litbook

Проза


Квартет как семья0

Время, наступившее в СССР сразу после Олимпиады, принято называть пышным расцветом застоя. Для музыкантов моего поколения, вступавших в концертную жизнь, это был период неверия в культурное будущее страны, отвращения к системе, которая сплошь и рядом была наглядной иллюстрацией циничных поговорок «инициатива наказуема» и «незаменимых людей нет». Казалось, что мы абсолютно ничего не могли изменить ни в музыкальной культуре страны, ни в собственных судьбах. Это состояние породило «девятый вал отвалов», эпидемию отъездов и невозвращений музыкантов – оркестрантов, солистов, дирижеров. Кто-то уезжал «по партитуре», предложенной властью евреям, а кто и оставалсятам, исчезал на гастролях, либо заранее подготовив побег, а то и по вдохновению, экспромтом. Тем, кого беглец оставлял в СССР заложником системы –  родителям, детям, бывшим супругам – приходилось расхлебывать заваренную кашу. Если у родителя невозвращенца была кафедра в институте, тот мог её лишиться, близкие родственники становились невыездными. Студенты вылетали из институтов из-за уехавших или оставшихся на Западе отцов, сестер и братьев. В ансамблях за побег одного артиста весь коллектив мог поплатиться зарубежными гастролями. Дирижеров и директоров оркестров «вызывали на ковер» и устраивали проработки. Ходили легенды, что на вопрос, заданный дирижеру Евгению Мравинскому в известной организации после отъезда целой группы музыкантов из оркестра Ленинградской Филармонии: «Что же это от Вас бегут, Евгений Александрович?», он съязвил: «Помилуйте, это бегут не от меня – от вас!»

        Даже принимавшая сторона могла пострадать в случае, если Госконцерт недосчитывался солиста или дирижера. Помню, как на банкете после нашего  концерта в Хельсинки местный импресарио рассказывал, что ему пришлось вынести в Советском посольстве, куда его вызвали после побега нашей скрипачки, выступавшей в Финляндии по приглашению его агенства. С бедным финном, не проследившим за передвижениями солистки после концерта, в посольстве поговорили на языке, весьма далеком от дипломатического протокола, посулив «разорить к чертям его лавочку», ведь в списке музыкантов, регулярно им приглашаемых с концертами в Финляндию, большинство было из СССР.

        Тем временем командиры над культурой, вместо того, чтобы позволить артистам хоть какие-то самостоятельные передвижения, что было не так уж трудно сделать (и что сделалось само собой пять лет спустя), затыкали щели со всех боков, надавливали сверху на крышку котла, где варилась вся эта музыка и вызывали желание бежать куда подальше у тех, у кого еще год назад его не было.

        Но, несмотря на утечку мозгов, на великий исход талантов и поклонников, на вакханалию запретов, непропускания, непечатания с последующим неисполнением, в Москве всё ещё оставалось много музыкантов, у которых было чему поучиться.

        В начале 80х я закончила аспирантуру (так музыканты для форсу научного называют двухлетнюю ассистентуру-стажировку в консерватории) и начала искать работу. Её – безденежной, безконцертной, было полно. Иди в любую районную музыкальную школу и учи на здоровье, до первой язвы желудка! Что до игры – ни в один знаменитый оркестр женщине без крепкого блата было не попасть, а предлагать себя в солисты пусть даже заштатной филармонии смешно, не имея  лауреатских званий. На выпускниках моей категории лежала печать своеобразной профнепригодности: в низы они сами не шли, верхи их не хотели. Проклятый, самый многолюдный, второй эшелон, к тому же, полный хорошо играющих баб!

        Вот тут-то «мы» и начали объединяться против «них» в квартеты! За пару лет из-под крыла знаменитого квартета им. Бородина вылетели одна за другой несколько женских струнных квадриг. В одной из них понадобилась вторая скрипка.

        Я не искала именно этой работы, но на звонок ответила и на репетицию пришла. В небольшой квартире у Тишинского рынка меня ждали три женщины – неполный квартет. Все они были старше меня на семь, десять лет. В ходе беседы, состоявшей из их осторожных вопросов и пространных ответов, которыми я пыталась прикрыть свой крайне малый квартетный опыт, мне стало ясно, что между этой работой и их бессемейной жизнью имеется причинно-следственная связь. Создание ансамбля 10 лет назад, победа на престижном международном конкурсе, многократные замены обеих скрипачек, репетиции без выходных и гастроли по всей карте СССР – всё это потребовало времени, нервов и полной аскезы, а с годами, когда момент был, что называется, упущен, превратилось и в оправдание своего одиночества. Становясь членом квартетной семьи (никаких кавычек!), я понимала, на что иду. Квартетное дело затягивало, вытесняя все, не относящееся к нему, как чуждое, враждебное. Тем, кто не понимал такого стиля жизни, выносился приговор: «неквартетный» человек. Это могли быть мужья и любовники, родные и друзья. Неквартетными людьми считались даже некоторые коллеги-музыканты: оркестранты с их «грубым», не требующим филигранной отделки, ремеслом, солисты, якобы страдающие эгоизмом примадонн, не понимающие сути ансамблевой работы для музыки и друг для друга, где все у нас поровну: и вдохновение, и рабочий пот, и успех.

        Статус свежеразведенной бездетной скрипачки был, по-видимому, очень привлекательным моментом при моем приеме на работу, поэтому в целях усыпления бдительности я не преминула выказать отвращение к семейному рабству. Все это, конечно, было коварным притворством. Но так или иначе, меня приняли, окунули в квартетную музыку и эта музыка меня быстро и без труда завоевала.

        Из всего, что скрипачи могут сыграть сольно, либо в ансамбле (мы ведь почти никогда не играем без аккомпанемента), музыка квартетная особенно драгоценна и бывает, что она – лучшее в творчестве композитора. Она обходится однородными инструментами, не полагаясь на эффекты ударных, мощную медь, пленительные флейты – все то, что есть у симфонии и так любимо публикой. Автор, создавая симфоническую партитуру, стремится одарить музыкальным материалом каждую оркестровую группу, показать её возможности, при этом не слишком усложняя техническую задачу, если только не хочет превратить репетиции оркестра в сущий ад. В пьесах для солиста с оркестром всегда присутствует то, что подчеркивает красоту драгоценного предмета в наших руках и ловкость обращения с ним. Вторая по важности (после попытки раскрытия замысла сочинения) цель исполнителя-солиста – доказать, что поставленная задача не является пределом его технического мастерства, что он может «прыгнуть дальше, пробежать быстрее». Подобная мысль иногда внушается автору, если на свою беду он ещё жив. Композитор пишет новое произведение, техника усложняется в соответствии с заказом, но не всегда вровень с музыкальным качеством. Глубина погружения в музыку иногда подменяется высотой прыжка над ней. Так в опере партия оркестра «подкладывается» под колоратурную диву, в балете лирик-гений сочиняет 32 фуэте для чьих-то резвых ног, а пламенный романтик, композитор-виртуоз дает волю рукам на клавиатуре. Но невозможно представить себе гениально написанный квартет, где «перевиртуозить» сочинённое ранее являлось бы авторской целью. Квартет – это шестнадцать струн и двадцать минут, за которые композитору надо выразить музыкальную идею и не надоесть. Исполнителю предлагается обогатить, внутренне оркестровать сочинение, работая с тембрами, раздвигая пределы струнного звучания, что делает занятие квартетом особенно привлекательным.

        Коллеги мои были одно целое с инструментами и друг с другом, расписание построено по схеме «репетируем всегда». Ближайшая поездка (шесть городов, девять квартетов) предстояла уже через три месяца в Восточную Германию.

       О выходных никто не заговаривал и я, попав на вторую строчку партитуры, без репертуара и опыта, впервые в жизни загнала свой язык, как непослушную собаку, в будку из зубов.

        Репетиции начинались с настройки по вертикали, от виолончели. На ней замечательно играла полная, милая девушка по имени Валя, которая при видимой мягкости характера, ни у кого не спросясь, в один прекрасный день «прыгнула в дамки», заявив свои права на семейный рай и на дитя. Дитя это попыталось сигануть вон задолго до срока во время наших репетиций квинтета Брамса, выбрав для этого самую подходящую, бурную часть – скерцо. Валю отправили в больницу на сохранение сокровища, а замена её на концерте вышла историческая: с одной репетиции партию виолончели играл с нами её учитель – «бородинец» Валентин Александрович Берлинский.

        Далее вверх по партитуре идет альт. Оглядываясь назад и озираясь вокруг,  могу сказать, что из всего моего многолетнего музыкантского общения этот опыт поначалу был просто самым неприятным, а завершение его через пять лет имело вполне логичный финал с безобразной кодой. В первые месяцы это были обыкновенные рабочие будни под присмотром бдительной начальницы –заведующей нашими музыкальными делами. Как и в игре, так и в отношениях между артистами всё – и хорошее и плохое – складывается из деталей, мелочей. Например, на вопрос: когда играем, что, где, будет ли автобус, в ответ можно было получить сквозь поджатые губы: ты меня спрашиваешь? Хотелось ответить: «ну конечно тебя,  черт тебя дери, кого ещё, мы одни в комнате», но вместо этого вопрошающий замолкал с необъяснимым чувством вины. Как бригадиру ей полагалось следить за порядком в квартете, а так как порядок уже был, то она неустанно раздувала в нашем семейном очаге огонь любви к труду, устраивая состязания в жертвенности и самоотречении. Тематика была самая разнообразная: кто придёт на репетицию в «самом больном» состоянии; кто первым предложит отказаться от выходного; кто вызовется репетировать сразу после десятичасового автобусного переезда; кто откажется от похода в музей ради самостоятельных занятий (личное дело каждого бойца, по моему разумению), и, что самое унизительное, кто безропотно наденет стародевическое, уродливое, «как у всех», концертное платье. Мой свободолюбивый дух противился этой дрессировке, но делал это молча, тем более, что по молодости лет я легко выносила долгие гастроли, уже успев изрядно поездить с камерным оркестром, да и провести пять часов со скрипкой в руках для меня не составляло труда.

        У бригадирши были и другие заботы – наша (моя!) нравственность и политическая безупречность поведения в заграничных поездках. Посещение мною сауны на фестивале в Кухмо, в Финляндии, было ею расценено как экскурсия на дно. За музейные самоволки мне влетало как салаге-рядовому, так как гулять по городам Европы полагалось по трое, а поскольку мне не объяснили, как четыре женщины могут ходить втроём, то я ходила по-одному, то есть по-одной. Поднимаемся двумя строчками выше по партитуре.

        Суетливую и нервную первую скрипачку я знала давно, но не близко, нас разделяло десять гнесинских лет и я не раз слышала её яркую, не слишком аккуратную игру, которая мне тогда не нравилась, так как я в те годы бредила музыкальным аристократизмом, хотя в чем он выражался, объяснить бы не смогла. Необузданные чувства через край, а также привычка елозить на стуле и сопеть во время игры приводили в недоумение, а на сцене порой мешали ансамблю. Позже я поняла, что, при всех издержках, её стиль был все же лучше полного его отсутствия, что аккуратная, нейтральная, «без образа», игра молодых технарей на конкурсных марафонах есть игра безобразная. В нашей приме также были два бесспорных достоинства: порядочность и какая-то неловкая, слегка шумная доброта. История её отличалась от обычной биографии изнеженных барчуков из московских музыкальных семей, которые составляли основное население гнесинской школы - десятилетки. Девочкой-подростком она осталась без родителей, с полуграмотной бабушкой и в бедности, немыслимой даже по советским убогим меркам. Бабушка оказалась с пониманием, все усилия были брошены на музыку. Скрипка стала для внучки самым ярким объектом внимания в неказистом ассортименте предметов, окружавших нас в 60х годах.

        Когда глазу не на чем остановиться, невольно прислушиваешься, а слушать в Москве в те годы было кого. Было, как минимум, три симфонических оркестра, которые играли на высочайшем мировом уровне, а также знаменитый Московский Камерный оркестр Рудольфа Баршая (в Москве уже тогда их было несколько, этот был – Государственный), на концертах которого я, зажатая между родителями первоклашка, мирно спала под concerti grossi Вивальди и Генделя. Моя будущая коллега тогда заканчивала школу, бегала на все концерты солистов и ансамблей и без памяти влюбилась в квартетную музыку, в которой не было равных квартету им. Бородина, входящего тогда в зенит своей славы.

        Музыкальный культ личности - дело распространенное и затяжное порой.

В разное время мы все поучились в классах Бородинцев, которые преподавали и в консерватории и в Гнесинке, так что подражания было не избежать. На  репетициях они незримо нами руководили и мы не начинали работу над сочинением, не сверившись с их записью, партитурой, размеченной ими, или просто с тем, что вспоминалось из их уроков. Мы усердно «делали жизнь с товарища Дзержинского», по выражению поэта. За этим процессом также бдительно следила наша бригадирша. Прима, к чести её, в конце концов предложила время от времени делать что-то по-нашему, на что партия альта совсем по-ленински прищурила глаз: «а позволь тебя спросить, по-нашему, это как?». Борьба между спорным своим и хорошо проверенным чужим накаляла воздух небольшой комнаты, мы репетировали, то и дело переходя на личности, старое поминали, глаз просился вон, вон хотелось и мне, так как я не умела любить квартет больше музыки вообще, и больше самой себя в музыке. Но я решила все терпеть и выживать.

        На первых квартетных порах я сама играла просто никак. Лучше не выразить. Неуклюжесть в ансамблевой игре бывает следствием постоянного сравнения своей ноты,якобы чистой, с аккордом, выстроенным тремя людьми с немалым опытом, и если твоя нота не лезет в общий котел, не годится в дело, то ни твой репертуар, ни количество сыгранных сольных концертов никого не убедят и не взволнуют. Каждый раз, когда настройка затягивалась из-за меня, мне хотелось всё бросить и начать с простой, прозрачной гаммы. Очень мешало то, что любой сложный нотный текст давался моим запаганиненным техникойпальцам сразу, легко, но при этом не встраивался в общую картину. И тогда в меня вселялся бес недоверия к коллегам, к их критике. Ведь аспирантура была только у меня, некоторый сольный опыт – тоже, и в репертуаре было не пусто – почти весь Бах, сонаты Бетховена, Брамс, Прокофьев, Барток. Но одно дело – игра с роялем, другое – электронная точность струнного аккорда. Я бросила все силы на эту главную проблему и временно «поплыла». Теперь я слышала квартет одной массой, в которой не различала того, что должно дойти до зала, от того, что лучше оставить внутри ансамбля, фона, которым был как раз мой материал. Звук мой уже вполне «вливался», не мешал, но и смысла в нем порой было не больше, чем в журчании фонтанчика или в треске воробья. Я могла, поглощенная санитарными заботами, пропустить мимо ушей главную тему квартета, если у самой было чем заняться на тот момент. Идеи, когда таковые меня посещали, приходилось держать при себе, пока я считала себя чужеродным телом. Я долго была музыкальной «вещью в себе», не вмешиваясь в семейные квартетные свары, не оказываясь на линии огня, если бои шли не на моих позициях. Но время шло, копился опыт, и хотелось эксперимента.

        После множества сыгранных нами концертов, после унизительных похвал моей незаметности, умению не мешать, качествам, давно ожидаемым от меня, но прямопротивоположным тому, чему учили педагоги – солисты, я стала искать и нашла, думаю, правильную линию своего музыкального поведения. Я пыталась во всём – в технике, в знании партитуры, в пресловутых уступках – уходе на второй план и особенно в тех редких, упоительных моментах, когда главная тема попадала в партию второй скрипки (по недосмотру гения), быть лучше самой себя! Я из кожи вон лезла, стараясь, чтобы моя скрипка звучала лучше госколлекции, так как у остальных были редкие, арендованные у государства инструменты. Собрав все секреты, которые я помнила по квартетному классу Берлинского, я стала работать по-новому. Постепенно я разошлась и порой подтягивала квартетное одеяло на себя – то ярче положенного звучала на концертах, то незаметно подталкивала темп в подвижных частях, рискуя свалить первую скрипку, которая боялась больших скоростей. Главное в этих забавах было – с пользой провести время, которое я привыкла считать загубленным, так как сидела не на первом месте. На деле же – приобретался бесценный опыт мастерства лавирования и контроля над ситуацией. Пресловутые страдания второго скрипача прекратились – они сублимировались в усиленные домашние занятия. На стороне я пыталась играть сама, соглашаясь на то, от чего отказывались известные солисты – новую пьесу молодого автора, отвергнутую всеми экзотическую среднеазиатскую сонату, а однажды – японскую поэму для скрипки, флейты и неудержимого женского воя. Выла флейтистка (слава богу, не я!) в те моменты, когда рот её освобождался от дутья. Фамилию японского автора я забыла, но этот московский фестиваль под названием «Альтернатива» запомнился по репертуару, в котором крайность новизны, эксперимента, была намеренно противопоставлена тонально-банальной музыке некоторых советских музыкальных вельмож. И опять я работала на замене.

        Придя в квартет не из-за любви к именно этой форме музицирования, а по причине дамской безработицы я очень быстро почувствовала, что не только само дело, но и квартетные путешествия намного труднее оркестровых. Оркестру дают большие деньги на передвижение, расселение, рекламу (попробуй, не заполни зал!), аренду приличного зала в приличном городе. С оркестром едет дирижер – везет свой гонор и амбиции, свои связи и столично-заграничную славу, в лучах которой местным партийным начальникам приятно погреться. Квартету нужно: одно купе, одно такси, четыре стула на любой сцене, один гостиничный номер на четверых, если нет двух номеров. Квартет можно забыть встретить, его афиши – забыть расклеить, квартет сам носит свою «аппаратуру», сам объявляет исполняемое. Вывод: нет такой дыры на необъятных просторах нашей родины, в которую не влез бы этот маленький струнный ансамбль.

           По стране – со всеми трудностями быта: невстречами в аэропортах и на станциях, невселением в гостиницу, либо вселением в грязную, без горячей воды, с трясучкой по проселочным дорогам в автобусах «имени Паркинсона» – полагалось ездить без жалоб. Я как-то отважилась написать в книге отзывов Тюменской гостиницы:

 «Места такого нет

                                У человека на теле,

Чтоб вытирать его

                                  Полотенцем  вашего отеля».

        Последовал тяжелый скандал. От бригадирши мне влетело, хотя немыслимая грязь и падающая на входящего в номер дверь были, безусловно, пределом даже для нашего нетребовательного коллектива. Но все боялись жалоб в Росконцерт – вдруг больше не пригласят?! Надо вытерпеть и неудовольствие свое скрыть, а выместить его потом на репетиции на ... правильно, на втором скрипаче!

        Общий корень слов гастроли, гастроном и гастрит объясняет, почему из моего номера иногда пахло супом, сводя коридорных дам с ума. Походная электролитка была для редкого лакомства – мяса, а яичницу и кашу наскоро готовили в паровой ванне рукомойника, заткнув дыру и сунув в воду кипятильник.    Кто ездил по родине начала восьмидесятых, помнит эту «популярную постолимпийскую игру: шаром покати». На магазинных полках вместо продуктов можно было увидеть пластмассовые красные ведёрки с зелёными совками для раскопок в детской песочнице. И услышать от продавца восхитительный неологизм: «это сопутка, девочки, сопутка!» То есть, сопутствующие чему-то товары. В некоторых городах молоко продавали по рецепту врача, а в магазинах не было абсолютно никаких средств для наведения чистоты – от зубного порошка до стирального. Семьями, если позволяла зарплата, приходили в ресторан, чтобы пообедать с мясом, приводили маленьких детей, и было ясно, что это – рутинное посещение, а не праздник.

        Оазисами в продовольственной пустыне неожиданно оказывались весьма отдаленные места страны. Владивосток порадовал какой-то невиданной в Москве рыбой, Уфа – орехами и мёдом, а в закрытом, режимном городе Североморске около Мурманска, магазины были полны. Маленький город Глазов в Удмуртии показался нам филиалом заграницы. Город выглядел размером с моё родное Бескудниково, но чистый, с вежливыми непьяными жителями, с домашним теплом маленькой гостиницы, в вестибюле которой носились белки в вольере. В ресторане перед нами в мгновение ока оказалось пышущее жаром мясо с хрустящим картофелем и свежими листьями салата и это – зимой! Картина рая после многих часов кошмара по кочкам и лужам в автобусе, где дырявой крыше был дан в помощники мой зонт.

        Но далеко не все так называемые режимные города радовали гастролеров относительным благополучием магазинных прилавков и ласковой публикой. Закрытые для посторонних населенные пункты, откуда заранее требовали наши паспортные данные, часто оказывались местами, куда по своей воле могли поехать только доктор Альберт Швейцер или доктор Чехов с подвижнической, гуманитарной целью. Концерты классики там были нужны так же, как оперный фестиваль в африканской деревне во время эпидемии малярии. Когда самолет с квартетом шел на посадку в аэропорту с названием Подкаменная Тунгуска, было достаточно поглядеть в иллюминатор, чтобы понять, что эти места – не про музыку. Я даже не помню наших концертов в районе Абакана, помню только, как я все время старалась не думать «про что» эти места. В городе с символическим названием Свободный колючая проволка начиналась у вокзала и сопровождала нас на всем пути в гостиницу, невольно наводя на мысль, что моему деду повезло с его первой ссылкой – он отбывал её в Красноярске, не здесь. В подобных местах исполнение квартетной музыки приобретает исключительно миссионерский характер, но не надо забывать, что те самые дикари, из-за которых условия жизни там были нечеловеческими, не ходят на концерты и перевоспитанию Бетховеном не поддаются.

        Не хочу, чтобы меня неправильно поняли. Музыку можно и нужно играть везде, где она небезразлична, где её пусть плохо знают (познакомим!), но хотят услышать, не сопротивляются ей. И в любых широтах бывало, что концерт радовал, запоминался надолго. Приведу в пример город Норильск – чемпион по загрязнению воздуха, из которого вся таблица Менделеева так и норовила переселиться в твои легкие. Холод в тот приезд, несмотря на весну, был свирепый, ветер не давал повернуть за угол дома, перевалить через громадный сугроб между мостовой и тротуаром, но зал на нашем концерте был забит и несмотря на то, что всю неделю перед этим не было навигации из-за погоды (в город все товары доставляли самолетом), слушатели несли нам живые цветы, стоившие, наверное, безумные деньги.

        Потом был Якутск. Деревянные дома, глядящие на белый (в полном смысле слова) свет вросшими в снег окнами, дома ещё живые, но, как Голова в «Руслане и Людмиле», постепенно уходящие в землю, поглощаемые вечной мерзлотой. Повсюду над головами людей – арки из проведенных по воздуху и обмотанных паклей труб коммуникаций. И посреди всего этого неуютья нам выпала удача сыграть большой, неурезанный концерт для ученых института астрофизики, которые явились в полном составе и слушали в напряженном молчании. Директор института Ю.Г.Шафер стал первым академиком среди наших слушателей и потом приходил на наши концерты в Москве, приезжая по научным делам.

        Была закономерность: в равнодушных к изысканному квартетному жанру местах, где народу иногда в зале набиралось немногим больше, чем на сцене, там – был книжный рай. Чемоданы книг тащила я из Барнаула, Кирова и особенно из Магнитогорска, где мы выступали в профтехучилище, что оставило страшноватые воспоминания. Выход на сцену нашей пышносформированной виолончелистки cостоялся под оглушительный свист и восторженное уханье юных ремесленников. ПТУшные красные уши! Мимо вас пролетел и в головах не застрял дежурный рассказ бригадирши про то, как слеза Льва Николаевича Толстого особенно обильно потекла на медленной части первого квартета Чайковского. Всё внимание ваше сосредоточилось на бедрах, любовно окруживших коллекционную виолончель! Так что после супового набора из знаменитого Анданте Кантабиле Чайковского, Пассакальи Генделя и обработок народных песен мы поскорее унесли ноги под охраной директора.

        И конечно, вспоминается моя первая гастрольная «заграница». Это были первые мои гастроли в квартете. Ответственные, так как почти сольные, точнее, в одну четверь сольные, а выразиться ещё точнее – уже будет обидно, ведь как не крути, квартетные четвертинки эти если и равны, то не тождественны.

         Магдебург был первым европейским городом, которому предстояло насладиться звуками моей второй скрипки. Несколько слов о ней, этой моей верной подруге вот уже более тридцати лет. Работы неизвестного мастера, итальянца или француза, конца 18го века или начала 19го, с разноцветным, где медовым, где темно-красным лаком, с немыслимой красоты «спиной» и подозрительной верхней декой – скрипку мою можно сравнить с умной, красивой и верной собакой неопределенных пород, по отношению к которой вместо благородного «эклектизм» употребляется оскорбительное «метис». И, совсем как собачьи метисы, она отличается редкой выносливостью. Пять раз играла она в Заполярье, пересекла страну от Мурманска до Владивостока, от Норильска до Крыма – все без единой жалобы, не сбиваясь с тона. В редких (к сожалению) сольных выступлениях с симфоническим оркестром моя голосистая подруга не давала себя перекрыть, не говоря уж об оркестре камерном. Так что сравнение с верным псом - почетное весьма.

        Город Магдебург так моего метиса и не услышал: Госконцерт оправдал свою репутацию учреждения в духе Гоголя, эдакой телеги, колеса которой смазывались взятками. Госконцерт «забыл» взять квартету билеты на самолет. Мы порознь и слишком поздно попали на место, где нас ждала скромная, но идеально чистая гостиница с пышными, почти невесомыми перинами, как будто из сказки «Матушка Метелица», и окнами на заснеженный собор, разбудивший меня ля-мажорным золотым перезвоном на следующее утро – в воскресенье. Пришлось однако, не сыграв там ни одной ноты, утром этот чудный «братьягриммовский» городок покинуть ради города Лейпцига, последнего города Баха – его трудов, безденежья, смерти.

        Лейпциг был самым «страшным», ответственным пунктом в поездке. И как раз с него пришлось начать, так как сорвался концерт в Магдебурге, намеченный нами как репетиция к лейпцигскому Гевандхаузу – залу знаменитому. Гевандхауз сразу преподнес мне два сюрприза: до зеркального блеска доведенный паркет сцены, отражавший всё: завиток скрипки, руку со смычком и не только мой кружевной подол, но и его нервное подрагивание. Второй неожиданностью для меня было остутствие трех стен, этой необходимой ограды вокруг артиста. Эшафот, притворявшийся эстрадой, был окружен людьми, чьи глаза и уши почему-то особенно остро ощущались спиной. Эти неудобства полностью искупались замечательной акустикой и публикой, очень хорошо к нам настроенной, от которой в таких случаях идут на сцену почти осязаемые волны доброжелательности. Концерт прошел удачно.

        Церковь Св. Фомы. Строго, скромно, но какая-то сдержанная радость хоть и небольшого, домашнего, но всё же праздника, есть в этой тишине, по временам нарушаемой пассажами невидимого органиста. Идя по проходу,  неизбежно ступаешь по великому слову, высеченному в мраморной плите, а когда орган оглушит тебя сверху аккордом, опустишь глаза и тут-то видишь, по чьему имени ты прошел. В белизне высоких сводов сливается несоединимое: Бах – божество и великий подёнщик под грузом учеников, церковных служб, музыкальных заказов, долгов, наверное. Бах слепнущий – расплата за ранний жар творческого любопытства; Бах – беспокойный отец детей без числа! Заведя огромную семью, великий мастер как бы принял на себя долг всех своих холостых, бездетных коллег -эгоистов. Я была в Лейпциге дважды по три дня и в каждом из этих дней без напряжения сил нашлось время для Святого Фомы – навещала Баха, как любимого родственника, радостно. Квартетисты Баха не играют. Разве что Искусство Фуги...

                                                        ***

    В нелегкой судьбе концертного исполнителя женского пола  неизбежно наступает момент «сейчас или никогда». Если тебе около тридцати, значит готовиться на международный конкурс уже поздно, а рожать – в самый раз. Вслед за нашей виолончелисткой, чей прелестный малыш с льняными кудряшками постоянно напоминал мне о невыполненом долге перед природой, я пошла в атаку на главный принцип, священный постулат женских коллективов: во всём быть лучше музыкантов-мужчин.

Тяжести носить без жалоб!

Сразу после перелета Москва – Хабаровск – марш на репетицию!

Лунные недомогания (если хватало наглости позволить себе подобное в поездках) – в расчет не принимать!

        В свое время появление квартетного первенца было принято мной с энтузиазмом, но ознаменовалось бурным скандалом, в ходе которого меня обвиняли в потакании Вале, сговоре с ней, «подбивании на беременность», хорошо ещё, что не в самом зачатьи. Поэтому свою собственную страшную тайну я хранила так долго, как только позволяла природа, а на репетициях, ссылаясь всё на ту же природу, часто отлучалась, чтобы с аппетитом и без помех съесть хрустящий соленый огурец, сидя на крышке унитаза.

        Но настало время прекратить работу, так как мой сын ещё задолго до своего появления на свет принялся бунтовать против перелетов, смены часовых поясов и самое главное, против ежедневных репетиционных схваток, которые превратить в родовые – ему было раз плюнуть. Я тайком вынашивала сына, а заодно и коварный план своего ухода в отпуск, не желая доводить дело до жертв и разрушений здоровья. На помощь пришла советская медицина, которая при всех своих ужасных недостатках давала роженицам широченную зеленую улицу длинной от года до трех! Врачи быстро окрестили мою группу риска «пожилая первородящая», очевидно на контрасте с «молодой живородящей». Старушка – акушерка долго расспрашивала меня об особенностях нашей концертной жизни и в результате запретила всякие перелеты и любую нервную деятельность кроме высшей нервной деятельности. Я ушла в возмутительно долгий отпуск и летом, при помощи французского коньяка и советских рублей, в строго запланированный день и час, ярко-рыжий младенец появился на свет на манер великого кесаря. Это мне было наградой за такелажную часть гастрольной работы, за таскание omnia mea – от инструмента до походной электроплитки.

        За время моего отсутствия в квартете произошел государственный переворот. Альтистка, единственная из квартета, совершенно неожиданно для всех получила звание Заслуженной Артистки Российской Федерации. Помимо денежной надбавки и отдельного номера в гостиницах это давало ей также право на то, чтобы её имя и звание пропечатывались в афишах без указания фамилий остальных артистов. Получалось, что квартет – союз равных – работает под началом одного из четырех. Поступок этот был расценен как предательство даже нашими конкурентками из других квартетов. Полученное ею звание вмиг развалило годами существовавший ансамбль – верхняя и нижняя строчки партитуры без промедлений ушли. Первая скрипачка уехала в Израиль на престижное преподавательское место, а Валя ушла в другой, первоклассный, женский квартет. У меня выбора не было – из декретного отпуска сперва полагалось вернуться на прежнее место, что я и сделала, как только сына удалось посадить на горшок и финскую молочную смесь.

        Получение звания даже не лидером, которым обычно бывает первый скрипач, а одним членом в коллективе из четырех было таким грубейшим нарушением музыкантской, товарищеской этики, что вопрос «как тебя угораздило?!» постоянно висел у меня на языке. На репетициях стало трудно дышать. Работа тем не менее какое-то время продолжалась, мы репетировали в полном молчании, не глядя друг на друга. Я сидела теперь на первом месте, но меня это уже не радовало, квартет перестал существовать как союз музыкантов, быть общим делом, а превратился в концертную бригаду по обслуживанию населения музыкой в составе начальницы, скрипачки и двух постоянно меняющихся статистов без права голоса и без малейшего интереса к судьбе ансамбля. Я постоянно обдумывала свой побег, но дело затруднялось обычной волокитой – выплата мне зарплаты за полгода отсутствия задерживалась и похоже было, что предстоит борьба. Никакие звонки в бухгалтерию не помогали, хождение по судам исключалось, и мы с мужем поехали выбивать проклятые деньги из филармонии, находившейся в уездном городе в двух часах от Москвы. В кармане у меня лежало заявление об уходе, в голове был план – получить все до копейки, а потом поскорее уволить самоё себя по собственному страстному желанию.

        Директор был гладкий, сытый человечек, с круглым лицом и быстрыми глазками. На конкретно поставленный вопрос «где деньги?» он ответил в типично советской манере, вопросом «что там у вас происходит в коллективе?» И пошло...

Он явно знал все в деталях: и про уход половины квартета и про звание, наверняка полученное не без его начальственных рекомендаций. Поэтому, игнороруя вопрос, я продолжала стоять на позициях хищных, меркантильных, произнося слова, которые от самой себя слышала впервые. Директор начал проповедовать, что в искусстве деньги – не главное, а закончил угрожающим: «я – номенклатура обкома!» Лицо его при этом порозовело.Что таилось в этом признании, чем оно мне грозило, мы так и не узнали, потому что директор при этих словах вдруг вынул из ящика стола папку и предъявил мне самый настоящий донос. В послании аккуратным почерком ябеды-отличницы говорилось о моём отлынивании от  работы под предлогом грудного ребенка, отказе от поездок по стране и от репетиций. Опус Заслуженной Артистки был первым доносом, который я увидела своими глазами и вдобавок чистейшим враньём, поскольку я вернулась на работу раньше срока как раз для нашей поездки по Средней Азии. Не успела я захлопнуть разинутый в изумлении рот, чтобы заново открыть его и самовыразиться по полной программе, как мой муж, до того молчавший, предотвратил мое красноречие, тихо выложив на стол книжечку со словом ПРЕССА. Художник, работавший в периодической печати, он состоял в союзе журналистов.

        Эффекта книжечки мы не ожидали. Директор минуты две сидел неподвижно, а затем превратился в нашего лучшего друга. Если бы я назвала сумму намного выше той, что мне причиталась, без сомнения я бы её от него получила. Это был конец восьмидесятых, от прессы можно было ожидать любых откровений, а закон, хоть и регулируемый взяткой, пока ещё был.И черт её знает, может, эта скандальная скрипачка заглянула в тот раздел трудового законодательства, где затрагивается материнство? Честно скажу: не заглянула.

        В последние пару месяцев в квартет постоянно пробовались вторые скрипачки, все они казались девушками случайными, безразличными, что и неудивительно – мало кого привлекала работа в такой несчастливой, неправильной квартетной «семье». Но однажды появилась Лариса, у нее был очень красивый звук, ансамблевая чуткость, шутки ловились ею слёту и после серии концертов по Средней Азии мы без труда создали новый квартет. Он просуществовал вплоть до моего отъезда и принес нам выступления, записи, несколько интересных встреч и даже привел нас туда, куда ведут все дороги, и в том числе лучшая из всех дорог, музыкальная – в Рим.

***

        За 9 лет квартетной работы ко мне на пульт не раз попадала музыка, которой лучше было бы вовсе не появляться на свет и никогда не звучать.

       Я не убеждена, что «страна должна знать своих героев», поэтому обойдусь без имен. Но было много музыки замечательной, а также немало встреч с её авторами. Эти встречи были подобны оазисам в пустыне музыкальной рутинной работы, необходимой для выполнения годового концертного плана.

 Альфред Шнитке

        Играть живых нелегко. Даже если автор – человек воспитанный и предпочитает скрывать свое недовольство исполнителями. Даже если совсем не вмешивается в процесс. Альфред Шнитке в начале восьмидесятых был уже широко известен на Западе. На родине его творчество также вызывало огромный интерес, чему только способствовали жаркие споры вокруг композитора. И музыканты, и публика – им все интересовались, а всяческие запрещения и препятствия, чинимые ему музыкальным начальством, исполнителей только раззадоривали – эту музыку хотели играть.

        Альфред Гарриевич пришел в Гнесинку, когда мы репетировали его квартет. Слушал он с таким вниманием, что даже привнес этим дополнительное напряжение в нашу игру, по крайней мере, в мою. Он одобрил исполнение, а затем и удивил немало. В одном месте у нас не строил аккорд, как мы не старались, все время получалось фальшиво, что не было авторским замыслом (а иногда бывает!). После наших попыток как-то приспособиться, композитор сказал, что попробует переписать этот такт. Мы играли по рукописным нотам, и через пару дней автор вписал изменение, аккорд зазвучал. Случай довольно редкий – обычно творцы не идут навстречу пожеланием трудящихся и не любят что-то менять в уже завершенной работе.

        Мы много раз играли знаменитый фортепианный квинтет Шнитке – с его женой, Ириной Федоровной и с другими пианистами. Особенно запомнился его авторский вечер в Пушкинском музее на Пречистенке (тогда Кропоткинской), который композитор открыл небольшим вступлением, говорил о киномузыке, о режиссерах Швейцере и Хржановском, чьи фильмы показали в конце программы. Закончил тем, что поблагодарил слушателей, до отказа заполнивших небольшой зал, за то, что они «пришли на эту встречу, принеся в жертву самое драгоценное, что есть у человека – его время». Почему-то я поежилась тогда, как от холода, мне показалось, что и в самой интонации этой фразы и в его грустном, немного отсутствующем взгляде промелькнуло на миг какое-то беспокойство.  

        Все, что происходило в тот вечер, гармонично и неслучайно соединилось для того, чтобы впечатление осталось на всю жизнь. Медленно падал крупный снег вокруг фонарей на бульваре, большие синие сугробы золотил свет, льющийся из окон особняка – Пушкинского музея. Интеллигентная, слегка ироничная, милая московская публика была не слишком старой, но и не вызывающе-юной, вроде той, что всегда бывает на концертах авангардистов.Своя, родная публика. Тем, кто хорошо знал музыку Шнитке, уже было ясно, что она – не вызов, не эпатаж, а органичное продолжение русско-европейской музыкальной традиции. Что шок, каким она отзывается в зале, это не встряска слушательских нервов, а наша реакция на предвещающие беду глубокие подземные толчки, которые возникают из-за нарастающего напряжения в недрах вулкана.

        Квинтетом, который мы в тот вечер играли с Ириной Шнитке, автор остался доволен, радостно было увидеть оживление на его усталом, серьезном лице. Музыка к «Маленьким Трагедиям» Швейцера и к мультфильму Хржановского по рисункам Пушкина была замечательна и неотделима от изображения. Она не дополняла, не оформляла экранное действие, она была его смыслом, причиной.

        После концерта музейные хранительницы организовали нам чай в маленьком кабинете. Пирог – легкий, как «пух от уст Эола», был сотворен кем-то из московских потомков Пушкина, но автор пирога из деликатности устранился и любопытство наше не удовлетворил.

        Разговоры за чаем шли о мультипликации, так как присутствовал Хржановский, о Пушкине – всвязи с пирогом и о Пушкинском Фаусте. Со сцены Фауста и Мефистофеля начинается фильм Швейцера, который тоже, кстати, сидел за столом. Говорили о книге «Доктор Фаустус» Томаса Манна. Я была два года больна этим романом, в котором время, особое, творческое, насыщенное музыкой время покупается страшной ценой потери разума. Купивший время погружается в безумие, разрушается человеческая сущность музыканта – творца. С трудом избавилась я от наваждения, только когда написала аспирантскую дипломную работу по этой книге. Реферат мой погребен в архивах консерватории, я не помню сейчас даже его названия, но в тот вечер рискнула поддержать разговор, начатый Альфредом Гарриевичем и сразу почувствовала, что тема Фауста была одним из «лейтмотивов» его жизни. Было ли это оттого, что он примерял к себе судьбу несчастного композитора Адриана Леверкюна, страдальца и новатора или, как пришло мне в голову позднее, уже предчувствовал свою болезнь. Есть сюжеты в мировой литературе, которых исполнители – будь то актеры, режиссеры или музыканты суеверно боятся, к которым прикасаются осторожно, а то и вовсе не берутся за них. О «Пиковой Даме» ходят легенды, что художники, работавшие над сюжетом в том или ином его виде бывало что и умирали, и с ума сходили. Пьесу «Макбет» в английских театрах актеры называют: «the It play», избегая имени проклятого убийцы, хотя играют повсюду. Вместе с Фаустом эти три роковые сочинения страшны еще и тем, что все они – Макбет, Фауст и даже Графиня (с оговорками) – БЫЛИ! Это реальные люди, такие же, как граф Сен Жермен, который, говорят, подсказал княгине Голицыной, прототипу Графини – злосчастные три карты. Вот от одного этого уже мурашки по телу...

        Фауст продолжал существовать в музыке Альфреда Шнитке до конца жизни. Кантата была написана уже тогда, до болезни, опера появилась через 11 лет.

        Эта встреча в Пушкинском Музее оказалась последней. После инсульта он через какое-то время вернулся к работе, я ходила на концерты новых сочинений Шнитке, но никогда больше не видела композитора. Уже в Америке мне удалось поставить Concerto Grosso№ 3 для двух солирующих скрипок в репертуар одного камерного оркестра и сыграть с американским скрипачем Джоди Гэтвудом в1992 году. Кажется, это было первое исполнение в штате Вирджиния.

Франсуа Вийон и Александр Локшин

        В начале 80х в Москве ежегодно проводился Международный Фестиваль Современной Музыки. В то время моим домом был поезд Красная Стрела, который мотал меня между Ленинградом, где проходила моя аспирантская жизнь и Москвой, где была собственно жизнь, которая, как известно из упомянутой выше оперы «Пиковая Дама», есть не что иное, как ИГРА. Эта самая игра, и камерная и сольная (если повезет), была в Москве. Мне предложили выступить в первом же фестивальном концерте вместо известного скрипача, загруженного сверх меры, как и многие виртуозы в период фестиваля, сочинениями именитых гостей. Доставшаяся мне соната турецкого классика не была, мягко говоря, шедевром. В таких случаях надо сделать вид, что любишь творение как самое себя и найти, за что его любить. Над этим притворством работаешь, создаешь себе всяческие «манки» и если хоть кто-то в зале поверит в эту любовь – считай, удалось что-то сотворить. Или натворить, если угодно.

        Выйдя на сцену Колонного Зала Дома Союзов, кланяясь, я сразу же уперлась глазами в авангард советской музыки, сидевший в первом ряду – в Щедрина, Денисова, Шнитке, а заодно и в Тихона Хренникова, которого тоже можно считать авангардом, хотя и в несколько другом смысле. Я слегка запаниковала, почувствовав личную ответственность, как будто сама написала это слабое, беззубое сочинение. Спасла меня от опасного страха пианистка, верный друг и в жизни, и по ансамблю – Манана Гоголашвили. Она села за рояль и дала мне «ля», добавив к нему аккорд и тихое заклинание. Манану отличало виртуозное владение моментом, когда срочно требовался юмор для обретения силы духа. Юмор же в сонате заключался в метре (размере) первого аллегро. Оно считалось на семь восьмых, то есть: раз-два, раз-два, раз-два-три, что само по себе нормально. Но чередование двух пар и злосчастной трёшки было абсолютно произвольным, непредсказуемым, поскольку не несло в себе никакого содержания, а бессмыслица в быстром темпе угрожает катастрофой. Надо было наделить турецкий шедевр недостающей ему логикой и мы положили музыку на глубокомысленный текст: «ж-па, ж-па, зад-ни-ца!» Раз-два, раз-два, раз-два-три! Пока я настраивала скрипку, Манана вполголоса освежила для меня тезис и все прошло благополучно.

        Участие в концерте знаменитого Витольда Лютославского привлекло в зал всю музыкальную Москву, и за сценой было столпотворение. После исполнения двойного концерта для гобоя, арфы и оркестра под управлением автора к пожилому красавцу Лютославскому выстроилась длинная очередь, а к нам с Мананой подошел очень худой, сутулый человек с тонким и умным лицом – композитор Александр Лазаревич Локшин. Он сердечно нас поздравил, чем немало обрадовал, мы знали, что похвала этого музыканта дорогого стоит.

        Невозможно не вспомнить здесь о Локшине, особенно теперь, когда, благодаря интернету, его гениальная музыка доступна большой аудитории и умножается не только количество её слушателей, но и музыкантов, желающих её исполнять.

        Наши семьи были знакомы, Татьяна Борисовна Локшина работала с моим отцом над итальянским словарем, с мамой они когда-то учились в одном институте. Александра Лазаревича я впервые увидела у нас дома играющим на пианино «Родина» свою симфонию с вокалом на стихи Киплинга. Композитор пел, время от времени останавливаясь и уточняя у моего отца, переводчика, детали английского текста, очевидно, добиваясь полного слияния слога с мелодией. Превращение «Родины» из предмета полу-мебели в грохочущий оркестр под пальцами Локшина было волшебством. Слова: «boots, boots!» потом долго чеканили шаг в моем юном мозгу, вытеснив примитивное маршеобразие той музыки, под которую меня за пару дней до того принимали в пионеры.

        С тех пор отец всегда брал меня на премьеры и концерты сочинений Локшина. Несмотря на то, что его музыка звучала нечасто, в училище Гнесиных студенты-теоретики о нем говорили с любопытством и пиететом, называя русским Малером. Струнники по истории музыки не проходили даже австрийского Малера, так что всё, что было за пределами программы, мы узнавали от наших товарищей – будущих композиторов и критиков.  

        Когда Александр Лазаревич предложил мне почитать свою сюиту для тенора и струнного квартета, я отменила очередную «Красную Стрелу» и пришла к Локшиным со скрипкой. Музыка была прекрасна. Стихи же Франсуа Вийона в переводе Эренбурга, в свое время опубликованные, разрешенные, в конце концов явились непреодолимой преградой для проникновения сюиты в советский эфир.

Ты жив, прохожий,

Погляди на нас,

Тебя мы ждем не первую неделю,

Гляди - мы выставлены напоказ,

Нас было пятеро,

Мы жить хотели,

Но нас повесили,

Мы почернели,

Мы жили, как и ты,

Нас больше нет...

         Слушать замечательное пение Алексея Мартынова, и играть с листа было нелегко из-за напряженного сцепления звука со словом, да еще с таким словом! Сам выбор поэзии меня потряс, даже после страшных текстов четырнадцатой симфонии Шостаковича с «тремя лилиями» Аполлинера стихи Вийона казались вышедшими из какого-то бездонного мрака. Музыка дышала скорбью, слезами. Даже при первом чтении такой музыки уже хочется следовать смыслу фразы, подчиняясь музыкальной интонации, что было для меня делом новым, я никогда не играла ничего подобного, да к тому же и не видела партитуры заранее. Думаю, что если бы тогда эта запись состоялась, я бы вложила в нее всю душу. Но идеологов на радио испугал Вийон – бесстрашный правдолюб, этакий средневековый Владимир Высоцкий – и проект зарубили. Записали сочинение намного позже, уже после смерти автора. Теперь сюиту на стихи Вийона можно услышать в исполнении А.Мартынова и ансамбля «Северная Корона».

        Несколько лет назад, блуждая по интернету «в поисках утраченной музыки», то есть музыки, в свое время украденной у слушателя и у нас, музыкантов, я увидела знакомое тонкое, выразительное лицо и столь не вязавшееся с фотографией название «Гений Зла». Это была книга Александра Локшина-младшего об отце. Я читала всю ночь, то разъяряясь от нелепости обвинений против композитора, то впадая в отчаянье из-за того, что присоединять свой голос в защиту мастера было уже поздно – удар уже был нанесен – прилюдно, бездумно и жестоко. В «Гении зла» сын Александра Лазаревича восстановил доброе имя отца, доказав его абсолютную непричастность к аресту двух людей, которые, вернувшись из лагеря, обвинили Локшина в доносительстве. Мне больно было сознавать, что в те годы, когда я увлеченно, но беспечно обсуждала его музыку с юными однокурсниками, с моими родителями после концертов, когда мы приятельствовали с Шурой Локшиным, моим ровесником, я понятия не имела, какой чудовищно трудной была жизнь этой семьи. И мрачные стихи, выбранные композитором для сюиты, теперь кажутся мне отражением того отчаянья и одиночества, через которое проходит невиновный, оклеветанный человек.

        Музыку Локшина будут исполнять, слушать, она будет получать всё большее признание, теоретики будут спорить насчет влияния на него Малера и даже влияния самого Локшина на Шостаковича, в свое время назвавшего его гением. А я буду вспоминать скромную квартиру на Юго-Западе Москвы, худого, ссутулившегося над клавиатурой человека с тонкими чертами лица и стихи Франсуа Вийона.

От жажды умираю над ручьем.

Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя.

Куда бы ни пошел, везде мой дом,

Чужбина мне – страна моя родная.

Я знаю все, я ничего не знаю.

Мне из людей всего понятней тот,

Кто лебедицу вороном зовет.

Я сомневаюсь в явном, верю чуду.

Нагой, как червь, пышней я всех господ.

Я всеми принят, изгнан отовсюду.

 

Валерий Арзуманов

     За исключением каденций разной продолжительности, которыми исполнители прошлого украшали скрипичные концерты, импровизируя прямо на сцене, я никогда не сочиняла музыки. Гармоническая тупость свойственна, увы, многим скрипачам из-за нашего линейного слуха, одноголосной «зашоренности». А без гармонии нет композитора. Даже сочиняя каденции, загуляв по пассажам и арпеджиям, мне иногда трудно «найти дорогу домой», в главную тональность и вернуться в объятия оркестра. Но, каковы бы ни были мои каденции к концертам, играть на сцене своё всегда приятно.

        А что делать, если полюбишь чье-то сочинение так, что его хочется не только играть, но и дирижировать, преподавать, да и этого недостаточно? Будь это стихи, влюбившись в оригинал, можно его перевести на другой язык, как бы поделиться им. Аранжировка – тот же перевод. Есть скрипичные версии ноктюрнов Скрябина и Шопена, есть переложения сольных скрипичных пьес Баха Рахманиновым, это всё результат влюбленности, своеобразная «жажда обладания», для инструменталистов – обладания в прямом, физическом смысле. Я прошла через эту влюбленность в сочинение, расстаться с которым после исполнения мне никак не удавалось – продолжала носить его в голове и то и дело заглядывать в партитуру. Это был квартет Валерия Арзуманова.

        В конце 80ых в Москве всё чаще появлялись музыканты, в свое время безнадежно исчезнувшие с концертной орбиты. Посещения эти, наконец-то разрешенные властями, из ностальгических скоро превратились в деловые – в концерты, творческие встречи, даже записи на радио. Глазам и ушам не верилось, когда Гидон Кремер, уехавший чуть ли не 10 лет назад, приехал в Москву и дал концерт в консерватории. Концерт задержали на полтора часа, мы думали, что его отменят и все равно толпились в вестибюле зала. Настроение тогда было веселое, в студенческой толпе звучали шутки типа :«...две тысячи восторженных поклонниковренегата, изменника родины, ивана-родства-не-помнящего, категорически отказались покинуть помещение Большого Зала Московской...» и тому подобный вздор. Выступление Кремера стало символом либеральных перемен в музыкальной жизни. Всё задышало.

        В новом квартете мы играли много новой музыки, но теперь она проходила строгий отбор. Я неожиданно приобрела некоторую популярность, что обычно обнаруживалось в буфете Всесоюзного Дома Композиторов. Творец, заметив меня, подходил к столу с улыбкой и щедрыми комплиментами нашему квартету, но, если я видела, что, пожимая мне руку, он в левой руке держит наготове партитуру и уже норовит мне её вручить, я на всякий случай своей левой – хваталась за бутерброд или чашку. Эти маленькие хитрости распространялись на авторов, которых я не знала и не хотела обидеть отказом. Но о появлении хорошей музыки неизбежно шла молва, её важно было не упустить.

        Имя Валерия Арзуманова, родившегося за Полярным Кругом, учившегося в Ленинграде (а затем и во Франции, у Оливье Мессиана), приехавшего из Нормандии, где он до сих пор живет в городе с прелестным названием Ё (Eu), мне было неизвестно. Партитура его квартета пришла от композитора Юрия Буцко, музыку которого я играла в то время в камерном оркестре с большим энтузиазмом. Посидев над партитурой Арзуманова час, я побежала за партиями, боясь, как бы сочинение не перехватили, и даже не спросив у Буцко, будет ли, собственно говоря, концерт, или запись – все это было неважно, я уже любила квартет «глазами», остальное было за малым – сесть и выучить!

        Квартет был ранний, наверное, испытавший всякие «влияния», но я оставлю это музыковедам. В нем было столько красоты, что руки радовались от прикосновения к скрипке каждой его ноты. В финале, в самом конце, музыка растворялась флажолетами, уплывая под небеса, оставляя на земле то ли печаль, то ли надежду и в этой зыбкой неопределенности тоже была красота.

        Мы гадали, как выглядит автор, вычисляя его по схеме «каждый пишет себя». По музыке и франко-армянским ассоциациям нам представлялся человек хрупкий, трогательный и очень «заводной». Кто-то вроде Шарля Азнавура. А в комнату вошел Пьер Безухов с умным, добрым лицом, спокойный, крупный. Французом он, конечно, не был, но европейцем – безусловно. На одной из репетиций европейская выдержка в какой-то момент ему изменила, и вдруг открылось, как много значит для него приезд на родину, признание здесь его музыки. Мы как раз доиграли финал, улетела последняя нота, и у меня вырвалось, без всякого намерения сделать комплимент, абсолютно искренне: «какая гениальная музыка!» Автор, не говоря ни слова, внезапно вскочил и исчез на кухне. Справившись с эмоциями, вернулся, мы играли, он некоторое время молчал, а я проклинала свой длинный язык. И все-таки правда то, что каждый пишет себя, свое сердце – Валерий Арзуманов оказался человеком сверхчувствительным.

        Мы исполнили квартет в нескольких концертах, потом была запись на радио, а затем с разрешения автора я взялась сделать переложение для камерного оркестра, то есть, превратить квартет в симфонию. На шестисотковой даче по Савеловской дороге, близ деревни Свистуха, пять дней в неделю я пасла трехлетнего сына и писала свою первую партитуру. И была, без всяких преувеличений, абсолютно счастлива. Надо было добавить контрабас, расширить звучание, сохранив его прозрачность. Были недоразумения: контрабас из-за низкого регистра записывается на октаву выше реального звучания, а я, не ленясь, подставляла под нотный стан добавочные линейки без числа, при этом не переставая проклинать контрабасовую «низость». К счастью, композитор этого позора не увидел, так как я догадалась показать черновик знакомому дирижеру. После истории с контрабасом я положила рядом восьмой квартет Шостаковича и великолепное оркестровое переложение Рудольфа Баршая, известное публике как Камерная Симфония. Это мне очень помогло.

        Партитуру Валерий Арзуманов похвалил, мне удалось исполнить переложение в Америке дважды, второе исполнение было вполне удачным, потом его сыграли и во Франции. Надпись автора на моей партитуре такая лестная, что я с удовольствием перечитываю её всякий раз, когда возникают трудности с самооценкой, будь то работа над новой аранжировкой, или скрипичной каденцией.

        Запись квартета Арзуманова в фонд радио была моей последней работой в СССР. Я прослушивала её в аппаратной за два дня до отъезда в США и за три недели до событий августа 1991 года.

 

Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 5(62) май 2015

Адрес оригинальной ссылки: http://7iskusstv.com/2015/Nomer5/Janovich1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1131 автор
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru