скрывающее плотной завесой тайну жизни от смертных. Даже в возрасте, когда всё уже позади, и пытаешься постичь суть вещей, всмотреться в прошлое, сквозь полуистлевшие хитросплетения нитей ничего не видно, проглядывает лишь тьма, чёрная дыра. Великое ничто. Начало и конец всего сущего. Наверное, это и есть Бог. Единственная реальность. Всё остальное – дело рук Майи. Психотерапия для прикрытия флёром иллюзий неотвратимость распада на первоэлементы.
Моя болезнь в дни траура была, наверное, единственным реальным последствием увлечения вражескими голосами. А вообще политика, похороны и всё остальное особого интереса не вызывали. Это была не наша игра. Шла она на другой доске, и нам на неё было глубоко наплевать. Политические страсти принимались как неизбежность, вроде дождя или снега, от которых зависело, что надевать при выходе на улицу. Более реальными были пятнадцать минут джаза. Они шли сразу же за информационным блоком. Глушение снималось, как только слышались первые позывные передачи, и полнозвучный бархатистый голос Уиллиса Кановера, достающий до печёнок, торжественно объявлял «This is time forjazz». Душу будоражило предощущение удовольствия, а поджилки постепенно заполняли гормоны, ответственные за счастье.
Отношения с Уиллисом у нас складывались по-разному. Я многое у него взял. Во всяком случае, ориентиры и шкала ценностей оттуда. Это случилось как-то само по себе без особых усилий. Просто слушал музыку. Сёмка вроде бы делал то же, но ничего путного из этого не выходило, всё куда-то улетучивалось, не оставляя никаких следов. Его общение с джазом вылилось в шапочное знакомство типа «здравствуй-прощай», и живо напоминало диалог с Асей Кац.
Ася была сослуживицей Розы, трудилась на педагогической ниве в том же детском саду. Привилегированный садик располагался в бывшем особняке Симиренко на Десятинной, нынешней резиденции английского посла. Вообще-то Ася не бедствовала. Как только Роза овдовела, она решила не оставлять подругу без участия. Хотя участие было только поводом. Всё дело было в телевизоре. Она без конца работала над собой. Упустить такой случай духовного совершенствования она не могла. Регулярно, каждый вечер как на дежурство прибывала она к Розе отвлекать новоиспеченную вдову от дурных мыслей.
– Я знаю каково это остаться одной. – говорила сочувственно Ася, снимая пальто, и тут же плюхалась у телевизора, где проводила остаток вечера. За ней числилось два жениха, и оба пропали без вести. Поговаривали, что оба сбежали. Но Ася каждые три месяца упорно делала запросы в военкомат, и каждые три месяца получала стандартный ответ. Такие-то такие ни в списках погибших, ни в списках раненых не числятся. Непонятно, почему женихов было целых два. Может быть потому, что у Аси Кац всё было сверх меры. Глаза у неё не вмещались в орбитах и лезли наружу, на щеках было чрезмерно много румян, задница слишком активно пёрла под плечи, а на каждое предплечье, наверное, чтоб сдержать напор снизу, было подложено по тонне ваты. Острыми углами плечи вздымались к небу крылышками ангела. Ася ходила в знатоках модных тенденций. Перелистывая журналы, она убеждённо говорила Розе:
– Удлинённая талия – моя мода!
Роза без возражений соглашалась с подругой.
Единственно, чем бог обошёл Асю Кац, были волосы. Это было слабое звено. Три ярко-красные волосинки на темени были предметом особых забот и внимания. Чем она их красила неизвестно. Говорила хной. Но хна была дефицитом, достать её было невозможно. Скорее всего, это был левый красный стрептоцид с Евбаза. Кожа под скудной растительностью приобрела тоже красноватый оттенок. Но Асю это не заботило. Её внимание было целиком сосредоточено на причёске. Тут она давала волю фантазии. Каждый вечер Ася являлась в новом «фик-фоке». Она с шиком сбрасывала шаль и ждала аплодисментов. И получала их сполна. Количество вариантов укладки стремилось к бесконечности. Компромиссам места не было. Если бы кто-либо обнаружил повтор, Ася удавилась бы на месте в ту же секунду. Настолько была принципиальна в глобальном стремлении сразить мир.
Ася была ходячей энциклопедией. Завести её на любую тему ничего не стоило. Но лучше было этого не делать. Остановить поток эрудиции было невозможно. Её интеллигентность особенно проявлялась в специфическом, как она считала, интеллектуальном прононсе. Она переняла его от знакомой певицы. Вслед за ней Ася в свой лексикон включила «зачэм», «почэму» и «что» с твёрдым «чэ». Певицу приучили к такому произношению звукооператоры. За ней был грех свистеть на шипящих. Ася же делала это исключительно из любви к хорошим манерам. Сёмку её «чэ» попросту сшибало с ног. Он провоцировал Асю на интеллектуальные беседы с одной лишь целью услышать «что» и «зачэм».
Уставившись ей в рот, он ловил внимательно каждое слово. Асе казалось, что вот, наконец, она обрела достойного слушателя. Она выкладывалась с удвоенной силой. Но под сёмкиной любознательностью скрывалось только элементарное ожидание. Он напряжённо ждал, когда же с уст Аси сорвётся желанное «что» или «зачэм». И когда это, наконец, случалось, его начинал давить приступ смеха.
– В чом дело? – недоумённо таращила глаза Ася. Но это только подливало масла в огонь. Сдержаться не было никаких сил. И у Сёмки начинался приступ истерического хохота. Роза, в конце концов, тоже не выдерживала и присоединялась к Сёмке. Ася только пожимала плечами.
– Не обращай внимания, – всхлипывала Роза. – У него не все дома.
Всё один к одному повторялось и в случае с Уиллисом, Сёмка не слушал музыку, он томился в ожидании. Он ждал, когда, наконец, появятся несколько знакомых ему мелодий, всё остальное пролетало мимо.
Ситуация была его планидой, поведенческим архетипом и с небольшими отклонениями пронизывала всю его жизнь. Он ничего не брал в голову. Это был его фирменный стиль, модус вивенди. С годами он только набирал силу. Сёмка скользил по жизни, избегая её потаённых глубин. Порхание по поверхности создавало иллюзию лёгкости бытия. Он легко входил в контакт с людьми и с такой же лёгкостью расставался с ними. Это стало отправной точкой его карьеры профессионального жениха. После армии он осел в Ленинграде, окрутившись в очередной раз. Тут-то он и вошёл во вкус. Выяснилось, что, не прилагая особых усилий, можно жить припеваючи. Брак стал его навязчивой идеей. В брачном ритуале в роли главной персоны он выступал не единожды. Роль была отточена до возможных пределов совершенства. Где нужно он печалился, глаза туманила слёза, где требовалось, он лучился потоками счастья, уста озарялись искренней улыбкой человека вытащившего выигрышный билет. Все возможные оттенки чувств содержались в палитре мастера. И он пользовался ею виртуозно. Женился он официально не менее восьми раз. Дважды терял паспорт, чтобы получить возможность маневра. Матримониальную неугомонность он оправдывал высокими материями – поисками идеала. Так, во всяком случае, он понимал её сам. Кто его знает? Возможно, это было и в самом деле его предназначением. В последний раз я видел его лет тридцать назад. Он приезжал в гости к отцу. Зяму, невесть за какие заслуги, Бог наградил долголетием. В девяносто с небольшим он выглядел этаким крепеньким бодрячком. В отличие от сына. Сёмка как-то погас. В брачной лихорадке он растерял лёгкую беззаботность юности. Годы обнажили его сущность, беспощадно содрав шелуху. В повадках появилась жёсткая целенаправленность охотничьей собаки. Как только на горизонте появлялась дичь, он моментально собирался и делал стойку. Преображался он в мгновение ока. Усталый, помятый жизнью человек вдруг превращался в привлекательного мужчину с блеском в глазах и обходительностью в манерах. Он называл это любовью с первого взгляда. Я наблюдал эту метаморфозу не раз и понимал, что Сёмка без особых усилий мог бы обаять любую женщину. Наверное, Всевышний не будет слишком строг к нему, когда Сёмке будет предъявлен счёт за все его земные прегрешения. Ведь он дарил, хоть и ненадолго, короткие минуты счастья безнадёжным старым девам и изнывающим от любовной жажды вдовицам. То, что он их обирал – их заботы. За любовь ведь надо рассчитываться наличными. Жертвы не заявляли на непутёвого мужа даже в милицию. Надежда на то, что тот одумается, тлела в каждом разбитом сердце. Фотографии усатого плейбоя упорно хранилась в семейных альбомах.
Но в моей памяти он запечатлён смешливым подростком, другом школьных лет и наперсником общих затей. Вместе мы составляли идеальный тандем. Я генерировал идеи, Сёмка воплощал их в жизнь. В связке было уютно как у бога за пазухой. Это сослужило мне дурную службу, когда пути наши разошлись. Бурная деятельность Сёмки полностью подавила мою способность к реализации собственных замыслов. Если эта способность вообще когда-либо обитала во мне. Границ своих возможностей я не знал и вечно попадал впросак, совался в те парафии, где поражение было предопределено заранее. В неудачах я обвинял всех, кроме себя. А ларчик просто открывался. Дело было во мне. Если кто-либо и наблюдал за мной сверху, то, наверное, здорово веселился. Метания в лабиринте с высоты выглядели, безусловно, смешными. В тупиках я напролом бился головой о стенку в поисках выхода. А следовало всего лишь свернуть в сторону. Я тянулся к жизни деятельной, но был просто мечтателем. Материализовать ни одну из своих фантазий мне не хватало пороху. Вся энергия уходила в придумки. Невоплощённые они бесследно растворялись в пространстве. Типичный разлад между мечтой и действительностью. Он окрашивал жизнь в трагические тона. Я был обречён свыше. Но не подозревал об этом. В воображении будущее рисовалось триумфальным восхождением к славе и успеху. Что-то вроде лифта. Нажал на кнопку и любой этаж к твоим услугам. Я барахтался в тёплой водичке эйфории, подслащённой грёзами, в уверенности, что булочка уже под носом и что осталось только её заглотнуть. В этом плане мы с Сёмкой мало чем отличались друг от друга.
Наше увлечение пластинками, наконец, вывело Сёмку из тупика хронического безденежья. Перед этим он решил на всякий случай ещё раз попытать счастья у муз. Заигрывания с ними, правда, ничего путного не приносили, но он не терял надежды. Выбор пал на Терпсихору. С танцами Сёмка накоротке ещё не якшался. А как знать, может там и лежал прямой путь к успеху. Операцию он провернул без лишнего шума и суеты. Он хотел всех удивить и жаждал сюрпризов. Дважды в неделю Сёмка исчезал из поля зрения. Бебу это не на шутку встревожило. Дознания ни к чему не приводили. Сын молчал как рыба об лёд, а я попросту ничего не знал. В конце концов, друг имел право на личную жизнь. Через некоторое время коллизия разрешилась сама по себе. Сёмкино тайное стало явным. Прожект лопнул, и он во всём признался. Покорить мир Сёмка решил народными танцами. Два притопа, три прихлопа, и все дела. Классика требовала на много больше усилий и времени. Он определился в танцевальную студию районного дворца пионеров. С ритмикой у него как-то не клеилось, и его приняли условно. На первых порах всё складывалось отменно. Сёмка даже освоил несколько позиций и лихо приседал у станка. Камнем преткновения и непреодолимым препятствием к славе стал падебаск. При его выполнении необходимо было подпрыгнуть и на вытянутых носках ударить одной ногой о другую, а потом приземлиться. Свести ноги он ещё сводил, а вот развести их никак не получалось. Всякий раз он шлёпался на бок. Его уволили без выходного пособия и надежд на будущее. Руководительница прямо так и заявила.
– Научишься разводить ноги – тогда и поговорим. – сказала она беспощадно без сантиментов.
Вердикт был окончательный, обжалованию не подлежал. Все точки над «і» были расставлены. Сёмка всё моментально усёк. Изгнание из храма его не очень обескуражило. Призвания к танцам он не чувствовал. Попытка была так, на всякий случай, авось клюнет. Уже во время одной из наиболее изнурительных репетиций в его душе зародилось сомнение. Не слишком ли большая плата эти страдания за призрачный триумф, в вероятность которого он и сам не очень-то верил. Отказ пришёлся весьма кстати и закрыл тему раз и навсегда.
Успех ждал Сёмку на другом поприще. Не хореография раскрыла его дарование, а толкучка. Толчок, так народ называл этот рынок, собирался раз в неделю на пустыре за Байковым кладбищем. Торжище было обнесено глухим забором. Чтобы попасть туда следовало взять билет. Население под присмотром милиции могло продать или купить ношеные вещи и всякое прочее барахло. Это был гигантский секонд-хенд. Хотя торговали там и новым. Купить «бобочку», модную блузу с молниями и вставками другого цвета на плечах, можно было только там. В «бобочках» щеголял весь Киев. Все выглядели как солдаты в униформе. Но у моды свой взгляд на жизнь. Её гримасы и выверты по утверждению историков – бесстрастное свидетельство времени. Спрос на «бобочки» был велик, и подпольное производство трудилось в поте лица. С утра в воскресенье люди с разных концов города тянулись на толчок. Сейчас найти местоположение этого сборища я бы в жизни не смог. Помню только, что ехали туда на трамвае, а потом ещё минут пятнадцать топали пешком.
Любой запрет порождает повышенный спрос. Ничего лучшего придумать нельзя было, чтобы подогреть ажиотажный интерес к западной танцевальной музыке, как только запретить её. Пустоту следовало чем-то заполнять. На официальных вечерах отдыха по предписаниям ведомств культуры и разработкам многочисленных методкабинетов развернулась активная кампания по внедрению танцев прабабушек в жизнь. Мазурка, падеграс, падепатинер и тому подобные па должны были удовлетворять здоровую тягу молодёжи к ритмическим телодвижениям под музыку. Они были, по мнению разработчиков, вполне стерильны и эротикой там не пахло. Нравы поры дилижансов и карет спешно вживлялись в наши головы. Девушки в белых передниках гимназисток прошлого века должны были принимать жеманные позы и приседать в реверансах, а кавалеры подпрыгивать, церемонно кланяться и шаркать носком ботинка по паркету. Зрелище было предельно нелепым и комичным. В эпоху сверхзвуковых скоростей и атомной бомбы весь этот натужный дивертисмент ничего, кроме внутреннего протеста, не вызывал.
Прямая дорога к западным ритмам была расчищена полностью, ни перекрёстков, ни светофоров. Удовлетворить свободу выражения без всяких правил и регламентаций можно было только на приватных вечеринках, в домашних условиях.
Собирались обычно у кого-нибудь с соответствующей случаю комнатой. Чем больше, тем лучше. Родителей выпроваживали в гости. Гулять, так гулять! Кучковались в октябре с дальним прицелом. Компания должна была окончательно сформироваться к ноябрьским праздникам и дальше к новому году. Отбор был естественный и спонтанный. Кто-то не вписывался в формат и отлетал, а кто-то попадал в десятку с первого захода. В новогоднюю ночь входили уже сплочённым коллективом.
Гормональная закваска только начинала играть в наших жилах. Робкие объятья запрещённых танцев, игра в бутылочку, невинные поцелуи – всё казалось необыкновенным и прекрасным. Мы торопили время. Хотелось быстрее стать взрослыми. Жизнь не заставила себя ждать. Всё промелькнуло стремительнее, чем предполагалось. В памяти остался только запах прелых листьев, блики фонарей на мокром асфальте и голос Петра Лещенко. Он был, конечно, некоронованным королём всех наших сборищ. Пластинки с его песенками определяли ранг и статус вечеринки. Без его танго и фокстротов вечер был не на уровне. Достать все эти сокровища проще всего было на толчке. Особенно, ценились пластинки «Колумбия», румынского дочернего предприятия знаменитой американской фирмы с чёрными наклейками и золотистыми буквами. Записи были сделаны ещё до войны. Рижские, более поздние, фирмы «Беллаккорд» шли дешевле. На каждой пластинке на семьдесят восемь оборотов с двух сторон было по одной вещи. Это были пластинки граммофонной эры. Сейчас эти раритеты что-то вроде ископаемых доледникового периода.
Каналом, по которому ходовой товар проникал на рынок, были советские оккупационные войска. Под пластики Лещенко танцевала вся страна. На запрещённых дисках можно было хорошо заработать. Таможня смотрела на пластиночный импорт сквозь пальцы. Одна пластинка шла примерно по стоимости обеда в шикарном ресторане. А их исполнитель в это время доходил в ГУЛАГе от голода и непосильного труда. Парадокс времени, несуразность которого никто не замечал. Лагеря и спекуляция были в порядке вещей. Никому в голову не приходило, что певец ещё жив, и скончался только через год после смерти вождя. Семье сообщили, что от отравления консервами.
Второе место в эмигрантской табели о рангах принадлежало Александру Вертинскому. По популярности он значительно уступал Лещенко. Его музыка была адресована узкому кругу охмурённых кокаином эстетов, танцевать под неё было невозможно, и пластинки с его песнями шли значительно дешевле. Хотя тоже ценились.
В отличие от конкурента он был обласкан вождём. Его возвращение из эмиграции было обставлено с помпой. Он даже получил Сталинскую премию за исполнение роли кардинала в антизападном пропагандистском фильме. И не зря. Только присутствием на экране он уже перечёркивал потуги коллег, изображавших иностранцев. Он был достоверен. Западная жизнь знакома ему была не понаслышке.
Вертинского я видел дважды. Впервые я столкнулся с ним зимой на Владимирской. Шаркая фетровыми ботами, прозванными ППЖ, «прощай половая жизнь», он с осторожностью пожилого человека пересекал улицу своего детства, где ребёнком нянька возила его в коляске. Было сыро и холодно. Узнать певца было несложно. Уткнувшись крючковатым носом в воротник, он совершенно не вписывался в пейзаж. Его сутулая несуразная фигура была поздней вставкой из иного контекста.
Во второй раз я услышал его летом в концерте. Это было в оперетте. Афишировалось мероприятие не очень. Всё-таки бывший эмигрант. Что-то не совсем наше и чуть ли не подпольное. Пропустить такое мы с Сёмкой не могли. На сцене легендарный мэтр салонного шансона появился в белом смокинге с атласными отворотами и лауреатской медалью в петлице. На тощей сутулой фигуре пиджак болтался как на вешалке. За роялем сидел его неизменный аккомпаниатор Брохес. Персона, как и сам певец, настолько мифическая, что казалось, что его и вовсе не существует на свете. Призрак запрещённых грамзаписей удивлял своим присутствием на сцене не меньше самого Вертинского. Плотная фигурка в чёрном костюме как нельзя лучше подчёркивала атмосферу нереальности происходящего. Всё было из другого измерения. Публика в старомодных пожелтевших от времени роскошествах, неизвестно из каких щелей выползшая на свет, и сам исполнитель, сдержанными поклонами отвечающий на приветствия. Казалось, вот-вот появится опоясанный патронными лентами матрос Железняк и предложит собравшимся освободить помещение. Зал замер. Но этого не случилось. Аккомпаниатор качнулся вперёд и, энергично ударив по клавишам, взял несколько аккордов. Вертинский жестом раненой птицы взмахнул руками вверх и так и оставил их там, бессильно свесив кисти с непомерно длинными пальцами. Жест не возник как импульс изнутри, а был словно спровоцирован откуда-то извне, как будто некто невидимый дёрнул за ниточки поникшую куклу и оживил её на мгновение. Вдруг артист запел. Это произвело ещё более странное впечатление. Одно дело слушать пластинки, другое - живой голос. Это были звуки другого мира. В манере пения было что-то неуловимо немецкое: скандирование с металлом, резко оборванная фраза, подчёркнуто правильный выговор, грассирование. Вертинский «р» произносил как «г». Музыка летела в зал отголоском давно ушедшего прошлого. Даже для тех, кто продолжал им жить. Мир Вертинского был совершенно чуждым и до слёз наивным. Размороженный почти через сорок лет фрукт оказался несъедобным. За прошедшие годы слушателям в борьбе за выживание пришлось пережить такое, что не могло б привидеться эмигранту и в самых суровых ностальгических кошмарах. Все признаки успеха были вроде бы налицо: аплодисменты, цветы. Но разбить невидимую стену отчуждения между сценой и залом так и не удалось. Горькую чашу непонимания артист испил до дна. Страна, которую он оставил около полувека назад, была совершенно незнакомой. Другие люди, другие нравы, другие мысли. Она оказалась не менее чужой, чем та, из которой он только что возвратился. За стенами бурлила жизнь, не имеющая ничего общего с происходящим в зале.
Одной из составляющих этой жизни и был толчок, узаконенный «чёрный рынок». В основе сёмкиной коммерции лежал извечный принцип торговли «купи подешевле – продай подороже». Моё участие в бизнесе было чисто номинальным. Я больше удовлетворял любопытство. Пластинок почти не покупал. Меня привлекал сам процесс. Что-то вроде охоты. Случайно можно было наткнуться на что-нибудь очень интересное, неизвестно каким образом залетевшее в наши края. Пластинка Марлен Дитрих с её золотыми хитами «Джонни» и «Питер» была таким нежданным охотничьим трофеем.
Лучшее из добычи оседало в сусеках. Незаметно мы стали обладателями приличного собрания. Коллекцию украшали такие исполнители как Дюк Эллингтон, Бенни Гудмен, Луи Армстронг, Томми Дорси, Нат Кинг Коул и другие звёзды помельче. Нельзя сказать, чтобы мы охотились за именами. Хотя и не без этого. Просто громкое имя обеспечивало определённый уровень. В условиях покупки вслепую это было немаловажным. Наклейка тоже имела значение. Лучшие записи делались на студиях фирмы «Виктор». И предпочтение мы отдавали именно таким пластинкам. На глянцевой поверхности разных оттенков гладкошерстный фокстерьер, сидя у граммофона, прислушивался к голосу своего хозяина. Надпись “His master′s voice” подтверждала эту догадку.
Сколотить такое собрание за железным занавесом, где само только слово джаз вызывало подозрение, было не так просто. Для подобного подвига надо было обладать хваткой, звериным чутьём и изворотливостью. У Сёмки всего хватало с избытком. Он без конца суетился, куда-то звонил, о чём-то договаривался, с кем-то встречался и тянул меня за собой. Где мы только не побывали. В горячке поиска мы обшарили чуть ли не пол Киева. Мне отводилась роль эксперта или художественного руководителя. Ни одну серьёзную сделку Сёмка не совершал без моего одобрения. Но раскрывать рот, ни при каких обстоятельствах, мне не рекомендовалось. В искреннем восторге я мог ляпнуть что-нибудь такое, от чего цена покупки мгновенно могла взлететь до космических высот. У меня и так всё было написано на физиономии. Скрыть своих эмоций я не мог. И Сёмка убедительно просил ещё не делать идиотской морды. Но это было выше моих сил и не всегда удавалось.
Своими приобретениями мы страшно гордились. Кое-что покупалось для перепродажи или обмена, но главным было пополнение золотого фонда. Жемчужиной коллекции считалась одна из ранних записей Эллы Фитцджеральд, ещё совсем девочки, чувствовалось по голосу. Элла пела «Come to me my melancholy baby» из «Ревущих 20-х» Рауля Уолша. В нашем прокате картина шла с обличительным названием «Судьба солдата в Америке». Романтика бутлегерства и трагическая любовная история были так привлекательны, что фильм мгновенно стал культовым, а Джеймс Кегни, Хемфри Богарт, Присцилла Лейн – кумирами. Песенки прочно вошли в репертуар ресторанных оркестров и распевались на каждом углу, а удачные словечки напропалую цитировались почитателями ленты.
Сёмка пыль сдувал с пластинки. Он дышал на неё. Долговязую Ирку он подцепил на Крещатике ради спорта за стиль. На ней были нитяные перчатки в сеточку и модная менингитка, шляпка на темени с пучком тряпичных фиалок. Но когда выяснилось, что Ирка ещё играет на пианино и поёт «Melancholy baby», он готов был таскать эту дылду на руках.
С нами на базар ездил ещё и Мишка из нашего двора. У Мишки дела шли даже круче чем у Сёмки. Но дружеским отношениям это не вредило. Они были скорее сердечными как у братьев по оружию. Мы были единомышленниками. Мишка не гордился, даже когда потом стал известным директором картины на Довженко. Всякий раз при встрече он от души радовался, обнимал меня за плечи и представлял как самого давнего друга. В 90-е, когда студия свернула деятельность, и работы не стало, он эмигрировал в Германию. Там и умер от вынужденного безделья и тоски.
Мишка был самым ярым поклонником «Судьбы солдата в Америке». Он знал её наизусть.
– Хелло, Миннеола! – говорил он при встрече Таньке, впоследствии своей жене. Этими словами в фильме Кегни приветствовал Присциллу Лейн, героиня которой была родом из Миннеолы где-то под Нью-Йорком. Никогда б и не вспомнил я эту Миннеолу. Всё давным-давно ушло и забылось. Но обстоятельства заставили вновь всплыть на поверхность далёкие воспоминания юности.
Случилось это в Америке, где я не так давно гостил. Мы с Танькой и её очередным мужем торчали в пробке на Лонг-Айленде. Был погожий тёплый денёк бабьего лета. Здесь это называется «Indian summer», индейское лето. Болтали так ни о чём, чтобы заполнить паузу. Неожиданно перед глазами возник указатель со стрелкой. На голубом фоне белыми буквами было написано Minneola. Я протёр глаза. Нет, надпись была не игрой воображения и не кадром из фильма. Она была неопровержимым фактом дня как лесок вдоль дороги и красно-жёлтая листва за окном. Оказалось, Миннеола была не досужей выдумкой авторов картины. Она существовала на самом деле. Она была здесь рядом, рукой подать, в нескольких километрах от трассы. Что-то всколыхнулось во мне. Какие-то пружинки сработали. Прошлое обрело реальные очертания. Я замолк. Рожу у меня перекосило. Мы немного постояли, потом машина впереди проехала несколько метров, и мы двинулись дальше. Указатель проплыл и исчез из поля зрения.
– Что-то случилось? – спросила Танька.
– Всё в порядке, – хрипло сказал я, – Глаза чего-то слезятся.
– Может окно закрыть? – Наверное, она догадалась. Но ничего не сказала. Не хотелось ворошить воспоминания.
А мне припомнилось всё до мельчайших подробностей. «Melancholy baby», дылда Ирка с её ажурными перчатками и музицированием, пластинки и Мишка. Он был повёрнут ко мне светлой стороной. Таким и остался в памяти навсегда.
Вспомнилась и вся давняя воскресная суета. Поездки на базар и отчаянная Сёмкина борьба за каждый рубль. Доход от его бизнеса был как у еврея из анекдота, который покупал яйца, варил их и перепродавал по той же цене. В общем, навар и свежая копейка. Но кое-что всё же оседало в кармане и обеспечивало Сёмкину финансовую независимость от мамаши. Теперь он был совершенно волен в своих денежных тратах и мог преспокойно присобачить себе на туфли модную «манную кашу». Для этого не требовалось никаких просьб и разрешений. А просто нужно было отнести стоптанные башмаки к сапожнику, и там за умеренную плату к старому, ещё приличному верху могли приклеить толстую ребристую подошву, мягкую и пружинистую как губка. Он мог бы теперь выкинуть и ещё что-нибудь более экстравагантное. Купить билет в партер на самую крутую премьеру. И там, из кресла взирать свысока на всю остальную публику. Ведь наша театральная экспансия не ограничивалась только оперой. В сферу интересов входили и драматические театры.
Наш роман с русской драмой, театром имени Леси Украинки, начался бурно и рано. Ещё в ту пору, когда мы были вхожи только на утренние спектакли.
В фойе бельэтажа есть длинный узкий коридор. Единственное его украшение большие круглые плафоны-тарелки, растянувшиеся шеренгой на низком потолке. Так и хотелось допрыгнуть до них, дотронуться хоть кончиками пальцев. Когда в коридоре было пусто, мы не раз пытались воплотить мечту в жизнь. Но дотянуться ни разу не удавалось, хотя старались изо всех сил. В один прекрасный день мечта сбылась. Сёмка в победном прыжке всё-таки ударил по плафону. Он, видимо, попал в самое уязвимое место. То была Ахиллесова пята. Плафон не выдержал. Он сорвался и в ответном ударе так шлёпнул Семёна по лбу, что у того моментально выскочила огромная шишка. Под звон разбитого стекла, мы дали дёру. Как истинные поклонники так просто уйти из театра мы не могли и досмотрели спектакль до конца, притаившись на галёрке.
Потом и в школе и дома Сёмка представлял себя как жертву беззаветной любви к искусству. С эстетической точки зрения фонарь был само совершенство. Он располагался в самом центре лба, как третий глаз у индийских божков, и по форме был совершеннее самой Фудзиямы. В следующие три недели он переливался всеми цветами радуги. Он выдавал такие оттенки, которые и не снились самым выдающимся колористам за всю историю живописи. Сёмка даже немного загрустил, когда отметина Мельпомены окончательно сошла со лба.
Основу репертуара театра составляла русская классика. Если что-то и ставили из советской драматургии, то это было лишь по обязанности. Такие спектакли особенным успехом не пользовались и быстро сходили со сцены. Дольше всех почему-то держались «За тех, кто в море» Бориса Лавренёва из жизни морских офицеров. На сцене было черно от форменных кителей, и решались какие-то морально этические проблемы службы. Это был чисто мужской спектакль. Дамы только подыгрывали.
Другое дело Островский. Вот тут-то было, где разыграться. Хотя никаких экспериментов театр себе не позволял, да и позволить не мог. Дали бы по шапке мгновенно. Вся режиссура, что называется, умирала в актёре. Это был реалистический театр в лучших традициях девятнадцатого века. Эффект четвёртой невидимой стены царил безраздельно. Актёры изо всех сил старались не замечать зрителя. На сцене они по-настоящему неспешно пили чай, помешивая в чашках ложечкой, и жевали бисквиты. Делали всё без дураков. Труппа подобралась интеллигентная. Представлять замоскворецкий быт прошлого столетия особого труда не составляло. Классика не сходила со сцены. Для новой советской элиты без роду и племени это было настоящей школой хороших манер и политеса.
В премьершах тогда ходила Мария Стрелкова, красивая женщина и небесталанная актриса. Её облик запечатлён в александровских «Весёлых ребятах». Лена, претенциозная нэпманша, запомнилась не меньше домработницы Анюты Любови Орловой. Снималась она ещё в «Празднике святого Йоргена» с Кторовым, в «Детях капитана Гранта», но у нас в городе она прославилась всё же, как актриса театральная. Внешность у неё была не рабоче-крестьянская. Она умела носить стильные туалеты. В ролях героинь Островского чувствовала себя как рыба в воде. Ей одинаково легко давалась драма и комедия. В «Пигмалионе» Шоу её Элиза была трогательно смешной, но не гротескной. Она нигде не пересаливала. У Стрелковой была культура, вкус и чувство меры. Поговаривали, что звезда всякий раз перед выходом на сцену для куража опрокидывала рюмочку коньяка. Это её и погубило. Она спилась.
Хигинса играл её муж Михаил Романов, актёр большого дарования. Его коньком были роли рефлексирующих интеллигентов, разрываемых противоречиями. Особенно прославился он Федей Протасовым в «Живом трупе». Поговаривали тоже, что чтобы увидеть его Федю, любители театра приезжали даже из Москвы. Вообще театр приглашали на гастроли в столицу не единожды.
Сил своих труппа не переоценивала. За трагедии Шекспира всуе не хваталась. Но всё, что было дозволено из зарубежной классики, ставилось добротно и качественно.
Мы были завсегдатаями и пересмотрели весь репертуар. Некоторые спектакли даже по нескольку раз. Очень нравилась «Женитьба Фигаро». Собственно благодаря театру я открыл Бомарше. Спектакль был искромётный, заразительный и раскручивался как хорошо заведенная пружина. Заканчивался всегда на подъёме. Это было подлинный триумф лицедейства. Актёры испытывали наслаждение не меньшее чем зрители.
В фаворитах ходила и «Госпожа министерша» Нушича. Позже, когда я увидел её с Марецкой и Плятом, меня постигло разочарование. Министерша моего детства казалась лучше. Особенно был хорош Петров, сухонький старичок во фраке, цилиндре и с моноклем в глазу, дежурный любовник каждой из жён очередного министра. Контраст между внешностью и назначением был так велик, что зал просто покатывался со смеху.
Здесь же произошло моё открытие и Чехова-драматурга. Собственно к тому времени я уже прочёл все его пьесы. Понять, почему им так восхищались, я не мог пока не увидел «Чайку» на сцене.
Чехов драматург особенный. Шекспира можно просто читать. Не обязательно видеть его на подмостках. Пьесы Чехова без сцены мертвы. Как шарики, из которых выпущен воздух. Секрет его долголетия в партитуре текста. Это своеобразная нотная запись. Её надо правильно воспроизвести, развернуть во времени. Только тогда она раскроет свою магическую притягательность. Дело вовсе не в трёх сёстрах и их проблемах, не в вишнёвом саде или неудачнике дяде Ване. Если бы это было так, их давно бы забыли. Чехову дано было уловить самую тонкую материю жизни – неумолимый бег времени.
Наш современник Джорджо Стреллер в постановке «Трёх сестёр» продемонстрировал это наиболее осязаемо. На день рождения Ирине Тузенбах дарит юлу. Её запускают. И пока вертится волчок, в зале зависает долгая пауза. Реакция зрителей, как рассказывает режиссёр, всегда была однозначной. К концу вращения весь зал плакал навзрыд. Постановщику удалось найти материальное воплощение невидимого потока, который нас породил, пронизывает своим течением и в конечном итоге нас и поглотит. Подлинный герой чеховских пьес не персонажи, а время. Сатурн, пожирающий своих детей.
В театре амбиций на «Чайку» хватило. Все предписания Станиславского были выполнены. Благодаря им, а может и вопреки, спектакль обрёл дыхание и жизнь. Исполнители были на высоте. Заречную играла молодая Нина Литвинова, не Рената, Ренате только предстояло родиться, Тригорина – Романов, а Аркадину представляла стареющая Стрелкова. Надо сказать очень убедительно. Роль словно была написана для неё. Похоже, актриса выходила на сцену несколько под «шафе». Но это нисколько не противоречило образу, скорее даже добавляло дополнительные нюансы. У неё всё летело из рук, казалось, весь мир вокруг ополчился против неё и выталкивал в Париж, где она была счастлива и беспечна.
Позже в кино, в «Американской ночи» Трюффо знаменитая Валентина Кортезе чем-то напомнила мне Стрелкову. Её полупьяная героиня на репетиции всё время путала текст, попадала не в ту дверь, но была при этом бесшабашно свободной, ироничной и непосредственной.
Киевская «Чайка», безусловно, была в тени мхатовских постановок. Но и не пыталась стать вровень с их славой. В ней был свой шарм, а главное – трепет жизни, и этого было достаточно.
В те же годы мне удалось повидать и знаменитые «Три сестры» МХАТа. Это был гастрольный спектакль. Ажиотаж царил невероятный. Всем хотелось попасть на живую легенду театра – Аллу Тарасову. Исполнители по возрасту здорово переросли персонажей. Постановка была образцово-показательной. Подлинная школа для всех, кто хотел бы когда-либо замахнуться на Чехова. Паузы были выверены до секунды, нюансы отточены до блеска, подтексты срабатывали в нужных местах, но спектакль не затрагивал ни одной струнки. Он был красивый, но безжизненный как засушенный цветок гербария.
По количеству звёзд на один квадратный метр со МХАТом могла соперничать разве что только наша украинская драма, театр имени Ивана Франко. Как там они уживались вместе – одному Богу известно. Но факт оставался фактом
Мы любили этот театр не меньше русского. В национальном репертуаре с франковцами вряд ли кто мог тягаться. Их искусство имело глубокие корни. Украинская классика была солью этой земли, она органично вырастала из фольклора. Персонажи говорили на сочном языке окраин. Спектакли отличались мощью и импровизационной свободой, хватали за душу избытком эмоций.
Бесспорными лидерами труппы были Наталья Ужвий и Амвросий Бучма. То, что они делали в «Украденном счастье» Франка выходило за пределы человеческого разумения. С первого появления актёров на сцене зрители попадали под обаяние их харизмы. Со сцены шло мощное излучение. Невидимые токи, отразившись в сотнях глаз, возвращались на подмостки, подзаряжали исполнителей и снова с удесятерённой силой обрушивались в зал. Обычную мелодраму актёры возводили в ранг античной трагедии. Неотвратимость предначертания захватывала трагической неизбежностью. Герои, как могли, противились судьбе. Но расплата за супружескую неверность была предопределена свыше. Избежать убийства было невозможно. Всё катилось к трагической развязке. Актёры играли с такой отдачей, словно возвращали театральное действо к его первоначалам. Это было не представление, а сакральный ритуал. Наглядная демонстрация тщеты человеческих усилий и торжества высшей воли. Исполнители, как жрецы, действовали в каком-то гипнотическом трансе. Назвать это игрой было невозможно. Каждое слово, каждая пауза обладали магической силой. Зал просто трясло от напряжения. Зрители, как и в далёкие времена античности, становились участниками священнодействия. Нам дано было испытать божественный катарсис, который снисходил на греков тысячи лет назад во время представления их трагедий в амфитеатрах. После спектакля и пережитого потрясения на душе было легко и чисто как после весеннего дождя.
Играли в театре и русскую классику. Гоголь на украинском языке звучал совершенно по-новому. «Ревизор» утрачивал свою географическую неопределённость и становился сколком с такой близкой автору полтавщины. Совершенно блистательна в роли городничихи была Ужвий. Особенно врезался в память эпизод, когда она в безудержном полёте фантазии расписывала своё будущее житьё в Петербурге. Это было смешно до слёз. Смех с горьковатым привкусом. Наверно это было то, что хотел видеть на сцене Гоголь.
Но особую славу украинская драма завоевала постановками Корнейчука. Фирменным знаком театра были «В степях Украины». Это был уникальный спектакль. Попытки повторить его ещё где-либо заканчивались провалом. Здесь же он не сходил со сцены много лет подряд. Секрет его шумного успеха крылся прежде всего в исполнителях. Роли были подогнаны на каждого как хорошо сшитые костюмы. Они позволяли блеснуть лучшими сторонами дарования. Галушка, в конце концов, так прилип к Шумскому, что оторвать образ от актёра было уже невозможно. Его и в других ролях воспринимали потом только как Галушку. Всё было доведено до высшей степени совершенства. Даже эпизоды играли звёзды первой величины. Спектакль сверкал россыпью талантов: Милютенко, Добровольский, Нятко, Кусенко, Яковченко, Капка, Омельчук. Персонажи, поделённые в соответствии с канонами соцреализма на хороших и плохих, начинали свою словесную перепалку со знаменитого «Протокол номер один», который торжественно провозглашал Маркевич, милиционер Редька. С его лёгкой руки фраза стала знаменитой и впоследствии вошла в обиход. Все симпатии, вопреки замыслу, принадлежали отрицательным персонажам. Они шпарили суржиком. И были намного острее и реальнее даже своих уличных прототипов. Когда Яковченко-Довгоносик затягивал под гитару «когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг…», зал просто сотрясало от хохота. Это было покруче, чем у Раневской.
Чем больше мы смотрели «В степях Украины», тем больше они нам нравились. Ни одно представление не было похоже на другое. Это была настоящая забава для актёров и зрителей, игра в прямом смысле этого слова. Непредвиденная, всякий раз, как сама жизнь.
Корнейчук был человеком ловким и удачливым, а как драматург не такой уж и бесталанный. Его пьесы по очереди награждались Сталинскими премиями. Он пёк их как блины. Каждые два-три года появлялась новое творение. И тащил он его непременно в театр Франка. Сотрудничал он с франковцами тесно. Тут ему было уютно и всегда везло. Да и методы работы сложились особые. С актёрами он был накоротке. Хорошо знал возможности каждого. В театр приносил нечто совершенно сырое, по сути, рыбу. Так рассказывал мой коллега, отец которого служил в актёрах. В тексте, по меньшей мере, было рациональное зерно. Намечены характеры и обстоятельства. Повод для импровизации достаточный. Автор не держался за каждое слово как за истину в последней инстанции. В конце читки актёры откладывали в сторону рукопись и начинали, что называется, вышивать по канве. Автору оставалось только успевать записывать. После тщательной обкатки возникал канонический текст диалогов.
В этом плане у Корнейчука в предшественниках ходил некто Ржешевский. Пасся он и у нас в украинской драме. Гастролёр умел читать свои опусы с таким жаром и самоотдачей, что худсовет немедленно принимал их к постановке. Ржешевский был столичной штучкой и прохиндей со стажем. По его сценариям пытались ставить фильмы даже такие прославленные режиссёры как Пудовкин. В кино всё это некоторое время сходило с рук. Написать можно было, что угодно. Бумага всё выдержит. А режиссёру, во всяком случае, талантливому такой сценарий полностью развязывал руки. В театре восклицаний и эмоционального бормотания недостаточно. Эйфория читки заканчивалась. Наступали будни, и тут выяснялось, что ставить нечего, пьесы нет. Это был мыльный пузырь с радужными переливами. От прикосновения он лопался мгновенно. А автор с гонораром исчезал в неизвестном направлении. До суда дело не доходило. Поза непонятого гения и теоретическая основа были надёжной защитой. Время рождало таких героев пачками. Апломб Ржешевского даже оставил след в истории кино. Считать себя околпаченными никому не хотелось, и шарлатанство гения возвели в абсолют. Он вошёл в анналы как теоретик и практик так называемого «эмоционального сценария». Неважно, что его творения были выкидышами. История ведь всегда орудует мифами.
Корнейчук не допускал ошибок Ржешевского. Он был человек гибкий и легко поступался принципами ради пользы дела. Утверждали, что он не брезговал даже услугами литературных «негров». По слухам среди них подвизалась и некая Шарлотта Варшавер, редакторша с телевидения. Будто бы она и была настоящим автором его творений. За верность истине ручаться не могу. Но слухи такие ходили. А вот то, что мэтр был прижимист, оставалось неопровержимым фактом. После премьеры он никогда не накрывал стол на сцене, как требовала традиция. Возможно, он считал своими соавторами и актёров, которые тоже должны были внести свою лепту в премьерный ритуал.
С Корнейчуком мне удалось столкнуться вживую на закате его дней. Он тогда уже перепробовал все возможные должности, какие только были в советской номенклатуре. Завершающим пунктом и вершиной его карьеры был пост председателя Верховной Рады. Синекура, совершенно декоративная должность, приносила почёт, привилегии и приличный доход.
На студии, где я служил редактором, в планах стояла учебная картина о классике драматургии. Ставить её взялась опытная режиссёрша, с условием, что Корнейчук согласится. В тридцатые у мужа дамы с драматургом возник конфликт. Кто-то у кого-то спёр сюжет «Гибели эскадры»: то ли муж у драматурга, то ли драматург у мужа. Вообще-то тема была ничейной и валялась под ногами. Ею даже воспользовался Вишневский в «Оптимистической трагедии». История потопления черноморского флота революционными матросами была широко известным фактом. Из-за чего разгорелся сыр-бор непонятно. Тем не менее скандал разразился изрядный, и след его оставил неприятный осадок. Время сделало своё дело, сгладило обиды. Мэтр не помнил зла и, в конце концов, милостиво дал согласие.
Фильм получился вполне пристойный. Корнейчук рассказывал о себе. Держался на экране просто, без претензий и чванства. Рассказ перемежался отрывками из пьес. Всё бы ничего, но под каноны учебной картина никак не подходила. У нас были опасения, что ортодоксы из методкабинета вернут фильм на доработку.
На сдачу на двух плёнках, когда возможно было ещё вносить поправки, пригласили самого мэтра.
К назначенному часу напряжение достигло предела. Я должен был вести наблюдение в вестибюле и при первом же появлении именитого гостя немедленно дать знать директору.
Я уселся за столиком в кресло, положил ногу на ногу и стал ждать.
– Ну, как полотно? – спросил меня сидевший напротив администратор, известный на студии скептик.
– Да вот, ждём драматурга, – сказал я.
– А тебя, значит, выставили в дозор, – сказал он.
– Что-то вроде, – не успел я ответить, как чуть ли не в дверь студии, куда никогда никто не заезжал, въехала машина, а мимо моего носа стрелой пронёсся директор. Он стремглав распахнул дверь, и в её проёме, сияя дежурной улыбочкой, под ручку с женой Мариной, секретаршей по совместительству, появился Корнейчук. За ним тянулся шлейф свиты. Марина уже давно и думать забыла о временах, когда прозябала на эпизодических ролях подростков в тени корифеев. Она была на плаву, спиной ощущала новый статус и в соответствии с ним, поминутно, как будто на улице стоял космический холод, ёжилась и кокетливо куталась в норковую шубку.
Позади супружеской пары шагал министр просвещения, а за ним министр кинематографии Иванов Святослав Павлович, рослый симпатичный мужчина с интеллигентным лицом. Жизнь столкнула меня с ним позже. Он тогда уже был поверженный, слетел со всех должностей и его топтал ногами, кто только мог. Чтоб как-то выжить, он писал сценарии заказных картин и ходил у меня в авторах. Главный редактор, в прошлом его одноклассник, давал ему заработать. Бывший министр усаживался в моей комнате в кресло и начинал жаловаться на горькую судьбину и людскую неблагодарность. Ему нужен был слушатель. Он много сделал для Параджанова. С его благословения «Тени забытых предков» вышли на большой экран. Тогда Параджанов уже сидел, и Иванову и это ставили в строку.
Позже версию Иванова подтвердил и бывший главный редактор Госкино Новиков. Высокопоставленный чиновник с распадом империи оказался не у дел. Его взяли на работу из жалости простым специалистом, чтобы он мог как-то наработать хотя бы приличную пенсию. По его рассказам Параджанов не меньше ста раз таскал материал картины в министерство. Кадры были настоящим пиршеством для глаз, ожившая живопись и только. Но что делать с ними никто не знал и сам режиссёр в том числе.
В один из дней в недрах заведения родилась мысль. Кто-то предложил скомпоновать всё в новеллы. Идея была продуктивной. Дело сдвинулось с мёртвой точки и пошло на лад как по маслу. Фильм сложился, вроде так и был задуман с самого начала, а Параджанов тут же распушил хвост. Жизнь казалась ему бесконечной красной фестивальной дорожкой, усыпанной лавровым листом. Никто и на минуточку не предполагал, что готовит каждому судьба. Всё было ещё впереди.
А пока компания именитых гостей церемониальным маршем продефилировала мимо. Администратор сказал мне:
– Вот так-то. Когда станешь директором студии, чухаться будешь живее.
Персоны засели в кабинете директора, а я в ожидании просмотра заговаривал зубы мелким сошкам из методкабинета. Судя по их ехидным улыбочкам, ничего хорошего ждать не приходилось.
Корнейчуку, видимо, очень хотелось остаться в памяти потомства. В проекции, когда всех представили, и он узнал, что я по образованию киновед, мэтр тут же рассказал историю из своего кинематографического прошлого. На всякий случай, авось мне запомниться. До войны они в Сочи с Игорем Савченко работали над сценарием «Богдана Хмельницкого». Оба были молоды и в свободное время приударяли за девицами. Фортуна полностью была на стороне Савченко. Каждый вечер тот таскал в свой номер очередную мадам одну другой краше. А Корнейчуку совсем не везло, ничего не получалось, хоть ты тресни.
– Тот плюгавый, маленький, вдобавок заика, а я вроде совсем ничего. – размышлял драматург, – В чём дело?
– Игорь, как тебе это удаётся? – полюбопытствовал он.
– Понимаешь – ответил тот, – я пока выговорю что-нибудь, так бедняжка так настрадается, что думает: «Дам ему сразу, а то до полуночи так и не сможет вымолвить ничего членораздельного».
Мужчины заржали, а дамы в смущении замахали руками и начали притворно затыкать уши пальцами. С условностями драматург не церемонился, но тему свернул. Делу время. Режиссёрша нажала кнопку на пульте, и просмотр начался.
По каким-то неуловимым флюидам ощущалось, что картина нравится.
– Замечательно. Поздравляю! – зааплодировал драматург, как только зажёгся свет. И все зааплодировали тоже.
– Какой глубокий фильм! И я там в «Макаре»! Ты меня узнал, Саша? – защебетала Марина.
– Беру на массовый экран. – сказал Иванов.
– Такого фильма до сих пор ещё не бывало! Лучшего подарка для детей желать невозможно! – добавил министр просвещения. Все знали, зачем их привезли на просмотр и отыгрывали роли как положено по всем правилам.
Директор объединения Яша стоял на стрёме с актами. Режиссёрша скользнула взглядом по бланкам и сквозь натянутую улыбкочку зашипела:
– Немедленно переделай всё на готовый фильм! – момент был благоприятный, упускать шанс было непростительно.
Яша был воробей стреляный. Дважды повторять ему было не нужно. Школу жизни он прошёл на Колыме. Перекошенное инсультом лицо было её фирменной отметиной. До войны по заданию райкома он на вокзале кого-то встречал, как выяснилось, не того. За что и загремел в лагеря на двадцать лет. Отдувался по случаю за всех. Коллеги с облегчением умыли руки, сдали не за понюшку табаку. Пронесло и, слава богу. Виноват стрелочник. Это и спасло ему жизнь. Всю войну Яша валил в тайге лес, а не сидел под пулями в окопах. Мне он явно симпатизировал, всё время предлагал халтуру в синагоге. По пятницам гасить свечи должен был гой. Но мне это было как-то ни к чему.
Через пару минут подписанный акт на законченный производством фильм лежал у нас в кармане. Хотя кусок работы по озвучиванию оставался ещё приличный. Методкабинет кисло улыбался и бессильно скрежетал зубами. Их обвели вокруг пальца. Но ничего не попишешь. На акте стоял автограф самого министра. Дело было в шляпе.
Персоны разъехались, и Корнейчук с супругой на чёрной «Волге» тоже. На том всё и кончилось. Больше я его никогда не встречал.
Надежды драматурга на бессмертие не оправдались. С вечностью как-то не сложилось. После распада Союза интерес к его творениям плавно угас. Вспомнили голодомор и другие прелести колхозной жизни. Корнейчук казался певцом режима. Опусы отдавали липой и лакировкой. Имя его стало одиозным. Улицу и станцию метро переименовали. Шумная слава вещь зыбкая и недолговечная. Что совсем недавно представлялось столь нерушимым, рассыпалось вмиг при первых порывах бури. И пьесы, и их создатель ушли в небытие вместе со временем, которое их породило. Актуальными стали другие проблемы, другие герои. Наступала иная эпоха не менее циничная и беспощадная.
Память с хронологией не церемонится. Её забавы без правил. Всё в одной куче. Зыбкие стены воспоминаний она возводит вопреки логике. Да и строительный материал - бросовый хлам. Казалось, никогда не пойдёт в дело. И всё же мнимые сооружения в истинности намного превосходят подлинные, хотя и мурованы из никчёмных обломков. Незаметные когда-то персонажи и события решительно заявляют о себе, требуют внимания и прут на передний план. Никогда такими они не были. Или просто делали вид, скрывая подлинную сущность под личиной незначительности. Из вороха вариантов вдруг выплывают пружины и мотивации, обнаруживаются скрытые связи и причины. Прошлое открывается неизвестной доселе стороной. А может это всего лишь игра ума, попытка привнести лад в хаотичность броуновского движения. Так легче дышится. Кроссворд хоть как-то должен быть разгадан, иначе жизнь утрачивает всякую видимость смысла. То, что мудрецы всех времён и народов называли божьим промыслом, упершись лбом в границы познания, похоже, имеет место. Но уж очень хочется верить, что история не просто бессмысленное сцепление биохимических процессов, выстроившихся в эволюционную цепочку в результате слепой случайности.
Из массовых развлечений сталинского времени первое место прочно держал перформанс, который устраивался дважды в году – демонстрации первого мая и седьмого ноября. Преданность делу коммунизма в отдельно взятой стране, по мнению организаторов, измерялась количеством участников. Мероприятие считалось успешным, чем больше демонстрантов проходило перед трибуной. Задрапированное красной тканью дощатое сооружение с золочёным гербом из папье-маше было кульминационным пунктом шествия. Всю ночь возле центрального универмага, где обычно воздвигали почётные подмостки, стучали молотки и суетились драпировщики. Позже дело значительно усовершенствовали. Трибуну собирали из заготовленных заранее щитов. Наши кормчие были заложниками мифа. Служение ему требовало периодической проверки стада на лояльность. Шествие длилось иногда до шести-семи часов. На улицу выгоняли, чуть ли не всё население, способное ходить. Ритуал должен был наглядно демонстрировать единодушие и верность народа партии и правительству. Для вождей испытание было не из лёгких. Провести столько времени на ногах не шутка. Меня всегда занимал вопрос, как они справляются с малой нуждой, заодно и с большой – если приспичит. Бесспорно, на трибуне стояли полубоги, но не испаряли же они отходы жизнедеятельности в пространство. Может, внизу за драпировками ставили специальные горшки. Но скорей всего где-то неподалёку стояла спецмашина со всем необходимым. Всё было засекречено. То, что простые смертные делали привычным способом, хозяева жизни вершили в тайне. Мы же легко справлялись с проблемой в ближайших подворотнях.
Вопрос демонстрации был нешуточный, и обойти его без уважительных причин было невозможно. Нарваться на неприятности можно было в раз.
Утром, наспех позавтракав, я торопился к месту сбора. Нужно было не просто прибыть вовремя. Оптимальный вариант был угодить к золотой середине - не опоздать, но и не притащиться слишком рано. Ранней пташке обязательно могли всучить транспарант или флаг или ещё что-нибудь потяжелее. А это ограничивало свободу действий и прибавляло ряд дополнительных хлопот. Средство массовой агитации следовало вернуть в целости и сохранности для вторичного использования. Возни с ним было предостаточно. Самое лучшее было прийти, когда всё утряслось, и все слоны розданы. Отделаться тогда можно было лёгким испугом – флажком или бумажными цветами. Но такая удача была делом случая. Могло быть и так и этак. Я доверялся интуиции. Будь что будет. Опоздавшему ничего хорошего не светило тоже. Потом нужно было долго и нудно болтаться в поисках своих.
Вообще-то развести такую огромную массу народа было не так-то просто. Требовалась тщательная подготовка и стратегия. Планы разрабатывались загодя в горкоме и райкомах на бесчисленных заседаниях и совещаниях. К демонстрации готовились как к решающему сражению. Точно определялось время и место формирования колонн. Исполнители извещались заранее телефонограммами и строгими предписаниями. Наконец день «икс» наступал. Пару часов проходило в сложных манёврах. В бешеном темпе мчались мы куда-то вперёд, потом медленно отступали в сторону, куда-то сворачивали и вновь возвращались на исходные позиции. Похоже, мы пытались замести следы. Райкомовские красномордые дядьки в шляпах и серых габардиновых макинтошах с повязками выкриками направляли непонятливых. Они дирижировали передвижениями. Попетляв кругами по окрестностям, мы, наконец, попадали в нужную лузу, встраивались в колонну. Дальше всё зависело от общего темпа шествия. Иногда мы могли стоять на месте неподвижно целый час. А иногда приличное расстояние бегом покрывали в несколько минут. Мы двигались по Львовской и застревали обычно напротив нынешнего Дома художника. Тогда на его месте стояли двухэтажные домики. Вдоль них, выстроившись в ряд, раскладывали свой товар торговки семечками. Обычно вечерами после школы мы, размахивая портфелями, тащились домой мимо. Портфель нужно было держать крепко. По ходу мы играли в такую игру. Сзади со всего размаху нужно было треснуть кого-нибудь по портфелю. Если тот не мог его удержать счёт становился «один-ноль» в твою пользу.
Заслышав шум, торговки немедленно принимали меры предосторожности и прикрывали товар. Кто этого не делал вовремя, тут же мог поплатиться. Мы начинали пробовать семечки, запуская лапы в мешок. Если после снятия проб там ещё оставалась хоть половина, пострадавшая сторона могла считать, что ей ещё крупно повезло.
Рядом в подвале находилась пекарня по выпечке сдобы. Днем и ночью гудел вентилятор, гоня горячий воздух наружу. Прикрытое металлической сеткой круглое отверстие с лопастями выходило на улицу на уровне человеческого роста. Тёплый ванильный аромат распространялся вокруг. В программу возвращения домой входила кратковременная остановка у райского местечка. Пьянящее дыхание пекарни напоминало о голубых островах, где пальмы растут не в горшках, а просто в земле, и все ходят в трусах и набедренных повязках круглый год.
В доме напротив, где сейчас, торговый центр, жила Верочка, очаровательное существо с пушистой русой косой и серыми лучистыми глазами. Нравилась она мне страшно.
Вечерами Верочка торчала в окне, разглядывая сверху прохожих. Уже на подходе мы начинали делать ей знаки, сманивать на прогулку. Она никогда не жеманилась, согласно кивала и мгновенно выпархивала вниз. Вечерний променад мы продолжали втроём. Сёмка вечно напирал и теснил нас на мостовую. А Верочка всегда говорила при этом:
– Ну, что мы лошади? – Сёмка сторонился, и мы вновь шагали по тротуару.
Верочкины «лошади» буквально сшибали Сёмку с ног – до того запали они ему в душу. Всякий раз, когда Верочка вопрошала, не лошади ли мы, он впадал в восторженный транс. Лошади стали его очередным пунктиком. Он носился с ними как с писаной торбой и совал, куда только мог. В середине серьёзного разговора Сёмка мог вдруг брякнуть «Что мы лошади?» Все в недоумении пожимали плечами. Недогадливость собеседников Сёмка относил за счёт полного отсутствия у них чувства юмора. Ему было наплевать, что суть шутки доступна исключительно нам двоим. Он ощущал себя посвящённым, избранником и аристократом духа.
Верочка проходила у нас под кличкой Венелиш. Как и я, Верочка была тоже почитательницей Жаннетт Макдональд. В одном из трофейных фильмов, дублированных на немецкий, американская звезда произносила Венедиг, Венеция, с интонациями очень похожими на верочкины. Вместо Венедиг нам слышалось почему-то Венелиш. То ли фонограмма была заезженной, то ли дублёрша произносила слова невнятно, но кличка припечаталась к Верочке мгновенно. Так и осталась она навсегда во мне под этим странным именем.
Иногда колонна бросала якорь против дома Борьки, нашего одноклассника. Он жил на втором этаже почти на углу Обсерваторной. Сейчас там стеклянная коробка коммерческого банка. Борька славился умением убедительно врать и уродливостью. Его двоюродная сестра Симка уверяла, что по рассказам матери борькин отец тоже был страшно некрасив до пятнадцати лет, а потом перерос, стал писаным красавцем и предметом воздыхания всей женской половины околотка.
Нос у Борьки нависал над верхней губой, и он легко мог достать его языком. Но это был не его приоритет. Непревзойдённым мастером этого номера был другой наш одноклассник Додик Дондер. Свой трюк он исполнял по заявкам зрителей обычно на уроке, когда преподаватель стоял спиной к нам у доски. Додик поворачивался лицом к классу, складывал язык трубочкой, загибал его крючком кверху и медленно начинал тянуться к носу. Напряжение заметно возрастало. Все замирали. Недоставало только барабанной дроби. Когда язык, наконец, соприкасался с кончиком носа, по рядам пролетал восхищённый выдох. От многократного повторения номер утратил свежесть и новизну, но успеха это не приуменьшало. Время добавило фокусу-покусу только совершенство и виртуозность исполнения.
Что касается Борьки, то все с нетерпением ждали, когда же начнётся запланированная наследственная мутация, а из гадкого утёнка он, наконец, превратится в прекрасного лебедя. Метаморфозы вроде бы уже и наступили. Борька начал говорить басом и на щеках появился пушок. Но красоты ему это не прибавило. Он стал ещё уродливее. Никаких комплексов по этому поводу у него не намечалось. Он разрабатывал новую жилу. В ход шла байка о том, какой он великолепный пловец. Дотянуть ему до Тарзана – раз плюнуть. Красавец Джонни Вейсмюллер, экранный Тарзан и чемпион мира по плаванию был кумиром всех мальчишек. Если уж не плавать подобно ему, то издавать дикий вопль с переливами, как тирольский йодль, доступно было каждому. Все мы старались, как могли. Особенно впечатляющими крики были в парадных и высоких подъездах. Резонанс усиливал звук и не раз заставлял вздрагивать обывателей, не пришедших в себя ещё со времён минувшей войны.
От публичного показа выдающихся достижений в плавании Борька всячески увиливал. Но однажды отвертеться всё же не удалось. Это было весной в Пуще-Водице. Его хитростью заманили на пикник и, что называется, припёрли к стенке. Он стоял на берегу пруда. Отступать было некуда. Позади вся наша компания в предвкушении сенсационного зрелища. Весь в себе, задумчиво устремив взгляд в пространство, Борька обречённо стал расстёгивать штаны. Семейные чёрные трусы до колена ничего хорошего не предвещали, но он решительно полез в воду. По мере погружения в озеро, его левая рука поднималась над поверхностью. Когда вода дошла до шеи, рука застыла над головой как в пионерском салюте. Все замерли. У противоположного берега беззаботно ныряли утки, время от времени поднимая кверху киль. Лёгкий майский ветерок шевелил листвой и рябил воду. Борька выдержал паузу. Затем, будто что-то вспомнив, решительно повернул назад. По ходу он указывал на запястье, приговаривал «часы» и разводил руками. Ничего, мол, не попишешь. Дальше шла мулька о часах. Они, оказывается, были подарком деда. Доверить их он никому не мог. Пятнадцать рубинов и три алмаза не шуточки. Это была точная копия презента английской королевы своему мужу. Таких экземпляров всего два в мире. И один у него.
История об уникальных часах имела продолжение. Однажды Борька решился и показал их внутренности. Желающие могли заглянуть через увеличительное стекло в святая святых механизма. Ни алмазов, ни рубинов при ближайшем рассмотрении никто так и не заметил. Но ударить в грязь лицом не хотелось. Каждый делал вид. Голый король был не пустой выдумкой сказочника.
Рано или поздно шествие поднимало якоря и сдвигалось с мёртвой точки. Если везло, часам к двум пополудни можно было очутиться на Крещатике. В районе Майдана колонны с Подола и Печерска вместе с нашей сливались в единый поток. Звуки оркестра, усиленные микрофонами, и уханье барабана подогревали настроение. С кафедры у трибуны заказной крикун провозглашал здравицы. Они загодя публиковались в центральных газетах. Набор был одинаково стандартным из года в год. Правда, западные политологи по незначительным изменениям, едва различимым на первый взгляд, делали предположения и догадки относительно политических тенденций при дворе. Ещё о перемещениях и рокировках в верхах они гадали по расположению действующих лиц на трибуне. Но нам до этого не было никакого дела. Инстинкт толпы срабатывал безотказно. Мы размахивали цветами и флажками и дружно орали ура. Время от времени крикун импровизировал и провозглашал славу в честь интеллигенции, машиностроителей, работников торговли, студентов или школьников, в зависимости от того, кто находился в это время поблизости. Связь между партией и народом становилась ещё очевиднее. А мы орали ещё громче. После универмага, перевалив вершину, поток терял силу и начинал рассасываться. Уже на Бесарабке ряды значительно редели. Все торопились домой к праздничному столу. Нужно было отдохнуть, а вечером ещё успеть к салюту.
При Хрущёве количество демонстрантов поубавилось. Испытывать себя на прочность новые правители не желали. В шествиях участвовали уже выборочно. К полудню манифестации обычно завершались. Первозданность веры давно улетучилась. Остался твёрдый осадок привычной показухи. Из всех сил мы ещё пытались продемонстрировать себе и миру прогресс, основанный на липовых цифрах статистики.
Казалось всё так и пребудет до конца дней. Жизнь словно оцепенела и застыла на месте. Но время работает круглосуточно и без выходных. Удержаться на месте невозможно.
Для многих время знак и рука Бога, действенный его инструмент. А для большинства это естественная данность, и никаких мыслей по этому поводу они себе в голову не берут. Некоторые философы даже вообще категорически против времени. Его, по их мнению, и вовсе не существует. Есть лишь психологический феномен сознания. Иллюзия. Отражение биологических процессов в мозгу. Конечно, время неосязаемо. Его нельзя пощупать или попробовать на вкус. Но его проявление в ежесекундных изменениях вокруг. Невидимые потоки капля по капле вершат своё дело. Рано или поздно они подводят к черте, за которой кардинально меняется всё. Всё становится совершенно иным. А что-то исчезает и вообще навсегда. Ушло из нашего бытия многое, а вместе с ним и демонстрации. Вроде их и не бывало вовсе. В памяти остались только духовой оркестр, марши Покрасса и ощущение полёта. В пору молодости радость жизни можно извлечь из чего угодно, даже из самых, казалось бы, невыигрышных ситуаций. Нам было море по колено и сват не брат!
В истории праздничных шествий, по меньшей мере, два заслуживают особого внимания. Одно – чернобыльская демонстрация первого мая восемьдесят шестого. Взрыв на ЧАЕС стал предупредительным сигналом. Стоп! Приехали! Дальше поезд не идёт! Граждане освободите вагоны! Той демонстрации судилось стать знаком и началом агонии безумного социального эксперимента, унёсшего миллионы жизней. Если бы постановщику этого грандиозного риелити-шоу длительностью в семьдесят с лишком лет понадобился впечатляющий финал – ничего более эффектного придумать было бы невозможно.
Как обычно демонстранты с портретами партийных бонз и криками ура вышагивали по Крещатику. Правда, было одно существенное отличие в натужной бодрости шага. Совсем неподалёку жерло чернобыльского реактора безостановочно выплёвывало в воздух тонны радиоактивной пыли. Со стороны празднество выглядело как какая-нибудь манифестация сторонников коллективного суицида. Весь мир терялся в догадках относительно таинственных свойств загадочной славянской души. Но инициаторы торжеств и ухом не вели. Вряд ли кто-либо из них по-настоящему осознавал степень смертельной опасности невидимых частиц взбунтовавшейся материи. Ситуация вышла из-под контроля. Система истощила весь запас императивных импульсов. Взрыв лишил остатка жизненных сил и иммунитета.
Чернобыльский Первомай закончился грандиозной паникой. Через четыре дня город очнулся от праздничной летаргии и взялся активно навёрстывать упущенное. Поезда на все направления брали штурмом, только бы подальше от проклятого места. Увозили, прежде всего, детей. Убегали все, кому средства и обстоятельства позволяли передвигаться. Через несколько дней город был наполовину пуст. Опустели улицы и магазины, где всегда толкались охотники за дефицитом. Авось что-нибудь да выкинут! В пустынных квартирах было неуютно, и после работы люди старались быть вместе, жались друг к другу от страха и одиночества.
Мы собирались у Таньки на Саксаганского 123 у вокзала. Жили они открытым домом и были хлебосольны и гостеприимны. Татьяна зарабатывала шитьём и в квартире всегда кто-нибудь да околачивался. Её тогдашний муж, безногий Гарик, был надомник и чайник. Работу ему приносили домой сослуживцы какого-то проектного бюро, где они что-то разрабатывали не покладая рук, который год подряд. Друзья по НЛО собирались к вечеру. Все пили водку и каберне от радиации и кучковались по интересам – на кухне любители изящных искусств, в кабинете Гарика ботаники и специалисты по визитам пришельцев из внеземных цивилизаций. Председательствовал доцент университета с молдавско-румынской фамилией. Это придавало ему особый вес, как будто он собственной персоной минуту назад спустился по лесенке с летающей тарелки. Вопрос не стоял, существуют или нет обитаемые миры. Сомнения на этот счёт была далеко позади. То был пройденный этап. Дискуссия шла только о часе и месте приземления инопланетян. Выдвигались самые парадоксальные версии. Самое время было навести, наконец, порядок на этой злосчастной планете.
Впоследствии при подаче документов на ПМЖ (постоянное место жительства) за рубеж с Гариком произошёл казус. КГБ никак не могло с ним расстаться. Он, оказывается, был стукачом. Бумаги долго не хотели подписывать. А потом, видимо, решили – свои люди там тоже не лишни. Гарику, в конце концов, разрешение дали. Ожидали, наверное, что за океаном он непременно внедрится. Но он не внедрился. Времени не хватило. Через несколько лет он заболел и умер, а Татьяне в который раз снова пришлось идти к алтарю. Все способы выхода замуж были исчерпаны, и на этот раз в ход пошёл иудейский вариант. Я видел видео в Америке. Это было весьма впечатляюще. Особенно когда раввин вдвое младше её сына вдохновенно наставлял разодетую в пух и прах невесту, видавшую виды, как жить ей дальше в новом качестве супруги. Ничего не попишешь – обычай есть обычай.
На кухне муссировалась другая мистическая версия чернобыльской аварии. Две дамы непосредственные родственницы опального министра кинематографии Иванова, вдова и дочь, оказывается, в своё время предрекали Чернобыль. Но их предсказаниям тогда никто не придал никакого значения. Вещуний считали слегка не в себе. Дочь Кира брила голову, ходила круглый год в солдатской шинели нараспашку и вообще была сплошным вызовом общественным устоям. А мать увлекалась полтергейстом, эзотерикой и всем таким прочим. Дамы загодя продали квартиру и сбежали на Алтай. Их бегство было воспринято как блажь двух пристукнутых. Но сейчас о них вспоминали во всех подробностях с должным пиететом.
Над Киевом, считали те, ещё со времён Владимира Святого сгущается огромная чёрная туча зла. Консистенция перевалила критическую массу. С минуты на минуту облако может обрушиться на землю. Сбывается проклятье волхвов. Тысячу лет назад Владимир совершил великое кощунство, разорил языческие святыни, сковырнул древние капища, изгнал в дебри Полесья жрецов и накликал на свою голову гнев автохтонных богов, извечных покровителей этой земли. Расплата обещала грянуть через тысячелетие грандиозной катастрофой. На землю падёт пресловутая звезда Полынь и отравит воду в реках и колодцах. Но город будет спасён заступничеством святых угодников, которые покоятся в лаврских пещерах.
Предсказание вещих дам сбывалось один к одному, как пописанному. Ошиблись те всего на два года. В пределах тысячелетия погрешность в десятую процента – детские игрушки. Несчастье, как и значилось в их пророчествах, пришло с Полесья. А дальше – больше. Ветер в течение двух недель, словно на заказ, дул от Киева на северо-запад и гнал смертоносные облака подальше от города на Белоруссию и Россию, а там – на Прибалтику и Скандинавию. На кухне в этом усматривали бесспорное доказательство защиты мощей святых угодников.
Здравый смысл окончательно терял ориентиры в трясине пророчеств, зашифрованных откровений и мистических прозрений.
Главным информационным достижением последних семидесяти лет было отсутствие всякой информации. Основным информационным источником стали слухи. Они опережали все официальные сообщения и, в конце концов, в том или ином варианте всегда подтверждались. Им верили больше любых правительственных сообщений вместе взятых. Главной заботой ТАСС телеграфного агентства Советского Союза было редактирование истории. Событие с его телетайпов выходило таким, что его без поправок тут же мог принять худсовет «Мосфильма» для экранизации. Капитуляция Германии подписывалась дважды – один раз реально седьмого, а второй раз для истории восьмого мая. Сосо не нравился антураж. Капитуляция должна была происходить картинно и только в логове зверя в самом Берлине, хотя ни одного уцелевшего здания в городе не сохранилось. Знамя победы над рейхстагом задним числом для кинокамер водружали не меньше десяти человек, на всякий случай. Но в эфир попал только Мелитон Кантария, грузин, личный презент от Жукова генералиссимусу. Вообще подлинная ценность документальных кадров военной хроники сомнительна. В подавляющем большинстве это несинхронные реальному времени реконструкции событий. Даже захлебнувшиеся атаки противника экранизировались с помощью пленных.
Парад победы в Москве – грандиозный спектакль, понты для истории, с прогонами и генеральной репетицией. В постановке было официально задействовано десять тысяч человек. Через шестьдесят пять лет пенсии участников парада будут получать уже двенадцать тысяч. Герои мифов бессмертны и размножаются и умирают не как обычные люди.
Всё это до боли напоминает чудо сан-францисского «чайна-тауна». Многие его обитатели официально доживают до трёхсот лет. Очередного покойника хоронят тайком от людских глаз и властей и быстренько находят схожую замену на родине. Основная трудность – завезти нелегала незаметно. Документы давно ждут. А внешность – кто их разберёт. Все китайцы на одно лицо.
О возне вокруг победы никто не догадывался, но событие назревало.
С детства я любил поспать. От природы я был соня. Я мог спать в любое время дня и ночи с не меньшим удовольствием. Наверное, я был гипотоник. Этим всё и объяснялось. Бабушка всегда говорила, что так спать, можно проспать царство небесное. Так и случилось. Когда пришло сообщение об окончании войны, я уже спал сладким сном как убитый. Ночное ликование прошло мимо, и я могу вспоминать о нём только по рассказам очевидцев. Известие пришло к ночи. Сидеть с такой новостью в четырёх стенах было невозможно, и народ высыпал на улицы. Стреляли в воздух, кричали, плакали, обнимались, пили на радостях всё, что можно было выпить. Это был неподконтрольный выброс чувств, никем не организованный и никем не направляемый. Спонтанный и естественный всплеск, вырвавшийся наружу после лет регламентированных ритуалов, церемоний и притворства. Такого наша жизнь давно не знала. К утру, стихия вошла в свои берега, и праздник стал приобретать привычные формы.
Крещатик лежал в руинах, и роль центральной улицы перебрала на себя Владимирская. Трибуну возле оперы окончательно не успели разобрать ещё с Первомая. Не очень торопились. Победа была не за горами, событие висело на носу. За ночь главный атрибут праздника наспех привели в порядок. И он готов был к употреблению, ублажая глаз подновлённым кумачом и позолотой. Денёк выдался на славу. Ярко светило солнце, было даже жарко. В Золотоворотском сквере набухали пионы. Хотя им было вообще рановато. Но весна была скорая. Да и демонстрация была нештатная во всех смыслах этого слова. Единственная в своём роде, такой демонстрации уже никогда не будет. Наверное, всё население города приняло участие в шествии. Люди шли и шли нескончаемым потоком. Шли вперемешку солдаты и гражданские без табели о рангах и разделения на организации и районы.
Мы пролезли почти к самой трибуне. Милиция на все наши перемещения смотрела сквозь пальцы. Как- никак победа! Все были переполнены светлыми надеждами. На людей обрушился долгожданный мир. Но справиться с ним было не под силу. Переварить в одночасье психологическое испытание войной мы не смогли. Удар был в самый дых. В мирное время мы продолжали жить по законам войны. Других мы уже и не ведали. Экономика катила по накатанным рельсам военного времени. Это оправдывало убогость и лишения. Побеждённые вовремя спохватились, стали на мирные рельсы и скоро переплюнули победителей. Мы же продолжали барахтаться в омуте победной эйфории. Без устали пели осанну героям и военным подвигам, слагали легенды и ставили фильмы. Мы были пришиблены войной и глубоко ею травмированы. В эти годы окончательно сложился военный миф, весьма далёкий от истины. Жизнь превращалась в сплошное славословие и служение новоиспечённой святыне. Самые тяжкие годы были возведены в абсолют и сакрализованы. Бог войны правил нашей жизнью. Мы постоянно с кем-то и с чем-то боролись. За мир во всём мире, против поджигателей войны, бряцали оружием, вооружались и, в конце концов, стали пугалом для всего остального мира. Война продолжалась, но только уже «холодная».
Наша мирная жизнь была пропитана духом милитаризма. В школе обязательным предметом стало военное дело. Преподаватель-военрук был демобилизованным офицером, номенклатурой военкомата. После седьмого класса многие мальчишки шли в военные училища, что-то вроде техникумов. Сверстники щеголяли в военной форме. Девчонкам это страшно нравилось. В особенности на танцевальных вечерах. Курсантов-танкистов прозывали «бананами», а лётчиков – «вентиляторами».
Советская империя начинала угрожающе косить под царскую. Погоны на плечах солдат и офицеров, орденские ленточки, униформа, в которую пытались втиснуть чиновников всех рангов даже шахтёров. А милиционеры по всем параметрам напоминали городовых из фильмов про революцию.
Особую территорию нашей жизни представлял двор. Этакое государство в государстве. Наподобие Сан-Марино. Вокруг Италия, а внутри совершенно другая страна.
Двор был закрыт и изолирован от внешнего мира. С тыла Г-образную загогулину дома прикрывал трёхэтажный флигель. Все остальные просветы заполняли заборы и глухие стены соседних строений, образуя замкнутое пространство. Типичный городской колодец был заасфальтирован. Только в дальнем конце возвышался грунтовой выступ детской площадки, поддерживаемый прогнившими досками в четыре ряда, чтобы земля не сыпалась на асфальт. На площадку вела деревянная лестница, а посредине наших владений торчало единственное дерево, толстый обрубок вяза с двумя зелёными ветками. К дереву мы приделали турник. Общими усилиями вкопали столб и положили железную перекладину. Иногда туда подвешивались на верёвках качели. По-настоящему кататься на них было жутковато. Если хорошо раскачаться, можно было взлететь над двором до второго этажа с учётом высоты площадки. Вопли неслись страшные, особенно когда садились девчонки. Они вечно просили, чтобы не сильно. Но мы старались, как могли. С превеликим удовольствием толкали их в спину на полную катушку. В долгу они не оставались – вопили как недорезанные, дрыгали ногами, обзывали нас кретинами и идиотами. После такого испытания на прочность, ничего не мешало им тут же тащиться на качели снова за очередной порцией адреналина. Крики и визг, усиленные резонансом, висели над двором с утра до ночи. Охотников покататься всегда было значительно больше пропускной способности аттракциона. Очередь на качели была постоянной. Нельзя сказать, чтобы вся эта суета особенно вдохновляла обитателей дома. В один прекрасный день нервы сдавали. Терпению наступал конец. И кто-нибудь из жильцов решался на диверсию. Поздно вечером аноним к всеобщему удовольствию пострадавшего взрослого населения тайком под покровом темноты срезал ненавистную дощечку и забрасывал её куда-нибудь подальше, куда глаза глядят.
Утром заседал военсовет. Мы пытались установить личность обидчика, строили планы священной мести. Страсти разгорались не на шутку и достигали немыслимых высот. Долго оставаться на точке кипения было невозможно. Пыл постепенно угасал в воинственных призывах. Ожесточение сменялось усталостью. Интерес к поруганным качелям сникал. Мы успокаивались и удовлетворённые сказанным разбредались кто, куда по своим делам. Очередная затея уже маячила на горизонте и решительно тянула одеяло на себя.
День начинался игрой, ею и заканчивался. И самой захватывающей были прятки. У нас они почему-то назывались жмурками. Ничего увлекательнее в мире не бывает. Даже там наверху в часы досуга небожители, в свободное от работы время, скорее всего, предаются игре в жмурки. Это была божественная игра. Играли мы в неё с такой страстью и самоотдачей, на какие были только способны. Мы забывали о еде. Нас прямо приходилось затягивать за руку к обеденному столу. Игра могла длиться неделями. В бесконечном рвении прятаться мы обследовали все закутки, куда при обычных обстоятельствах и носа никто бы не сунул. Под двором находилось настоящее подземелье. Обычно мы его обходили стороной. Побаивались. Оно внушало какой-то первобытный страх. Там даже крысы не селились, хотя условия были самые подходящие. Проникнуть в подземелье можно было с торца флигеля. Пологий мощёный старым кирпичом со стёртыми дореволюционными клеймами спуск подводил к двойной дубовой двери с облупившейся краской. Иногда дверь была распахнута. Может быть, её открывал наш дворник Иван Качкарёв, человек основательный и дотошный. Его жизненная программа включала
рождение сына. Но ему не везло – как назло получались одни только девочки. Он совсем отчаялся и хотел было на шестой поставить крест. Но с горя запил и решился на последний судьбоносный бросок. Будь, что будет! Жена снова ходила на сносях.
– Иван совсем рехнулся! – считали многие во дворе.
Но Бог смилостивился, и седьмым родился мальчик. Крестины были шумные. Подношения тащил весь дом. Все вздохнули с облегчением. Бабушка тоже подарила два белых ситцевых платка с печатным рисунком. На пелёнки сгодятся.
– Слава богу, надо было в конце концов положить конец безобразиям. – рассуждала сухая, кожа да кости, лифтёрша Бетя, у которой сын сидел в тюрьме.
– Маруся совсем извелась от этих ежегодных подарков судьбы! – пыхтела она папиросой.
Лифтом Бетя жильцов не баловала. График работы у неё, как она утверждала, был скользящий.
– Я тоже живой человек! – обычно говорила Бетя. Брала плетёную из высушенного камыша кошёлку и тащилась на рынок. На ручку лифта она вывешивала одну из двух табличек «Ушла в домоуправление» или «Лифт на ремонте». Вторая была не так раздражительна. Ремонт был делом стабильным и привычным, а вот в домоуправлении целую вечность торчать было невозможно.
Несмотря на жалобы, Бетю не увольняли. Где ещё найти охотника на такие деньги? Ставка на должности была копеечная. Да, и при случае вытащить лифтёршу на трудовую вахту было элементарно просто. Всегда была под рукой. Жила рядом в подвале.
В чкаловском крыле дома на третьем этаже в шумной еврейской семейке подрастали сёстры близнецы. Скуластые мордашки отдалённо напоминали азиатов. Их и прозвали Мао-дзе-дунами. После освобождения из тюрьмы остро встал вопрос жизнеустройства бетиного сына. Предложение Бети относительно женитьбы блатного отпрыска на одной из дочерей застало многодетное семейство врасплох. Долгие обсуждения и дискуссии привели семейный совет к одному: решено было принести в жертву кого-нибудь из Мао-дзе-дунов. Выдать замуж ту, которая больше чем сестру напоминала великого кормчего. Мао-дзе-дун долго плакал, но ничего не помогло. Всё было законно. Девочки были уже в кондиции, учились в техникуме, осенью получили паспорта, да и избавиться от лишнего рта было делом не последним. Выхода не было, и молодых окрутили. Вопреки ожиданиям, босяк оказался мужем лучше многих других. Он берёг и лелеял жену и буквально носил Мао-дзе-дуна на руках как ребёнка. Даже очередную уборку в местах общего пользования делать не позволял. Сам драил полы шваброй в кухне, ванной и коридоре и сам сливал помои в унитаз.
– Сказываются тюремные привычки, – говорили завистники.
Как бы там не было, но Мао-дзе-дун был совершенно на коне. Это было заметно по её сияющей азиатской мордочке. Жили новобрачные в небольшой каморке в подвале, но кровать там помещалась и небольшой столик с двумя стульями. Была там даже ниша с вешалкой для одежды, задёрнутая занавеской. По тем временам неслыханная роскошь, о лучшем и мечтать было невозможно. Мао-дзе-дун привнёс уют и тепло в холостяцкую берлогу. Набросил кружевной носовой платок на чёрную тарелку репродуктора, оприходованного Бетей на свалке и подаренного на свадьбу. Над кроватью повесил тряпичное одеяльце, в которое его заворачивали ещё младенцем. А повыше кнопками пришпилил две открытки «Мишки в сосновом бору» и «Золотая осень». Комнатёнка приобрела совсем уж жилой вид, когда на лампочке появился абажур из рифлёной вощёной бумаги, а на окне марлевая занавеска. В гости молодожёны не ходили и к себе никого не звали. Только вечерами прогуливались вместе, тесно прильнув друг к другу. Муж взялся за ум, говорили все. Прежние замашки остались в прошлой жизни.
У Бети гора свалилась с плеч. Её всё время терзала мысль: что будет, когда сын вернётся? А тут на тебе, счастье подвалило нежданно-негаданно. Пусть новая семейка сама о себе и думает! А у неё и так забот полон рот.
Главной бетиной страстью были выброшенные вещи. Она подбирала их, где могла. В хозяйстве всё сгодится. И стаскивала барахло в подземелье. Многие жильцы облюбовали там местечко у входа и соорудили себе небольшие сараи. В одном из них хозяйничала Бетя. Она, как и дворник Иван Качкарёв время от времени проветривала свои владения и оставляла дверь подземелья распахнутой настежь. Оттуда шёл затхлый дух гнили и плесени. Говорили, что из подземелья можно проникнуть прямиком в Софию. Туда ведёт подземный ход. Проверить эту версию никто не решался. А вот выйти в подвал с чёрного хода возле бетиной квартиры считалось вполне вероятным. Так или иначе, в один из дней версия нашла подтверждение и стала непреложным фактом жизни. Володька, главарь нашей стаи, поддал её проверке собственноручно. Открытие было засвидетельствовано публично и сомнению не подлежало. Задуманная экспедиция была предприятием неведомым и опасным. Готовил Володька нас и себя к нему не один день и решился на рейд не без сомнений и колебаний. Как-никак требовалось пройти в темноте под землёй через весь двор. Как знать, что там. А может и вообще тупик? Положение лидера требует ежечасного подтверждения. Оно накладывает повышенные обязательства перед остальными. Отступать было поздно. И вот решающий день наступил. Володька был во всеоружии. Надел засмальцованную солдатскую телогрейку, взял фонарик и компас и предстал перед дверью подземелья. Кто-то притащил из дому клубок шерсти, чтобы он воспользовался им как Тезей в лабиринте. Но он отказался. Нити всё равно не хватило бы. Подобно партизану в кино перед ответственной диверсией, он торжественно пожал каждому руку. Потом по правилам подвига, на секунду впал в глубокое раздумье. Учитывая историчность момента, Сёмка тут конечно бы произнёс пару слов для потомства. Но Володька мужественно не проронил ни звука. Помолчал, сколько требовалось, потом решительно толкнул облезлую дверь и, устремившись вперёд, нырнул в темноту. Мы помчались через двор на опережение в подвал чёрного хода. Надо было достойно встретить героя, если бы он всё-таки там появился. Мы ждали на выходе. Шло время, а его всё не было. В голову приходили разные тревожные мысли. Надо было прихватить с собою хоть мел. Оставлял бы на всякий случай на стенах отметины, чтобы не заблудиться. Минуты ожидания тянулись немыслимо долго. Но вот за дверью послышался шум и замызганный и грязный герой появился в подвале. Все торжествовали. Подземное царство было покорено без единого выстрела. Ни спасительной нити, ни смертельного оружия не понадобилось. Ни Минотавра, ни каких-либо других чудищ там не оказалось. Авторитет Володьки взлетел до немыслимых высот. Но повторять свой подвиг он больше не решался. Видно перетрусил здорово.
Вновь открытое пространство мы понемногу осваивали для игры в прятки. Особенно нравились закоулки, где было два выхода. Водящий входил в один, а мы сматывались через другой. Самым знаменитым была «бомбёжка», антресоль полуразрушенного сарая в подземелье. Там можно было сидеть и полчаса, пока водящий обшарит все известные ему уголки снаружи. Но вот, наконец, тёмным силуэтом в проёме появлялся и он, поднявшись по полусгнившей лестнице. Мы старались не дышать. А бедняга, выставив руки вперёд подобно слепцу, осторожно ступал по хлипкому покрытию. Как только он достаточно приближался, мы через пролом, как бомбы из люка бомбардировщика, сыпали поочерёдно вниз. Теперь догнать ему кого-то было уже практически невозможно. Мы мчались к заветной стене, чтобы постучать по ней ладонью и в победном крике: «Тра-та-та! За себя!» засвидетельствовать выигрыш. Водящий мог жмуриться днями – настолько мы изощрились в искусстве прятаться. Игра поглощала нас с головой.
Понятно, что уезжать от такой сладкой жизни к деду в деревню или в пионерлагерь совсем не хотелось, и я упирался, как мог. Как и остальные дружки по играм.
Летнее райское благоденствие дополнял пляж. В жару весь город погружался в оцепенение. Нельзя сказать, что горожане отличались особенным трудолюбием, но в летний зной это достойное качество улетучивалось окончательно. Город одолевала блаженная лень. По приятному ничегонеделанью мы могли легко заткнуть за пояс неаполитанцев. Гоголевский разомлевший персонаж под вишней с варениками, прыгающими прямо в рот, не пустая фантазия автора, а хрустальная мечта, воплощённое коллективное бессознательное. Городская жизнь замирала и перемещалась на Труханов остров. Перебросить такую массу народа с берега на берег было не так-то просто. Пешеходного моста тогда ещё не было и в помине. А метро не грезилось даже в самых смелых фантазиях. Правда, и населения было всего ничего. К пятидесятому году вряд ли доходило до полумиллиона. Масштабы были иные. Эскапада на вокзал на трамвае казалась путешествием за три моря. Хотя до вокзальной площади по нынешним меркам было рукой подать. Каких-нибудь полчаса неспешным ходом. Готовились к экспедиции задолго до отхода поезда. Два-три часа сидения на чемоданах было обязательной составной каждого вояжа.
Город умещался на пятачке. Оббежать его за пол дня ничего не стоило. На левом берегу регулярной застройки вообще не существовало. Только одинокие островки рабочих посёлков, построенных пленными немцами.
На западе город заканчивался «Большевиком». Киностудия Довженко была заложена перед войной на Шулявке, тихой окраине, чтобы транспорт не создавал помех звукозаписывющей аппаратуре. На Нивки надо было выписывать командировку. А Святошин с его дачами и санаториями вообще в городскую черту не входил.
На востоке за Владимирским базаром начиналось дикое поле. Пригородные домишки с вишнёвыми садами, буйно цветущими весной.
А Чоколовский массив начали возводить на выселках только со средины пятидесятых. И считалось это у чёрта на куличках.
С утра пораньше очередь у фуникулёра уже выстраивалась. Надо было до жары поспеть на набережную. Там с рассвета во всю уже трудилось три причала. Жаждущих речной прохлады перевозили катера. «Лапти» как их называли. Знаменитое плавсредство и в самом деле живо напоминало разношенный предмет крестьянской обуви, спущенный шутки ради на воду. Капитанский мостик торчал посередине, а на носу и корме располагались стоячие места и сидения по борту. И хоть переезд занимал не более десяти минут, лапоть брали штурмом. Каждому хотелось обязательно сидеть. Ехали компаниями, и кто прорывался первым, занимал места, разбросав по сидениям всё, что было под рукой. Понятно, остальным ждать у пустующей скамейки было глубоко обидно и возмутительно.
– Это форменное безобразие! – потеряв выдержку, бросала пробный камень какая-нибудь толстуха с двумя авоськами, набитыми снедью.– Я вот сейчас возьму и сяду!
– Только попробуйте! – задиристо взвизгнула держательница мест.
Жребий был брошен – толстуха, резко отодвинув круг, с треском утверждалась на скамейке.
– Она заняла место инвалида детства! – трагически сообщила дама публике. Но сочувствия сообщение не находило. Сквозь толпу протискивалась сухая старушонка в белой вязаной крючком пелеринке с дебильного вида подростком.
– Какая неслыханная наглость занимать чужие места! – визжала по ходу старуха, натягивая глубже ажурную шляпку с поникшими полями, будто немедленно собиралась войти в клинч.
– Инвалидам, между прочим, место не на Днепре, а в психушке! – вытирая потоки струящегося пота, бросала толстуха в пространство, – Павловская прямо-таки плачет по вам!..
Острота дебатов притуплялась, как только из выхлопной трубы вместе с дымом начинали вылетать чиханья и покашливания мотора. Лапоть отдавал швартовы и брал курс на левый берег. Журчание и плеск воды за бортом действовали успокаивающе. Все мысли устремлялись к цели путешествия. Нетерпение достигало крайних пределов, стоило только катеру стукнуться о старые покрышки на причале пляжа. Вопреки увещеваниям капитана и правилам безопасности все беспорядочной толпой начинали выпрыгивать на понтон. Надо было преодолеть ещё с десяток метров по трапу. Причалить ближе нельзя было из-за мелкоты. Но всем хотелось быстрее очутиться на лоне природы.
Переправа стоила невосполнимого количества нервных клеток. После треволнений обычно плюхались на песок и приходили в себя некоторое время. А потом начиналось главное. Распаковывали авоськи и сумки. На покрывале появлялись банки с картошкой, жарким, блинчиками и всякой всячиной. Огурцы, помидоры, лук и редиска были не в счёт. Еды хватило бы на пару дней. Но всё поглощалось в мгновенье ока с таким рвением, что казалось, только за тем сюда и ехали. Пляж был воплощением земного рая и беззаботности бытия – солнце, золотой песок, никаких проблем и все полуголые. За райские кущи легко могли сойти заросли лозы. Тут можно было спрятаться от палящих лучей и сходить по малой нужде, а при необходимости и по большой. С высоты противоположного берега на резвости потомков сурово взирал князь Владимир. Святой не то грозил, не то благословлял бронзовым крестом своё стадо. Теперь я твёрдо убеждён – грозил. Почти всех тех пляжников уже нет и в помине. Все ушли в мир иной. Ангелы господни, наверное, уже давно стёрли с их душ самые сладкие пляжные воспоминания. За то в своё время вся эта братия успевала брать от жизни всё, что могла без оглядки. В воде прохлаждались до посинения, а на солнце жарились до дыма и волдырей на плечах. Дома обильно смазывались кислым молоком, а на следующий день всё повторяли снова.
Новое поколение ценности взрослых не принимало. Мы не носили на голове носовых платков с узелками на концах и презирали папины чёрные трусы по колено. Хотя антрацитовый загар с повестки дня не снимался. Бесцельно на песке мы не валялись. Постоянно затевали возню, играли в карты или находили ещё какое-нибудь активное занятие. Главным было перемещение в пространстве. Променад у воды, где можно было встретиться и переброситься парой-тройкой слов с друзьями. А ещё волейбол. Мяч постоянно попадал в кого-нибудь на подстилках, и это вызывало активное недовольство и протест.
В конечной точке дефиле, вниз по течению в заливчике располагалась спортивная станция «Водник». Там на скамейках мы заседали или плавали на скорость, если у кого случались часы с секундомером. А кто поотважнее даже прыгал с десяти метров. Но обычно мы базировались под грибками. На пару десятков нехитрых сооружений пляжной архитектуры, в конце концов, раскошелились местные власти для повышения уровня культуры в местах массового отдыха трудящихся. Ненавязчивый сервис мы, как могли, приспособили для своих потребностей. Под одним из грибков в кучу сбрасывали обувь и развешивали свои одёжки. Позднее, когда цивилизаторские амбиции горсовета шагнули ещё дальше, был возведён деревянный гардероб. Там в ячейках за умеренную плату можно было хранить свои пожитки хоть целый день при условии, что за ценные вещи в карманах администрация ответственности не несёт. Металлические номерки на верёвочке вокруг запястья или на плавках свидетельствовали о приобщении к благам цивилизации.
На вольном просторе окультуренного пространства формировались каноны красоты. С сильным полом всё было ясно. Мускулы и пропорции – ценности вечные. А вот относительно дам мнения тогда и сейчас сильно расходятся. Нынешние глянцевые красотки, замученные диетами, в наше время пасли бы задних где-то в категории худосочных «клизм». Материальность была в цене. Мэрилин Монро сегодня выглядит толстухой, но тогда это реальное чудо поражало близостью к идеалу.
Признанной королевой пляжа считалась Ноннка Гудкова, известная всему Киеву. Её прославленный зад, нерукотворное творение природы, можно было безоговорочно причислять к одному из чудес света без предварительных рейтингов и голосований. Облаком мощного ядерного взрыва клубилось это произведение искусства на пляжном горизонте. Тот, кто лицезрел буйный разгул ноннкиной плоти впервые, тут же терял дар речи. Настолько сильным было впечатление. Это было что-то с чем-то. Знак высочайшего качества в шкале ценностей времени. Силу обаяния своих телес Ноннка хорошо знала, как и все выгодные позиции, в которых её прелести выглядели особенно неотразимыми. С утра до ночи торчала она на виду у воды, время от времени меняя позы. У неё не было ни конкуренток, ни завистниц. Первенство было неоспоримым – настолько её задница была воплощением совершенства. Говорили, что и в университет девушку приняли без экзаменов, хотя одетой Ноннка теряла львиную долю своего шарма. Она, конечно, по праву носила прозвище «царь-жопа».
Королём пляжа был Филя Бриль. Тягаться с Ноннкой он, конечно, и не пытался. Они выступали в разных жанровых категориях. Но стоило только ему взять в руки аккордеон, как становилось ясно, что он за птица. Равных ему на пляже не было. Инструмент в его руках пел по-особому. Брал он аккорды растопыренной пятернёй, но задевал ещё какую-то, ведомую только ему клавишу. Мелодия сразу приобретала специфическую окраску и прямо-таки переворачивала душу. У него был шикарный инструмент, отделанный настоящим перламутром. Такие пачками везли из Германии и сдавали на продажу в ближайшие комиссионки. От классности ставили и цену. В магазинах они не залёживались. Брали их охотно. Они были главным действующим лицом на всех вечеринках и в ресторанных оркестрах. Играл Филя с жаром и был любимцем публики. Джазовые шлягеры и мелодии из трофейных фильмов собирали толпу. Музыкант охотно выполнял все пожелания и заявки. Ему, наверное, не хватало подлинного признания. Играл он до изнеможения и не ради удовольствия публики, а больше для удовлетворения собственных амбиций артиста.
Сквозь толщу времени радости тогдашней пляжной жизни видятся совершенно идиллически. Из зыбкой дымки воспоминаний они проступают золотисто-медовыми видениями совсем, как на полотнах старых венецианцев.
Полного и окончательного слияния с природой можно было достичь только на Матвеевском заливе. Факт широко известный. Экспедиция туда требовала финансовой поддержки как любая другая, начиная с Христофора Колумба. Для проката лодки необходима была определённая сумма, и мы скидывались, кто сколько мог. От родителей эскапада тщательно скрывалась. На Матвеевском лежал запрет. Место считалось чрезвычайно гибельным. Полоса препятствий отделяла совершенно безлюдное местечко от зоны массового отдыха. Нужно было преодолеть с километр зарослей вперемешку с залысинами раскалённого песка, чтобы ощутить себя робинзонами. Открытое солнцу пространство добавляло дополнительную пикантность приключению. Песок здорово жёг пятки. Хотя Мария Саввишна, мать Гоги, уверяла, что это страшно полезно и что лучшего средства от гайморита и насморка не найти, легче от этого не становилось. Вообще-то гогина маман была дама с придурью. В их комнате на комоде в рамке модерн красовался её давний портрет под сепию. На фото в нахлобученной на глаза модной когда-то широкополой шляпе и в кружевном платье молодая девица кокетливо играла длинной ниткой жемчужного ожерелья. Узнать в ней раздобревшую и обрюзгшую нынешнюю гогину родительницу требовалось немало воображения. Её пропахшие нафталином суждения совершенно не соотносились с днём сегодняшним. Гога их ни во что не ставил, как и все вокруг. Но когда ступни обжигал жар раскалённой солнцем поверхности её сентенции всплывали в сознании невольно.
И ещё минные поля колючек. Надо было здорово поднажать на скорость и по возможности проскочить опасную зону широкими прыжками кенгуру. Игра стоила свеч. На заливе можно было взять напрокат лодку и кататься весь день. Течение там было нулевое. Вырулить на самую серединку не составляло ни малейших усилий. Три-четыре взмаха весла. Безлюдье, вода и солнце рождали ощущение умиротворённости и покоя. Само время, казалось, останавливалось, устав от вечной круговерти. Лишь чайка в бездонной синеве лениво резала крылом тишину. Мы сушили вёсла и отдавались на волю волн. Изредка окунались в тёплую прозрачную воду. Первозданные силы делали своё дело, отрывали от реальности и погружали в блаженную оцепенелость летнего полдня. Наверное, это и была та самая нирвана, страна обетованная буддистов. Мы достигали её естественным образом без усилий и напряжённой духовной практики. То было опьянение жизнью, солнцем и золотыми деньками отрочества.
Лето в наш двор по-настоящему приходило запахом клубничного варенья. Густой аромат с утра до ночи висел в воздухе, заполняя всё окружающее пространство. Клубникой торговали повсюду. Сгружали ящики и весы на тротуаре, где придётся. Тут же выстраивалась небольшая очередь.
– Даю всё подряд! – объявляла взволнованным покупателям продавщица и валила на весы гнилой и мятый товар, зато по дешёвке.
Отборную и дорогую ягоду брали на рынке. Клубники было хоть пруд пруди, и весь дом приступал к священному ритуалу. Шиком считалось купить исходный материал как можно дешевле и самого высокого качества. Славилась этим особенно мадам Шершун. Хотя бабушка не раз уличала её в передёргивании фактов. Мадам любила приврать. За ведро роскошной ягодка к ягодке клубники будто бы платила совершенные копейки. Утаить истину было невозможно. Чтобы вывести обманщицу на чистую воду и ради торжества справедливости бабушка специально шла по следу Шершунихи и приценивалась у тех же торговок. Она была особа бескомпромиссная. Ехидная, как говорила Шкутиха.
– Желаемое за действительное! Ври, да знай меру! – бабушка чистила ягоды на кухне, делилась впечатлениями от шопинга и резала правду-матку, не взирая на лица.
Самым важным компонентом священнодействия был медный таз. Он хранился в хозяйстве каждой семьи. Весь год он пылился в ожидании звёздного часа и, когда его время наступало, становился главным действующим лицом ритуала. Там очищенные ягоды засыпались сахаром и томились, пока не пустят сок. Только тогда начинался собственно технологический процесс. Проходил он в несколько этапов. У каждой хозяйки были свои секреты. Но главное правило – не лезть в массу ложкой – свято соблюдалось всеми. Ягоды должны были сохранить первозданную форму и стать в конце варки полупрозрачными. Пенка снималась только тыльной стороной ложки, а размешивалась масса осторожными покачиваниями таза для создания в нём кругового течения.
Потом наступало время наливки. Вишню тащили тоннами. Сахар окончательно исчезал с прилавков. А на окнах появлялись батареи бутылей с завязанными марлей горлышками. Лето было в самом разгаре. После пляжного дня, наспех поужинав, разваренные окончательно мы прохлаждались где-нибудь на обрыве над рестораном «Ривьера». Ждали когда ресторанные «лабухи» выдадут наконец-то «Гольфстрим», знаменитый шлягер тех времён. Впервые промелькнул он где-то в «Подвиге разведчика». Почему он стал популярным – объяснить было невозможно. Выудить его из звуковой дорожки культового фильма было задачей непростой. Следовало долго и нудно вслушиваться. «Гольфстрим» всего лишь служил фоном напряжённого диалога. В силу неизвестных причин совсем неприхотливой мелодии нежданно судилось стать знаком времени и изюминкой ресторанных оркестров. Ждать долго не приходилось. Заказывали «Гольфстрим» через раз. Потом ещё эмигрантские «Журавли» - «…здесь под небом чужим я как гость нежеланный». Подвыпившая публика обожала русскую тоску и денег для музыкантов не жалела. Домой можно было отбывать, когда оркестр по нескольку раз отрабатывал и остальные хиты – трофейный «Ком цу рюк» и эллингтоновский «Караван». Программа максимум была выполнена. По дороге мы, вконец разомлевшие вяло плевались на ресторанных подёнщиков и возносили до небес филины аранжировки. Они и в самом деле стоили того. Наверное, и на «Ривьеру» мы тащились всякий раз ещё и потому, чтобы окончательно утвердиться в этом.
Ещё со времён Нинки хорошим тоном считалось в Первомайском, бывшем Мариинском саду слушать классическую музыку. Пару раз в неделю, в зависимости от программы, мы с Сёмкой отправлялись туда. Оркестр, наверное, был одним из лучших за железным занавесом и дирижировал им Натан Рахлин, а потом и Стефан Турчак. Смотреть на молодого дирижёра было одно удовольствие. Он не дирижировал, а шаманил. Мимикой и жестами выманивал из оркестра звуки и делал с ними, что хотел. Музыканты были всецело в его подчинении. Это было его войско, а он его полководец. Мы старались усесться поближе сбоку, чтобы не пропустить ничего. И попадали под дирижёрские чары мгновенно. Репертуар был не из худших – Чайковский, Римский-Корсаков, Бетховен… Музыка очищала душу от наносов дня и высвобождала место для фантазий и прожектов, которыми бог нас не обходил. Всё становилось глубоко до лампочки. Мир ещё ярче и заманчивее играл красками. Жизнь влекла в ловушку обещаний. Казалось, времени впереди было бесконечно много. Всё важное откладывалось на потом. Но однажды «потом» вдруг испарилось неизвестно куда и осталось только «сейчас». Да и того совсем в обрез.
Молодость заканчивается в ту минуту, когда всё вокруг незаметно утрачивает прелесть новизны. А к старости и вообще кажется, что всё идёт по кругу. Всё уже было когда-то. Мини носили бабушки, головы брили прадедушки, а в узких брюках щеголяли ещё двести лет назад. Новое – хорошо забытое старое. Молодость – игра в поддавки со временем. Проигрыш обеспечен. Партнёр возвращает ставки с лихвой. Сладость открытий вдруг оборачивается горечью познания. Пир окончен. На дне бокала осадок и кислый привкус похмелья во рту. На смену приходит мудрость Экклезиаста. Ничего нет нового под луной.
Истины эти были не про нас. Наш жизненный опыт только и успел, что приоткрыть завесу. Мы лишь вдохнули заманчивый запах. Не смогли даже, как следует облизнуться. О попробовать на зуб, речи вообще не шло. Испытания ещё только ждали своего часа.
Была у нас во дворе и своя отечественная война только мелкого разлива. Военные действия начались в ту минуту, когда Шпиндовский принялся осуществлять свою заветную мечту. Как всякий реформатор, нарушив ход времён, он проломал дыру в заборе. Со стороны Стрелецкой сквозь брешь он завёз кучу строительного материала и свалил все эти брёвна и доски на детской площадке. Время для агрессии было выбрано верно. Стояла глубокая осень, беспрерывно лили дожди. Мы были заняты школой, и во дворе было пусто.
Тайные планы по сооружению конюшни Шпиндовский вынашивал ещё с лета. К началу зимы на наших исконных землях прислонённый к глухой стене соседнего дома вырос монументальный сарай. Покатая, крытая толем крыша плавно спускалась к воротам на запоре. Сквозь железные скобы просовывался новенький струганный брус с замком на торце. У Шпиндовского была дьявольская пробивная сила и море энергии.
Вообще если человечество во время не остановить, оно может наломать дров и зайти Бог знает куда. Выкинуть что-нибудь этакое, что уж совсем ни в какие ворота. Может быть, даже научится воспроизводить прошлое и всех, кто жил когда-то, в том числе и Шпиндовского Конечно, не из плоти и крови, как обещано верующим в конце дней. Господь не допустит бессовестной конкуренции. А что-нибудь в виде виртуальных клонов. Что-то вроде объёмных кинокадров в формате 3D. Сегодня такое вряд ли по плечу. Даже если рассовать камеры слежения как в супермаркете повсюду. Затея слишком затратная. Потребуется масса специалистов по обработке материала. Да и какой в этом прок?
Разве что как свидетельство обвинения для Страшного суда. И то вряд ли. Там наверху в горних сферах наверняка своя практика слежения и судопроизводства и свои заначки в виде каких-нибудь электронных досье или чего-нибудь ещё в том же роде. Иначе процесс божественного правосудия лишится эффекта сиюминутности и растянется на годы.
Судя по темпам, человечество сегодня уж слишком закусило удила и жмёт на все педали с опережением графика. Время, когда ангелы начнут сворачивать небо в свиток, оно приближает с небывалым ускорением. Готовность номер один была объявлена ещё с незапамятных времён, две тысячи лет назад, ожиданье затянулось и вошло в привычку и отмахиваться от пророчеств Апокалипсиса в порядке вещей. Но нынче угроза конца времён стала совсем реальной. Ещё в школе в учебнике географии считалось, что нас два миллиарда. А тут, на тебе, уже и семь. Не прошло и одной человеческой жизни. Я как-то никогда не брал этого в голову. Заострила мысль на факте Жанночка, библиотекарша киностудии. В обеденный перерыв мы всякий раз сталкивались с нею в буфете. Работала она у нас недавно. Крашеная блондинка без возраста в кудряшках щебетала безумолку. Был у неё ещё один существенный недостаток – кривые короткие ножки. Прятала она их под длинной по щиколотку толстой юбкой. Может, там скрывалось ещё что-нибудь такое, чего не следовало знать широкой публике. Возможно, как у царицы Савской икры её были сплошь покрыты чёрной порослью низкорослых волосков. Кто знает? Во всяком случае, щедрая словоохотливость перевешивала все её вместе взятые дефекты с лихвой. Сказать, что она порола полную чушь, было бы несправедливо. В её болтовне проскальзывали крупицы смысла. Но избыток информации слишком давил окружающую среду непосильным грузом.
– Неужели вы думаете, что Земля выдержит десять миллиардов? – как-то обернулась она ко мне из очереди в попытке завязать светский разговор.
– Ничего я не думаю – сказал я.
– Она просто нас стряхнёт! – с милым кокетством конфиденциально пропела Жанночка. Сообщение она свалила на меня с такой твёрдой убежденностью, будто лично две минуты назад получила его из первых рук по самым авторитетным каналам.
На первый взгляд, сентенция не заслуживала ровно никакого внимания. Она проскользнула мимо и долго пылилась в подвалах подсознания. А проросла совсем с другой стороны и без каких-либо ссылок на первоисточник.
С некоторых пор планета наша стала представляться мне огромной заплесневелой горошиной, закатившейся в дальний угол мироздания. Может быть, такой же прокисшей она виделась и с точки зрения творения. Иначе Создатель не запустил бы в неё астероидом при очередной инспекции. Наверное, плесень, эволюционировавшая в плотскую чрезмерность динозавров, здорово раздражала. Удар оказался неточным. Только свернул ось набекрень, но и того хватило. Гигантских порождений естественной истории с поверхности планеты как ветром сдуло. Промашка стоила дорого. Плесень лихорадочно начала плодить бесчисленное множество вариантов. Эволюция, ухватившись за первый попавшийся, свернула, видимо, не в ту степь. В результате появились и мы «гомо сапиенс», возомнившие о себе Бог весть что. С предшественниками, мастодонтами нас объединяет неудержимая тяга к размножению и опасность в любую минуту быть сметёнными с лица Земли. В остальном мы пребываем в полной уверенности, что человечество и есть венец творения, хотя с точки зрения самого завалящего звероящера – мы просто-напросто какое-то болтливое двуногое недоразумение.
Шпиндовский был не самым ярким представителем рода человеческого. Говорливостью он не отличался. А обожжённая солнцем и ветром рожа гориллы больше свидетельствовала о близости к обезьяноподобным предкам. Он принадлежал к исчезающему виду ломовых извозчиков. По камням мостовых города всё ещё тряслись гружёные телеги. Но дни их были сочтены. Грузовички здорово пошатнули основы экологически чистых гужевых перевозок. Шпиндовский об этом и не догадывался. Иначе так яростно не цеплялся бы за свой бесперспективный бизнес.
Уникальность Шпиндовского заключалась и в том, что ко всему прочему он был ещё евреем. Наверное, последним представителем своего племени, подвизавшимся в таком малоприбыльном деле. После победного блицкрига он затаился. Наши поначалу бурные протесты вошли в привычное русло. Война начала принимать затяжной позиционный характер. Сколько мы не строили всяческих козней, сколько не писали во всевозможные инстанции, дело оставалось на прежнем месте, воз нерушимо стоял всё там же. Шпиндовский умел подмазывать не только колёса.
Стеречь своё хозяйство он приставил цепного пса. Немецкая овчарка по прозвищу Дик была свирепой зверюгой, готовой растерзать каждого, кто приблизиться к сараю. Боялись её и взрослые. Она постоянно фигурировала в наших петициях в вышестоящие органы как самый существенный аргумент дискриминации и нарушения права на отдых, гарантированного сталинской конституцией. День Конституции ежегодно отмечали 5 декабря выходным днём.
Для сохранения боевого духа Шпиндовский держал Дика впроголодь. Стоило кому-либо сделать резкое движение в сторону конюшни, как Дик, гремя цепью с рыком и раскрытой пастью, мчался в сторону предполагаемого нарушителя. Он рвал цепь и дико лаял, ощеривая клыки. Словом, связываться со зверем никому не хотелось. Но однажды случилось то, что заставило зауважать пса.
У Толика из нашей компании была младшая сестра. Ей едва минуло пять лет. Мать наряжала Лильку как куклу. Она носила короткую стрижку каре под дочь вождя, как и все девочки того времени. В волосах торчал огромный бант в тон платьицу. Ей строго-настрого запрещено было выходить на улицу и заговаривать с незнакомцами. Не дай Бог, ещё украдут! Такая она была хорошенькая! Вообще гуляла она под присмотром брата, играла большим двуцветным резиновым мячом. Толик был занят своими делами и не очень обращал внимания на сестрёнку. Когда всё же на всякий случай решил оглянуться, мяч у Лильки вырвался из рук, подпрыгнул несколько раз и медленно покатил в сторону Дика. У самой стены, словно на прощанье, махнув рукой, он чуть-чуть покачнулся и замер.
– Допрыгалась! – сказал Толик. – Я тебе что говорил – подальше от сарая. Теперь мяч получишь у Шпиндовского только вечером.
Лилька приуныла. Дик нежился на солнышке и лишь приоткрыл глаз. Такая мелочь как мяч не стоила ровно никакого собачьего внимания.
Толик продолжал игру в карты, но следующий взгляд на сестру заставил его оцепенеть мгновенно. Лилька, неспешно ступая, шагала в сторону стены. В тот момент она находилась уже в зоне боевых действий собаки.
Пёс дремал или только делал вид. Изредка теребил ушами, отмахиваясь от мух. Мы все замерли от ужаса, боясь проронить хоть слово. Лилька уверенно шла вперёд. Приблизившись к мячу, она наклонилась и взяла его подмышку. Пёс по-прежнему лежал, не открывая глаз. Так близко к Дику ещё никто не подступал. Всё дальнейшее запечатлелось в моей памяти на всю жизнь и заставило долго говорить о событии весь дом. Мяча Лильке показалось мало. Как воспитанный ребёнок Лилька решила выразить благодарность. Она направилась к псу, спокойно переложила мяч в другую руку и, слегка прикоснувшись к голове, стала гладить собаку. Дик щурился и тихонько урчал от удовольствия.
– Хорошая собака! Хорошая собака! – приговаривала она. Сделав дело, как ни в чём не бывало, она повернула к нам. Наверное, среди десяти собачьих заповедей числилась и максима не трогать маленьких. Перед своим собачьим богом Дик был абсолютно чист. Упрекнуть себя ему было не в чем. Пёс встал, широко зевнул во всю свою страшную пасть и, поджав хвост, проковылял в будку и долго там мостился. Наконец, улёгся, высунул голову наружу и ясным взором праведника взглянул на мир.
Всё произошло в считанные секунды, и мы не смогли даже опомниться. Зато событие впоследствии обросло тысячью подробностей. Оно передавалось из уст в уста и стало, в конце концов, частью дворового фольклора.
Наша малая война закончилась так же внезапно, как и началась. И независимо от наших усилий. Словно сроки её были отмеряны свыше.
Была у Шпиндовского единственная дочь – горбунья Руня. Он любил её больше всего на свете. Быть может ещё и потому, что была она увечной. Всё, что он не вершил, он делал ради неё.
Руня носила каблуки, чтобы казаться выше, но и на каблуках всё равно походила на подростка, правда с лицом взрослой женщины. Пышные тёмнорыжие волосы, как у «девушки моей мечты» Марики Рёкк, спускались на плечи и скрывали её увечье. Только она их не красила и не завивала. Они были такими от бога.
Руня была мудра, как старушка, и страшно любознательна. Она знала слова всех модных песенок, имена всех кинозвёзд, всякие истории, сплетни и стихи. Всё это она записывала в тетрадку в чёрной клеёнчатой обложке. С тетрадкой Руня никогда не расставалась, всегда держала при себе. А вдруг что-нибудь подвернётся стоящее! Она находила общий язык и с нами и со взрослыми. Мы ей доверяли, хотя она была дочерью нашего заклятого врага. Руня была беспристрастной. Она держала нейтралитет. И мы её использовали как арбитра в наших играх и спорах. Судила она охотно и справедливо и в некотором роде была членом нашей компании. Жили Шпиндовские на первом этаже окнами во двор, и Руня вечно торчала на подоконнике. Все новости дома она узнавала первой. Как она их находила неизвестно. Неведомыми путями они сами стекались к ней. Она даже знала по имени каждого из самой необщительной семьи с прибалтийской фамилией Гипслис со второго этажа. Новостями она всегда спешила поделиться с другими. Никогда не держала их при себе мёртвым грузом, тут же пускала в дело. Самым страшным испытанием для неё была тайна. Сохранить её она не могла ни под каким видом. Она её давила и угнетала. Проще простого было освободиться от непосильной ноши, и она с облегчением по секрету посвящала в закрытую информацию первого встречного. Из неё могла бы выйти, наверняка, неплохая журналистка. Но неожиданно для всех она заболела и умерла.
Шпиндовский очень горевал. Он не плакал, а время от времени издавал дикий вопль. Это было страшно, и все ему искренне сочувствовали.
После смерти дочери дела его пошли из рук вон плохо. Бизнес покатился под откос. Поначалу пропал Дик. Возможно, хозяин оттащил его на живодёрню. С таким злобным псом вряд ли кто мог ужиться. Хотя бабушка считала, что посади на цепь даже ангела, через день-другой тот тоже бросался бы на людей. Потом исчез мерин, мирное и совершенно бесцветное существо. А потом куда-то девался и сам Шпиндовский. Война зачахла на корню. И только сарай продолжал торчать во дворе памятником тщете человеческих усилий. Всё ушло и забылось.
А вот зимний пейзаж детства остался на редкость нетронутым. Может из-за своей неоднозначности. Зима начало и конец . Зимой мир видится совсем иначе. До нового года ждёшь каникул. Это вроде как взбираться на горку с санками. А после нового года – время совсем другого цвета, как будто летишь с горы. Катишься во весь опор куда-то к тёплым денькам с тополиным пухом. Предвесенние предчувствия наполняют душу. Но они не спешат. И хотя весна не за горами, в марте, бывало, так завьюжит, подбросит столько снега, сколько за всю зиму не снилось. Катались на санях обычно на Нестеровской, нынешней Франка. Естественно, на Нестеровской лежало табу. Попасть под машину или сломать себе шею там ничего не стоило. Но кто обращал внимание на запреты? Автомобили по крутой улице ездили редко и летом, а зимой никто и попытки не делал. Горка была приманкой для ребят со всего околотка. Смельчаки постарше спускались даже на коньках и залетали с разгона на Святославскую – Чапаева. При обледенелой колее номер можно было проделать и на санях. Конечно, лёжа на животе лицом вперёд, легко было и в самом деле расшибиться, и мы, на всякий случай, спускались сидя. Скорость набирали приличную. Особенностью спуска были трамплины. Ухабы подбрасывали сани, мы подлетали вверх и орали от восторга. Представляли себя профессионалами настоящих горнолыжных трамплинов, которые видели только в кино.
Лет через двадцать я встречал Новый год в доме у подножья горки. С небес тихо падал пушистый снежок. Всё было белым-бело как в детстве. Мы вытащили сани и пару раз съехали с горы. Но всё было не так как прежде. Ухабы не подбрасывали. Восторг не появлялся, и орать никаких резонов не было.
Правду говоря, санки в нашей зимней жизни были всего лишь эпизодом. Подлинным событием сезона, конечно, был каток. Праздник, который приходил с наступлением холодов. Ждали его с нетерпением и с надеждой вслушивались в прогнозы. В воздухе висел один вопрос: «Ну что там, залили уже или нет?»
Поход на каток был ритуалом. Он требовал коллективного исполнения. Мы сбивались в стайку и на «Динамо» обычно ходили вместе с девчонками. Был ещё стадион Хрущёва, нынешний Олимпийский, но тот не был таким уютным, да и далеко от дома. Бывали мы там, если каток «Динамо» почему-либо был закрыт. Раздевалкой мы никогда не пользовались. Народу там всегда была чёртова уйма, толчея стояла невероятная, вдобавок никогда не было свободных мест. Проторчать в ожидании можно было битый час. Мы шли другим путём. С гардеробщиком ресторана «Динамо» общий язык был найден сразу. Чаевыми его особенно не баловали, и мы тут же договорились. За умеренную плату теперь можно было сваливать свои пожитки у него в закутке без всяких церемоний. Гардеробщику перепадала лишняя копейка, да и мы были не в накладе. Правда, до льда приходилось топать в коньках по асфальту. Зато никаких очередей. Раздевайся и одевайся в любое время да ещё под ресторанный оркестр. Сверху доносилось «Мне декабрь кажется маем» Глена Миллера. А мы, неторопливо шнуруя ботинки, чувствовали себя почти как в Солнечной долине. На катке была музыка советская типа «На крылечке твоём, каждый вечер вдвоём». Популярной тогда была «Свадьба с приданым» с молодой Верой Васильевой. Стоило только услышать знакомые звуки, как душу охватывало особенное состояние. Яркий свет и плавное скольжение придавали ощущениям чувство полёта и необыкновенной лёгкости. На уроках только и было разговоров, что о катке. Самой большой энтузиасткой катания была малая Иннка из соседней женской школы. Она была небольшого роста и необычайной худобы. Просто-таки дистрофик. Юркая и смешливая, Иннка постоянно подхихикивала над собой. Чтобы опередить насмешки других, она подыгрывала своей комичной внешности, словом была настоящим клоуном в юбке. Каталась она ужасно. Корова на льду могла вполне составить ей компанию. Как человека без слуха и голоса постоянно тянет петь, Иннку какая-то сила свыше прямо-таки толкала на лёд. Она не могла жить, чтобы хоть раз в неделю не ощутить под ногами его скользкую поверхность. Может она воображала себя Соней Хени, одиннадцатикратной чемпионкой мира по фигурному катанию. У неё был недостаток кальция в организме. Кости её были хрупкими как фарфор. Ничего не помогало ни мел, ни толчёная яичная скорлупа с лимоном. Раз в сезон она должна была обязательно что-нибудь сломать – руку, ногу или, на худой конец, палец. Это было что-то вроде жертвоприношения. Без него Иннка находилась в состоянии ожидания и постоянной тревоги. Как только всё положенное свершалось, она моментально успокаивалась. После двух-трёх недель гипса она снова появлялась на катке и скользила по льду отчаянно и бесшабашно вопреки всем правилам и науке. Ничего хуже уже случиться не могло. Самое удивительное, что так оно и было.
По радио регулярно раздавались предостережения об опасностях «паровозика». Это когда каждый хватается двумя руками за талию предыдущего, а потом все синхронно разгоняются как можно быстрее. На вираже хвост обычно заносило. Колонна превращалась в бредень, который с гиканьем и криками сметал на своём пути всё. Без Иннки «паровозик» был не «паровозик». Она обязательно должна была встроиться в самое опасное место и неслась со всеми, пока не образовывалась куча-мала. Её всегда приходилось извлекать из-под самого низа не без усилий. Если это было после гипса, за неё можно было быть абсолютно спокойным. Дважды снаряд в одно и то же место не падал. Но если это было до того, опасения за иннкины конечности зачастую были не напрасными. Тогда её тащили в травмпункт, а катанье продолжалось своим чередом.
Иннкин отец, такой же щуплый, как и дочь, был первой скрипкой симфонического оркестра. Жизнь меня столкнула с ним позже, когда я уже работал на киностудии. Иногда мы записывали оригинальную музыку. И он частенько суетился в редакции, вёл переговоры о количестве инструментов, репетициях, времени записи. Для музыкантов это был левый заработок, и они согласны были играть даже ночью, лишь бы потом развезли по домам. Музыкальным редактором был Яша Цегляр. В композиторах он ходил ещё со сталинских времён. Пописывал песни на случай. Разрешился даже парой оперетт. После войны композиторские вакансии пустовали. Кого убили на фронте, других пустили ко дну как формалистов и космополитов. В песенниках был острый дефицит. А на безрыбье и рак рыба. Яшины песни шли за милую душу. Правда, на слуху они долго не задерживались. Как утверждали злые языки, их исполняли дважды – в первый и последний раз. Завистники есть завистники! Но то, что билеты на его музыкальные комедии давали в нагрузку к «Весёлой вдове» и «Сильве» - неоспоримый факт. Парадоксом времени были пустые залы при кассовом аншлаге. Как бы там не было, а репутация композитора утвердилась за Яшей бесповоротно. В брежневские времена его творческий родник иссяк, и он окончательно осел на нашей студии. На время отпуска его всегда замещал иннкин отец , и тогда первая скрипка являлась на студию каждый день по долгу службы. Вообще Яша был крепкий мужик и дожил до глубокой старости. Ещё в начале двухтысячных шумно справлял очередной юбилей. А иннкин отец ушёл из жизни рано. Рассказывали, когда он умер, к гробу приходили скрипачи и по очереди играли у изголовья. Это рвало душу вдове, и она безутешно рыдала. Я никогда не сознавался, что хорошо знал дочь первой скрипки в детстве. И ни о чём его не расспрашивал. Как-то всё откладывал. А потом было уже поздно. Как сложилась иннкина жизнь, осталось тайной.
Мой молодой гуру видит наше прошлое без сантиментов и умеет разложить всё по полочкам. Но и он не отрицает божественного начала. Правда, судит о нём иначе. Во вселенских масштабах категорий добра и зла не существует. Бог представляется ему в виде гигантского сгустка энергии, постоянно выплёвывающего и поглощающего конденсат материи. Тот, что устойчивее и может продержаться подольше, реально сущее, и есть истинное, добро с человеческой точки зрения. Все другие варианты, неустойчивые, без будущего, возникающие и тут же гибнущие есть неистинное, зло со знаком минус. Антропоморфная форма Творца в виде человека – всего лишь адаптация божественной идеи для черни. Это знал и Моисей. На горе Синай ему и в самом деле было дано узреть божественный лик, и он ему ужаснулся. Для человеческой малости бесконечно творящий и разрушающий, сияющий нестерпимым светом Бог, лишённый человеческого облика, непостижим. Пророк не рассказал своему народу правды, нашёл подходящий камень и тут же изваял на скрижалях правила общежития – проверенный временем тысячелетний опыт выживания, выдав его за божьи заповеди. Лишней информацией отягощать стадо не стоило. С той поры по этим заветам и живём. Ничего лучшего за пару тысячелетий придумать не удалось, хотя и очень старались.
С его доводами трудно не согласиться. Разумом я принимаю и хайтек, и все самые продвинутые интерпретации вечных истин, но сердце мое навсегда остаётся там в моём времени.
Каток завершался королевским пиршеством. По дороге домой все без исключения заглядывали в забегаловку «Соки и воды» на месте нынешней гостиницы «Крещатик». Здесь торговали газировкой и горячими пирожками, обжаренными в подсолнечном масле. Мы их иронично прозывали пирожки с котятами. Ливерная масса, подозрительная начинка, отдалённо напоминала мясо. Но какая это была вкуснятина! С пирожками мог сравниться только послевоенный гороховый суп с тушёнкой. Всё удовольствие стоило всего ничего. Четыре пирожка по четыре копейки и стакан воды с сиропом крюшон – двадцать копеек без сдачи.
Дома я представлял себе опустевший каток. Электрик заходит в щитовую и поочерёдно привычным жестом вырубает рычаги рубильников. Поначалу гаснет одна группа прожекторов. Волоски ещё тлеют красным светом, но вот и они тускнеют. К ней присоединяется ещё одна, и вот уже весь каток постепенно погружается в темноту. Где только что бурлил праздник, теперь тишина и мрак.
Возможно так же поступает с нами и наш отец небесный. Невидимая рука обесточивает время. Память ещё светла, но и её затягивает пучина. Музыканты гасят свечи, собирают с пюпитров ноты, вкладывают инструменты в футляры и расходятся по домам. Как в «Прощальной симфонии» Гайдна. Вроде ничего и не было. Всё ушло и забудется. Кому какое дело до нас! У новых людей своя жизнь, свои заботы и своя мелодия. И только может быть через годы какой-нибудь пытливый ботаник по уцелевшим фрагментам начнёт склеивать былое, но это уже будет совсем не тот коленкор.
Напечатано: в журнале "Семь искусств" # 3-4(61) март-апрель 2015
Адрес оригинальной ссылки: http://7iskusstv.com/2015/Nomer3_4/Kuzmuk1.php