litbook

Проза


Человекотекст Трилогия Книга первая "Я здесь" (продолжение. Начало в №12/2014 и сл.)0

Вокруг диплома

 

Для своих дипломников Техноложка расщедрилась и предоставила свободное расписание – одну из тех свобод, ради которых Миха Красильников докручивал свой последний год в Мордовии. Нам она была, как обычно на Руси, дарована сверху.

Все равно жить приходилось центробежно, то есть убегая от самого себя в разные стороны: как всегда, за любовью, за подходящими образцами расчётов и чертежей к дипломному проекту, за музой и стихами, за поддержкою к тем, кто мог бы помочь, и – за разноцветной и всё время упархивающей прочь птичкой-удачей.

Первую, самую изнурительную и непрерывную гонку пришлось отложить: наконец стало не до любви. И что же? Такое отношение, оказывается, ей в самую пору! Вместо вечного профиля она поворачивает к тебе свой фас.

Да и дипломный проект тоже отнюдь не тайна за семью печатями: выбираешь тему, удобную для компиляций, и соединяешь несколько технических идей в одну, под которой можешь смело подписываться. Некоторые при этом модничают, современничают, а я учинил технологический анекдот, выбрав такую вот тавтологию: «Автоматическая линия для окраски банок для краски». Краска банок для краски – это же Хармс! Кроме того, в моём автомате применялся закон Архимеда как принцип действия: впихнутая в раствор банка выпирала наверх еще 72 предварительно впихнутых туда банки – действуя весом выпертой ею краски! В общем, не проект, а символ прогресса...

Я взял в хранилище дипломный проект Дынника, с которого можно было списать часть расчёта, пошёл наверх и занял пустую аудиторию, запершись в ней изнутри. В тишине работа пошла споро. Премудрость отступала под напором неотягощённой знаниями сообразительности. В дверь постучали. Не желая открывать, я затаился.

– Дима, открой!

Это была Наташа. Как она узнала, где я? Надо же, пришла, чтобы только побыть со мной, принесла два сухих бутерброда.

– С чем это они?


– Куриные котлетки. Мама делала...


Как это она сумела так их пересушить? Из вежливости, из благодарности ем, как это делают благовоспитанные собаки, когда их угощают яблоком или какой-то иной малосъедобной дрянью. Впрочем, единственную конфету мы разъедаем символически пополам.

Я часто бывал у Наташи на Тверской, где ещё витал призрак недавней утраты и где её отца, крупного научного специалиста и лауреата, они с матерью поминали в каждой второй фразе. В его кабинете находилось чучело оскаленного волка: в сидячем положении зверь был чуть ли не с «тёщеньку» ростом! Он казался одной из составляющих сложного многоугольника отношений, в которые я все более вовлекался.

Но меня увлекали и дружбы – вернее, сама идея дружбы, причём более всего – эстетически. Мне нравились плечистые мужчины с мрачноватым огнем в глазах и острым словом на языке, и мне нравилось быть одним из них, обедать вместе в шашлычной или где-нибудь, цедя пиво, оценивать нобелевскую речь Камю. С ними можно было даже крепко подраться – разумеется, без членовредительства, но так, чтобы и назавтра, потирая скулу, вспоминать о споре. Идеальным персонажем для таких отношений казался Генрих К., тот самый, кому я дал писать о Хемингуэе для газеты «Культура». Он и сейчас возник с этими воспоминаниями, ворошил старые бумаги, горячился по поводу гонений на свободу. Я горячился тоже, заседал с ним в пивбарах, принимал у себя, даже хаживал вместе с ним на концерты. С Натальей я его не знакомил, мне хватало и соперника-боксёра, чья фигура все более отходила на задний план, но к поэтессам я Генриха водил. Та старая заметка его была довольно дубовата, новыми идеями он не блистал, но необычайно остро переводил всё на политику. Чьё время это было – Хрущева? Ну, так поводов было предостаточно, и я однажды, досадуя, сказал, что ему было бы интересней с Косцинским, чем со мной. Он просто зажёгся, приступая ко мне с требованиями их познакомить, и я уже пожалел, что назвал это имя.

 

Вокруг Косцинского

 

То, что молодых литераторов тянуло к старшим, было не удивительно: они искали покровительства. Удивительным было другое – то, что кое-кто из них его находил.

Например, кто такой Назым Хикмет? Без труда, хотя и не без кривой усмешки, вспоминалось: сталинский лауреат, «прогрессивный» поэт, бежавший из турецкой тюрьмы, куда он был заключен за пламенную любовь к товарищу Сталину и к поэзии Владимира Маяковского.

А кто такой Лев Халиф? Тогда – вообще никто, квадратный корень из минус единицы, то есть мнимая величина, поясним это для тех, кто не кончал Техноложки... Но вот Хикмет написал о Халифе в «Литгазете» заметку «Счастливого пути!», там же поместили портрет брюнетистого молодого человека, несколько неплохих стихов, к ним добавилось изустно одно отличное четверостишье, и – дело заиграло! Халиф стал знаменитостью (так и подмывает сказать «на час»), вошёл победителем в ресторанный зал ЦДЛ да и остался там безвылазно на полжизни. Интереснее всего то, что и Хикмет от этого выиграл: вызвал любопытство к себе, оказавшись не только не ретроградом, но, с помощью своей умной и хитрой переводчицы Музы Павловой перешедши со ступенек маяковской лестницы на шаткие верлибры, совсем даже наоборот – поэтом европейского кругозора... «Солома волос, глаз синева», – это он о какой-то московской красавице. Не хуже, чем переводы из Элюара. Любит блондинок, как все черноморцы. Всё-таки турок. А Халиф? Нет, он не турок, пышная его фамилия обманчива.

Но это – в Москве, в Питере знаменитостей поменьше и они поскромней. Геннадий Гор. Прозаик-фантаст, пишет для юношества, с сочувствием относится к литературной молодёжи. Отнюдь не какой-нибудь идеологический мракобес, но, конечно, советский писатель: долбаный, дрюченый, «проваренный в чистках, как соль», – добавим из уже найденного нами тогда Мандельштама. И – что он может сделать для Вольфа, например? Или для Наймана, начавшего пером любопытствовать в прозе? Рейн, кстати, тоже пустился повествовать и рассказывать о своих камчатских шатаниях не только в стихах. Да и я сочинил несколько безыдейных опусов в духе Олеши. Вряд ли этот робкоголосый Гор заступится за нас, загнанных в тёмный угол. Его и до «Литгазеты»-то не допустят. Он может лишь угостить нас чаем с печеньем, что он и делает.

Стены его квадратной гостиной увешаны необычной, но и какой-то блёклой, словно на сыромятину нанесённой живописью. Гор оживляется, говоря о ней: это произведения самодеятельных художников малых народов Севера, он написал о них книгу и организовал выставку в Этнографическом музее, что жизненно помогло некоторым из авторов там, у себя, утвердиться.

Картины эти, конечно, не профессиональные, но стильные, и стиль их, скорей всего, напоминает наскальные рисунки с их натуральными красками: то же отсутствие перспективы, такие же олени, глухарь на ветке, белочка вниз головой на стволе сосны, коротконогий охотник, целящийся в неё из ружья. Эта перевернутая белочка как-то особенно убеждает в подлинности. Кого или чего? Её самой, охотника, живописи... Гор вглядывается в наши лица, как бы высматривая, нет ли среди нас представителей малых народов Севера. Нет, к сожалению.

Другое, совсем другое дело – Кирилл Косцинский, он же Кирилл Владимирович Успенский (от природы имея литературную фамилию, зачем-то выдумал себе польский псевдоним)! Помню его остроугольный нос, косую челку с проседью, серо-голубой, но пронзительно глядящий глаз, кадык, жилистость лица и фигуры. Говорил он не очень складно: сначала раздавалось эканье-меканье, переходящее порой в некоторое блеянье, а затем выпаливалась отрывистая фраза, из которой торчали и ирония, и намёк, и параллельный смысл.

К нему шлялась молодежь не за помощью – он и обругать мог, а мог и выставить бутылку коньяку. Да, именно этот золотистый напиток я запомнил во время первого посещения квартиры Косцинского, находившейся в самом великолепном месте города, на канале Грибоедова у Банковского пешеходного моста с грифонами. Народу было много, и Косцинский щедро угощал: он праздновал выход книги рассказов «Труд войны». Не бог весть что, ещё одна книга о войне, которую он прошёл капитаном армейской разведки. Между прочим, своей капитанской властью остановил расстрел австрийского кабинета министров, захваченного в плен скорыми на расправу освободителями. Разумеется, этой истории в книге не было, и вообще его боевой опыт на качестве прозы не сказался, но на литературном поведении – несомненно: в правлении Союза писателей ёжились от его неожиданных резкостей. Свою книгу он мне подарил с надписью: «Диме Бобышеву с пожеланием, чтобы его проза была не хуже его стихов. Кир. Косцинский, Лнгрд 11.3.57». Лёгкий намёк – не за своё дело не берись. Да я и сам так считал.

В его празднуемой книге (редактор Сергей Спасский – уже в траурной рамке, увы!, одна повесть дипломатично посвящена Вере Фёдоровне Пановой) был всё же рассказ, отличный от других фронтовых историй. Написан он был откровенно несамостоятельно, нарочито следуя всем особенностям стиля автора «Войны и мира», но это оправдывалось предметом – описанием танковой атаки, в котором только военная техника отличала бой от сраженья под Аустерлицем. Подражание перу Толстого было настолько явным, что это сработало как литературный прием! Сработало и другое: он там был.

Силу этого обстоятельства я понял значительно позже, сам побывав в моравском городишке Славков. А это и был раньше Аустерлиц. Сверху, от так называемой Могилы Миру, то есть памятника, высившегося в обзорном месте у деревушки Праце (я моментально перевел её на русский как «село Работно», да так и запомнил), виднелись склоны холмов с полями угодий, рощицы в ложбинах – всё как на ладони, хоть опять нагоняй туда конницу, ощетинивай штыками редуты, наполняй воздух облачками разрывов, поливай всё это кровушкой. Стела Могилы с крестообразным навершием и четырьмя опорными фигурами как раз и отдавала военные почести на трёх языках из четырех – французском, немецком и чешском – погибшим солдатам: своим, союзным и вражеским. А на русском языке – только своим.

Тогда у Кирилла собралось сразу три литературных компании: наша с Рейном и Найманом, ерёминско-виноградовская и «взрослая», собственно косцинская. Это был кругловато-заурядной внешности Валентин Пикуль, которому оставалось ещё года два до того, как он станет самым читаемым романистом на Руси, да фантаст Север Гонсовский с выражением задумчивой обиды на полнеющем, но ещё тонком лице, – это он впоследствии «сдаст» хлебосольного друга в КГБ. Поэты читали стихи, прозаикам оставалось лишь поджимать губы.

– Надо писать, как Кай Валерий Катулл, – вдруг заявил Пикуль.

– Как Валерий Тур? Москвич?

– Нет, не москвич, а римлянин. И даже весьма древний.
   

И он четко и с удовольствием прочитал наизусть стихотворение «К Лесбии».


– У теперешнего народа кишка тонка так писать! – заключил Косцинский.


Во время венгерских событий его квартира напоминала штаб – если не сопротивления, то интенсивного сочувствия: звучали радиоголоса, на столе были разложены карты Европы. Кирилл был язвителен и азартен – видимо, и тут сказывался эффект былого присутствия: он видел не карту, а местность. Разворот Дуная, мост, подъём на Буду, раскинувшийся внизу Пешт и – «наши», то есть хрущевские танки. В ту пору я к нему заходил, чтобы узнать, «что слышно из Будапешта», либо же самому сообщить что-нибудь вроде «Имре Надь арестован, конвоирован в Болгарию».

Когда я всё-таки повел к Косцинскому Генриха, перед самой дверью меня осенило: я, может быть, веду к нему стукача. Но дверь уже открывалась. Что ж теперь делать? На полках кричаще выделялись белогвардейские дневники и воспоминания, это была гордость его коллекции, бледным шрифтом на папиросной бумаге пучился явный самиздат, всюду пестрели корешки нелегальщины.

– Кирилл Владимирович, вот этот молодой человек, по-моему, точный Хемингуэй, – необычным образом представил я приятеля.

– Что же он, пишет, как Хемингуэй? Так после папаши Хэма это ж не фонтан!

– Да он вовсе не пишет. Зато как выглядит, смотрите: вылитый Хемингуэй.

– Ну, просто выглядеть – это и вовсе не фонтан!

– Не скажите, Кирилл Владимирович... А плечи? А мужественный вид?

Генрих быстро заходит в комнату и становится у окна – “засвечивается” для наружного наблюдателя, что ли?

Косцинский выстреливает в меня взглядом, и то, что он видит, ему не нравится: что-то вы, ребята, выкобениваетесь, уж не «голубые» ли вы, или пьяные, или чего ещё? – и он мгновенно решает:

– Вот что, братцы, я очень занят. Прошу извинить. А вас, Дима, рад буду видеть как-нибудь на днях.

С Генрихом я больше не виделся. Да и к Косцинскому долго не заходил – было неудобно. А между тем над ним разразилась беда. Блистательный маэстро Леонард Бернстайн прилетел с гастролями в город на Неве. Музыка к «Вестсайдской истории», симфонические синкопы Гершвина, ещё раз собственный фортепьянный концерт – словом, «его дирижерское, композиторское и исполнительское обаяние покорило ленинградцев», и в филармонию было не попасть.

А вот Косцинскому было попасть, он даже лично встретился с американской знаменитостью и более того: нарушив ему всё поднадзорное расписание обедов, посещений и встреч, увёз его, оторвавшись от наблюдения, на какую-то дачу и там, видимо, «хорошенько прочистил мозги этому розовому либералу».

Где-то в Смольном хряпнули кулаком по столу, в доме 4 по Литейному хлопнула дверь, и Косцинского арестовали. Шили ему «антисоветскую агитацию и пропаганду» – бывшую 58-ю статью, милостиво изменённую Хрущевым на 70-ю, а заодно прочёсывали с помощью допросов и обысков целый слой художественной интеллигенции. «Прочёсанные» помалкивали, как говорили тогда, «в тряпочку», но не все. Художник Олег Целков, например, рассказывал, что следователь проигрывал ему записи, подслушанные за столом у Косцинского, и требовал их подтвердить. Звучали витийствующие голоса Кирилла, Олега, других знакомых...

– Нет, не могу подтвердить, – упрямился Олег. – Мало ли что? Может, вы разыграли всё это с актерами. Стржельчика пригласили из БДТ, Копеляна...

Это было самое правильное поведение. Записи нельзя было привести в суде как доказательство, а подтвержденные показания свидетелей – можно. Мише Ерёмину при допросе демонстрировали подобную, а может быть, и ту же самую запись. Следователь замешкался её вовремя выключить, наступила пауза, и вдруг ясно и громко, прямо в микрофон прозвучала фраза:

– Да здравствует ВЛКСМ! Это говорю я, Яша Виньковецкий.

То есть о прослушиванье хозяева и гости не только знали, но ещё и подшучивали над этим. Вызвали и меня.


– По какому делу?


– Там узнаете.


Пришлось явиться. А этот вопрос нужно было задавать. «Дело» означало не повод для разговора, а папку, следственное дело. На кого и по какой статье? Без этого можно было и не являться. Следователь сказал:

– Уверяю вас, ни по какому конкретно. Но Технологический институт распределяет вас на предприятие «почтовый ящик 45», это закрытое учреждение с режимом секретности. Нам нужен ряд дополнительных сведений о вас для Первого отдела.

Следователь, лица которого я не запомнил (в этом, должно быть, состояла одна из особенностей его профессии), уходил, приходил, куда-то звонил, долго писал, задавал множество мелких вопросов, записывал мои ответы на специальных бланках... Словом, не торопился. Между прочим спросил:

– Как вы расцениваете своё участие в издании и распространении газеты «Культура»?

– Это же была стенгазета в одном экземпляре. Расцениваю как несерьёзное занятие, забаву.

– А как вы отнеслись к критике парткома, к выступлению «Комсомольской правды»?

– К парткому – серьёзно. А «Комсомолка» критиковала в обидных выражениях – например, «мальчишеское невежество»... Но с тем, что это было мальчишество, согласен.

– А какова роль Бориса Зеликсона в этом «мальчишестве»?

– Он все и начал.

– А вы сами собираетесь в дальнейшем заниматься подобной деятельностью?

– Нет.


– Подпишите.

Но что же это он за меня написал?
«Своего участия в издании и распространении антисоветского печатного органа, вызванного моей политической незрелостью, не отрицаю... Справедливую критику партийного комитета воспринимаю со всей серьезностью... Подстрекательскую роль Бориса Зеликсона осуждаю... В дальнейшем антисоветской и антисоциалистической деятельностью обещаю не заниматься...»

Что я должен был сделать? Редактировать каждое слово? Да пропади она пропадом, эта бумажка! Раз отпускают, скорей надо уносить ноги.

Я вышел на Литейный проспект. Было ясное небо, но уже вечерело, свет казался померкшим, пыльным. Всеми порами я ощущал себя пропитанным этой невидимой пылью, потным. Хотелось отряхнуться, а ещё больше – залезть с мочалкой в глубокую ванну.

 

Вокруг Косцинского (продолжение)

 

Сколько лет он отбыл в Мордовии? По крайней мере года четыре, тогда это был стандартный срок. Но едва он вернулся, я поспешил к нему. Проседи в голове прибавилось, шкиперская бородка совсем поседела, но был он так же прям и жилист, вид – боевой. Только на правой руке, видимо, повредил сухожилие: подавал он не раскрытую ладонь, а три пальца с поджатыми безымянным и мизинцем. Ну – как?

– Вы знаете, там, конечно, гадко. Но эти годы я не считаю бесполезно выброшенными. Наоборот. В сущности, я даже рад, что оказался в лагере.

Позже я не раз слышал подобные парадоксальные похвалы заключению от бывших зеков. Но тогда это меня ошеломило...

– Что же вы делали – лес валили? Кирпичи обжигали?

– Нет, попросту был прорабом в пошивочных мастерских. А работал я над коллекцией для словаря ненормативной лексики, иначе говоря – «блатной музыки» или «фени». Подобного словаря ещё не существует в природе, и где ж его собирать, как не в лагере? А коллекция – вот она.

Показывает два фанерных чемодана, набитые картотекой.

– Зековской работы. Есть ещё два, да лень их вытаскивать. А каждая карточка – это слово, его толкование и не менее двух примеров каждого употребления. Да что там! У меня же на днях выступление в Математическом институте Стеклова. Приходите.

Ай да Кирилл: из зоны – прямо на выступление! Никаких афиш, но довольно много любопытствующих. Тема уж больно экстравагантная. Косцинский подаёт ее своим обычным слегка блеющим голосом, отрывистыми фразами, но весьма наукообразно. То и дело повторяются «Бодуэн де Куртенэ» да «Воровской словарь Одесского угрозыска (для служебного пользования)» – единственные его предшественники. Остальной материал – необозримая целина.

Переходим к примерам. «Оголец» (форма множественного числа «огольцы») – в обычной разговорной речи так называют мальчика-подростка. В жаргонном толковании – это мальчик-подросток, готовый оголять свой зад для гомосексуального соития. Пример употребления... Из второго ряда шумно поднимается пунцовая дама и пробирается к выходу. Хлопает дверь. Другой пример... Другая ученая дама...

В середине 70-х Косцинский настроился на отъезд. Сначала куда-то в Канаду наметил путь его сын, молодой врач.

– Сексолог, – отцовски любуясь, говорил о нём Кирилл, едва лишь не добавляя: «Весь в меня»...

Уехал и он сам. Отчасти через общих знакомых, отчасти по радиоголосам я следил за его передвижениями. Остановка в Вене. Кабинет министров 1945 года до сих пор не собрался покидать этот мир, и теперь они воздавали должное своему спасителю. После гастролей (вполне триумфальных) по немецким университетам и можно представить себе, с какими рекомендациями, Косцинский перенёсся через океан и осел в Бостоне, прямо в Кембридже, при Гарвардском университете.

Счастливая посадка, но не конец всем испытаниям: у него обнаружился рак. Однако то, что считалось смертным приговором в Союзе, оказывалось излечимым в Америке.

В 80-м году я уже был там, и мы с моей американской женой проводили месяц в Новой Англии, в благоустроенной деревне Леверетт. Её коллега, отсутствовавший по своим делам, оставил в наше распоряжение дом у подножия чьей-то частной горы и старую машину-жучок жёлтого цвета. Деревня находилась поблизости от Амхёрста, где располагался огромный Массачусетский университет и жил Билл Чалсма, ученик Юрия Иваска, – пожалуй, мой единственный американский приятель. От этого места до Бостона – часа два-три езды, и «мы решили показать мне Бостон».

Билочка, как вцепился в баранку битла, символа и выразителя его молодости, так и вёз нас в оба конца, не сменяясь. По пути остановились на пруду Уолден. Средних размеров озеро между лесистых холмов. По склонам легко прослеживались пунктиры индейских троп. На месте хижины Генри Торо была асфальтированная стоянка, где мы и поставили желтого «жучка». В моей голове бушевали читательские воспоминания: исступлённый трансцендентализм, который стал мне люб в тот год, когда эта четырёхколесная букашка сходила с конвейера, да образы американского опрощения с томом Гомера в руке... Я был поклонником и даже полупоследователем этого практического мудреца, был, а теперь восхищаюсь им с другой стороны, как вечным диссидентом: трактат «О гражданском неповиновении» до сих пор воспринимается официальными лицами как бестактность...

– Всё, поехали! Вперёд, в город Бостонского чаепития – Boston tea drinking!

– Boston tea party, – поправляет меня Билочка.

Я уговорил моих спутников нагрянуть к Косцинскому в русской манере, без звонка, и вот он, уже седой, с красноватым, но тем же худощаво-жилистым лицом остро рассматривает и оценивает нашу пёструю компанию, запросто переходит на ухабисто-ржавый английский. Я уверяю его, что все – русскоязычны.

– Джоэнн предпочитает английский.

Это – чуть ли не вдвое моложе его американская жена-секретарша. «Молодец, зек!» – одобряю я в уме его точный прагматический выбор. Секретарша в условиях беспрерывной добычи грантов – это ж как повариха в голодное время! Она вдруг произносит:

– Я немного понимаю. Пожалуйста, говорите по-русски.

Тут уж я порасспрашивал его обо всем...
 Во-первых, я облегчил себе душу, признавшись, что, кажется, привёл в его дом стукача. Он подробно расспросил меня о Генрихе и успокоил, сказав, что в его следственном деле такое имя не упоминалось. Ну, может быть, это был от силы какой-нибудь мелкий наводчик. Вообще же, на него стучало такое количество народу, что этот мой подозрительный малый не имел в его деле какого-либо значения...

Во-вторых, он уже не писатель, а учёный-исследователь. Живёт он на хорошие гранты, возобновляемые каждые два года, – то есть под тот же словарь. Когда он выйдет из печати, грант прекратится. Так что зачем торопиться?

А как же аналогичный словарь Козловского, вот-вот собирающийся выйти из печати, как насчёт близкого по тематике словаря гомосексуалистов, который тоже уже объявили к изданию? Кстати, когда он вышел, я приметил этот том, раскрыл его, меня аж шатануло от горячего запаха зверинца, – как тут не вспомнить о пунцовых дамах, которым я невольно уподобился?

Но результат Косцинского не тревожил, его завораживал процесс. Гранта хватило ещё на четыре года, до самой кончины Кирилла.

Чтобы проверить основные сведения о нём, я просмотрел несколько литературных справочников. Нашлись там его молодые друзья – угощаемые им поэты, прозаики, литературоведы и художники, – нашёл я там даже себя, а Кирилла не было. Увы, как-то прошла, проскользнула его жизнь между литературой, политикой и наукой.

Яркая жизнь!

 

Малая каторга

 

На физиономии моей жизни появилась первая задумчивая складка: началось самостоятельное существование, которое у большинства людей делится на три неравные части – работа, семья и (у некоторых) какое-то увлечение, занятие для души. Работа у меня уже была, начало своего собственного семейства я видел в близости с Натальей, что же касается увлечения, то оно ставило весь существующий порядок с ног на голову, потому что было не «увлечением», а, по моей глубокой вере (изредка терзаемой сомнениями), – призванием, главным делом жизни. В этом и состояла вся загвоздка. Можно ли, не повредив и даже его развивая, следовать ему, но отдавать при этом время, свободу и внимание чему-то другому – чуждому, извне навязанному и надоедному занятию, то есть работе? В сущности, это был гамлетовский вопрос выживания, и мне пришлось решать его в течение всей жизни.

Быть или не быть самим собою? И чем, если понадобится, жертвовать – свободой или независимостью (ведь эти понятия совпадают не полностью, а нередко и конфликтуют)? Можно казаться себе и другим вольным литератором, а жить с семейством за счёт пенсий матери и няньки, – это ли независимость? Да и свобода ли? Можно заставить работать свою супружницу, а самому (буквально!) валяться на диване. Можно, наконец, «закосить» под психа и жить на инвалидную пенсию, но это не свобода и не независимость, это – нищета.

Но в то время проблема повернулась ко мне ещё и с никак не ожидаемой, прямо-таки оглоушившей меня стороны. Оказалось, что номерное учреждение, куда я попал по распределению, занималось тем, что производило Бомбу. Да, да, ту самую, атомно-водородную. Ту самую, которой царь Никита размахивал перед Западом и которую грохнул-таки о ледяной панцирь Новой Земли, загадив радиоактивностью пол-Арктики. Это уже была проблема посерьёзней, чем быть или не быть захребетником у престарелой няньки. Служить, работая пусть даже младшим подметалой на такого непредсказуемого буяна, который хулигански стучал туфлей по столу ООН, да не просто служить (все ведь были подневольны), а участвовать в изготовлении самого опасного оружия, которым он шантажировал мир, – или... Или – что, не служить? Поздно – по трудовому законодательству молодой специалист, подготовленный в системе бесплатного образования, обязан был три года (а где и пять лет) отработать по распределению, прежде чем искать себе новое место. Иначе говоря, я осознал, что получил независимость в виде 120 рублей в месяц, но потерял свободу.

Моя малая каторга располагалась в многоколонном здании сталинской постройки, имитирующем дворец, в действительно дворцовом месте с видом на Большую Невку и Елагин остров. Это была одна из мозговых коробок многоглавого ядерного Горыныча: проектный институт п/я 45, где директорствовал силовой человек Гутов. Оттого часть Старой Деревни по обе стороны улицы Савушкина, куда выходили зады псевдодворца и фасады квартирных домов того же ведомства, называлась Гутовкой. Живущие там служащие имели сомнительное счастье прямо из дома видеть работу и наоборот. Жителей Гутовки было, наверное, не меньше, чем в хорошем довоенном селе до раскулачивания, а когда они все шли на службу, к ним присоединялось ещё вдвое-втрое «поселян», приезжавших туда из города на автобусах и трамваях. Так что хозяйство было большое, но это составляло ещё не всё. Помимо далёких таинственных полигонов и испытательных стендов в сибирских зонах, над которыми простиралась власть других силовиков, Гутову принадлежала ещё одна, весьма лакомая городская собственность – яхтклуб, причем императорский. Но не тот, который когда-то так назывался и действительно был клубом петербургской парусно-спортивной элиты, а тот причал, где стояла когда-то личная императорская яхта «Штандарт». Высокий вал от наводнений, на котором росли столетние липы, убеждал в подлинности этого места. В середине огороженного насыпями зелёного участка стояло старое здание с башней, флагштоком и кают-компанией, где лишь рассохшийся дубовый стол с люстрой над ним да несколько продавленных кожаных кресел напоминали о прежних владельцах.

Единственный раз именно на этой спортивной базе я увидел нового хозяина. Прямо к причалу подкатил черный лимузин ЗИЛ. Из него вышел холёный рослый барин в костюме спортивного покроя, с уверенным и благодушным лицом, за ним – длинный, благородного вида подросток со столь же породистым немецким ретривером и две высокие дамы, постарше и помоложе, обе в шляпках. Пока вся компания фланировала между липами, а собака восторженно носилась кругами, к причалу был подан катер. В закрытом салоне играла музыка, матрос подсадил пассажиров на борт, и катер пошел катать их по заливу. От его волны яхты в заводи принялись качать своими грот-мачтами.

 

Грот, стаксель, спинакер

 

Если бы я сейчас не описывал свою пёструю жизнь, а стегал бы лоскутное одеяло, то на этом месте я пришил бы клочок грубой ткани, выкрашенной кубовой краской, а затем – шаровой, потому что это цвета Балтийского моря, соответственно, для бурной и тихой погоды. А потом я пристрочил бы туда треугольник простой парусины, и тогда получилось бы морское приключение, которое я испытал, служа в почтовом ящике. Директорский катер, отчалив от пристани, не только раскачал мачты спортивных судёнышек в заводи, но и расшевилил во мне скрытого путешественника. Это заметили наши «романтики моря». Собственно, парусной фанатичкой была Наталья Кублицкая, старший инженер смежного отдела, которая подбивала в поход нашего молодого техника. Он ходил на шверботе, но мечтал управлять настоящей килевой яхтой. А капитанских прав у него не было, образование не позволяло. У Кублицкой такие права были; страсть к парусам уже стоила ей замужества, и, свободная от семейных обязательств, она всё послерабочее время проводила теперь в яхт-клубе, оглаживая выгнутые борта лодки, облизывая их лаком, или же прогуливая свою любимицу по Морскому каналу Маркизовой лужи. Даже утрами умудрялась заехать до работы её навестить. Одного капитанше недоставало: команды. Почему-то никто не шёл ей в матросы, – возможно из старинного суеверия, хотя это были и образованные люди: инженеры, ядерщики, атомщики... А в одиночку на такой яхте в море не пустят.

С молодым техником у меня установились запанибратские отношения, я кликал его «Мастер», он меня почему-то «Грек» и очень сильно зазывал к капитанше в команду. На «Грека» я не возражал, понимая под ним эллина, а в остальном ссылался на отсутствие моряцкого опыта. Но это был слабый аргумент:

– Ни разу не ходил под парусом? Так пойдём с нами в воскресенье на форты!

Как тут устоять? Форты представлялись мне чем-то военно-закрытым, запретным, а, оказывается, это уже стало местом ограниченного водного туризма!

Тоскливо было отдавать воскресное утро той же процедуре ездок и пересадок, что и каждый день в будни, но, миновав место своей работы и проехав аж за буддийский храм, я вновь был возвращён к чувству досуга, к волшебному ощущению непочатого свободного дня.

Вместе с течением Невки яхта легко скользила к месту впаденья реки в залив, и встречный ветер нисколько не задерживал её движения. Напротив, даже и ускорял! Как же так? А – чудо паруса! Работая как крыло, он влёк яхту вперёд под острым углом к ветру. Кроме того, – ни шума, ни запаха солярки, а только тихий плеск и журчание воды, раздвигаемой корпусом лодки с её совершенными обводами. По тогдашней моей заворожённости она даже напомнила мне Вичку, мою сердечную занозу, – как у той для любовных дел, так у этой всё было устроено для воздушного скольжения по воде, и – ничего лишнего, ни единой детали.

Вышли в Морской канал, пошли, маневрируя, между буёв и вешек, но ветер скис. Стало ясно, что к фортам и обратно не обернуться до вечера. Пустились ходить мелким зигзагом, то есть галсами. Только и звучит капитанское:

– К повороту... Поворот!

Тяжёлый гик, растягивающий большой парус, проскальзывает над тобой, а не успел вобрать голову в плечи – получай деревянную затрещину! Это помогает запоминать морские термины. Гик.

В общем, морской поход показался мне заманчивым, я даже готов был взять на это время отпуск за свой счёт, если отпустят. Но, оказалось, что и этой жертвы не нужно. Поход считается спортивным деянием, наравне с соревнованиями, чем-то вроде единичной регаты. Администрацией это даже поощряется, а спорткомитет оплачивает отпуск. Что ж тогда не попробовать и не пуститься? Нужен лишь четвёртый член экипажа. Юнга, так сказать... Кого бы пригласить? Никто не идёт почему-то... А можно со стороны? Чего ж нет! И я приглашаю моего школьного друга Казанджи, такого же сухопутного моряка, как я.

Он окончил Академию тыла и транспорта, но вместо блестящей штабной или преподавательской карьеры, молодого старлея без блата и связей упекли служить в гарнизон в отдалённую дыру на окраине Империи. Армянское население ближайшей деревни смотрело на военных настороженно и угрюмо, офицерам оставалось развлекаться лишь чебуреками и пряными соусами, порой проливая их на подкладную шинельную грудь, и мой друг затосковал. С большими усилиями он комиссовался из армии и прибыл отставным «микрополковником» в родные пенаты на Смольный проспект, где когда-то пережил и блокаду. Нашёл себе как раз по специальности работу в Горелове. Это был почтовый ящик, гигант военно-промышленного комплекса, наподобие нашей Гутовки, только делали там не бомбы, а танки, и не мне было его осуждать за это. Он томился на проектной работе, но возможности жить интересно всё-таки были, – не то, его в развлекательное путешествие... Он рассуждал в точности, как и я: отпуск на воде, дядя платит, и глупо отказываться.

...Утро мы потратили на доставку и загрузку припасов: горячая пшённая каша в гигантском китайском термосе, крупы, хлеб, консервы и концентраты. Проверили и перепроверили снаряжение. Катер нас отбуксировал в горло Невки. Ну, теперь не подкачай, красотка класса “Дракон”!

– К повороту... Поворот!


Гик посвистывает над склонённым затылком. Идём в устье Морского канала. Стоим там час, два, три, ждём «добро» от погранзаставы. Долго, истово заливаем компас. На часах уже крепко за полдень, когда мы «добро» это получаем и вырываемся на простор.

...Капитанша, вперившись вдаль и вцепившись в румпель, уже четвёртый час держит курс норд-норд-ост бейдевиндом, при котором яхта носом жестоко бьёт о волну. Остальным делать нечего, но матросам, оказывается, не положено отдыхать. И Грек с Полковником завивают это положение не верёвочкой, а морским шкотом, складывая его в спиральные бухты, плетутогоны, ставят метки на штаги, проверяют крепления стоячего такелажа. Переставляют резиновые сальники на вантах, подумывают о том, не залить ли комингсы клеем. Вместе с Мастером, ставшим как бы старпомом, все разом смотрят карту и лоцию до Приморска.

Это – первый порт нашего каботажного плавания. Второй и последний — Выборг. А пока ищем створы, чтобы войти в пролив между берегом и Берёзовым островом ветер крепчает. Створ не видно. Низкие тучи секут по лицу холодным дождём. Близкий маяк на берегу то и дело заливает нас светом. Зажигаются и створные огни, но их из-за маяка толком не разглядеть. Ветер ещё пуще крепчает. Мы убираем грот, но этого мало. От порывов ветра надо спасать и стаксель. Мастер лезет на нос, долго, очень долго возится, снимая рвущийся парус. Беспарусных, нас начинает сносить к маяку Стирсуддену на меля. Если снесёт туда, это – кранты. Киль верно служит на глубине, а на мелях он переворачивает лодку, и волны делают из неё щепу. Мастер ставит брезентовый малый парус и, вернувшись, без сил падает на кокпит. Он ложится рядом с Полковником, вырывает у того ведёрко, травит... Хватит ли штормового стакселя, чтобы отвести нас от маяка, от берега, который стал теперь так опасен?

– Вот ты и пробуй, а я не могу, – говорит Капитанша. – В темноте ничего не вижу.

У неё, оказывается, куриная слепота! А здесь – спасаться надо. Мастер с Полковником валяются, разбитые морской болезнью, и яхту несёт на Стирсудден.

– Бери, я тебе подскажу, что делать, – передаёт мне румпель ослепшая Капитанша.

Стада водяных слонов нас хотят растоптать, – растереть, размолоть своими боками и хребтами. Стада не слонов – скорей водяных ущелий, отрогов шевелящихся гор, грозящих нам тоннами водянистого мяса.

Я беру у неё румпель и чую: лодка слушается, идёт. Хорошее чувство! Решаем, – всю ночь придётся ходить между двумя маяками: Стирсудденом и Гогландом, который сверкает издалека, сквозь тьму и горбатые воздыманья. Штормовой стаксель тащит нас прочь в спасительные глубины от близости маяка. Яхта повинуется румпелю. Мне. Несёт сохранно четыре жизни. Свет Гогланда становится ярче, видней, – значит надо назад, ложиться на обратный курс до Стирсуддена.

– К повороту... Поворот! – звучит уже моя команда, а кому?

Да самому себе, ничьи головы уже не торчат. Стаксель хлопает, но выдерживает, и опять – курс на Гогланд. Не стихая, ветер сдёргивает с небес тучи, и сумасшедшие, дикие звёзды соперничают с маяками. Чем на Гогланд, я лучше буду держать на Юпитер, сияющий выше, чуть справа.

В середине блужданий Капитанша вслепую кормит меня с ложки тёплой кашей из термоса, – румпель я не могу отпустить, а передать некому.

Пока мой взгляд ходил между двумя маяками, а наша лодочка не давала обрушиться на нас водяным тоннам, сама взбираясь на тёмные громады шевелений, восхитительное и никогда прежде не испытанное чувство охватило меня – сравнимое, наверно, с родительским. В нём была и трубно-героическая нота, будто я весь мир вёл, держа за запястье, и нота нежной ответственности, чуть ли не материнства, когда я думал о жизнях, включая туда и мою, качающихся на нашей смелой лодчёнке.

С рассветом я подвёл её как раз к тому месту, где начались наши злоключения. Створы были чётко видны на берегу острова. Наши матросики высунули наружу свои бледно-помятые небритые физиономии. Морская болезнь их, бедолаг, уже отпустила, а когда мы свернули в пролив, прекратилась и качка. На причал собралось, кажется, всё население островной деревушки. Они-то понимали, что мы вышли из шторма! Когда мы причалили, лакированной скулой ни на чуть не касаясь дощатого настила, сразу несколько указательных пальцев было ткнуто в какую-то избу.

– Медпункт там!

Это мою физию так разнесло за ночь флюсом, покрытым щетиной. Однако медпункту мы предпочли деревенскую баню, где на полке в пару я совершенно сомлел. Спали мы всё-таки лёжа на гроте, укрываясь вдвое сложенным спинакером. А под головой, конечно, был стаксель.

Дальнейшее путешествие было уже туризмом, хотя и изрядно нагруженным матросской работой, после которой стройная кирха в Приморске, где помещался дом культуры, или вид с башни Выборгской крепости на шхеру, так же, как и вид обратно, казались лакомством для глаз, уже объевшихся чёрствыми корками балтийских волн. Но на пути назад случались и чисто морские экстазы: попутный ветер! Вот когда можно было расслабиться на корме, распустив паруса белой бабочкой. А если поставить огромный лёгкий спинакер, и он надуется впереди, то не только яхта, а и ты сам превращаешься в лебедя-шипуна, беспохотно топчущего, сидя на ней, холодную, да хоть бы и ледяную Леду-волну. Картинка, неправда ли? Но — точная, поскольку яхта особенна тем свойством, что с попутным ветром она обгоняет волну, а может и ехать на ней с шипением и звоном пузырьков об обшивку. И – ещё: в полный штиль, какой мы застали в Морском канале, она умеет ловить неощутимые дуновения и, словно чудом, скользить по серо-зеркальной воде.

Там, когда мы почти возвратились, с капитаншей нашей случилась ещё одна неожиданность, – она впала в оцепенение. Уловленных дуновений хватало, чтобы галсами маневрировать в сторону устья Большой Невки, но, как только мы столкнулись со встречным течением, наш ход остановился. И оставалось-то до родимого яхтклуба чуть-чуть, с полмили, а может быть и меньше, и что-то хотелось предпринять и придумать, а наша Кублицкая с остановившимся взглядом сидела за румпелем без движения час, другой, третий... Только тут стало ясно, почему ей не удавалось подобрать экипаж: она была явным пациентом и, конечно же, в качестве капитана представляла опасность.

Но, к нашему моряцкому счастью, погода в Питере есть величина переменная... Дохнул западный ветер, и мы белой распахнутой бабочкой впорхнули в бывший императорский яхтклуб, то есть в Гутовку.

 

Малая каторга (продолжение)

 

Всё население большой Гутовки (и я в том числе) жило в режиме секретности. На вопросы посторонних о том, где ты работаешь, предписано было отвечать неопределенно: «Так, на одном предприятии...» Номер «почтового ящика» сообщать только должностным лицам в необходимых случаях. С иностранными подданными ни в какие общения не вступать, о случаях вынужденного контакта немедленно сообщать заместителю директора по режиму. Хотя иностранцы были тогда исключительной редкостью, это последнее ограничение стесняло и даже мучило меня тем, что оно распространяло запреты даже на будущее. Но не мог же я предчувствовать, что сам стану когда-нибудь иностранцем!

Во всяком случае для вхождения внутрь заколдованного пространства требовались пухлые корочки с фотографией, рядом с которой нашлёпывался причудливый штамп, время от времени менявшийся: пальма или сидящий сокол, – даже странно, что там была не советская символика, а какая-то романтическая ахинея. Эти корочки нужно было предъявлять не только на входе и выходе из здания, но и глубоко внутри, на входе в «мой» отдел, представлявший, видимо, секрет в секрете. И это ещё не всё: ватманы и миллиметровки с технологическими схемами сворачивались и укладывались в оцинкованные баулы, а расчётные тетради с пронумерованными листами – в оцинкованные же чемоданы. И то и другое залеплялось размягчённым пластилином и – с плевком на него, чтоб не прилипало – личной металлической печаткой с номером. Всё, что ты нанесёшь на эти листы в течение дня, – любая чушь, вплоть до карикатур или эпиграмм, – считалось секретной информацией и хранилась бетонно-свинцово-цинково.

Печатку и «корочки» пропуска нужно было таскать с собой всё время: а вдруг ты, паче чаяния, загуляешь и из гостей должен будешь поехать прямо на работу? Гуляй, но если потеряешь хотя бы один из этих знаков – заведут расследование: где был, с кем и что делал? Печатка неизменно хранилась в кармане брюк с ключами, «корочки» – во внутреннем кармане пиджака. Однажды в тёплый вечер я шёл вдоль канала Грибоедова (изначально – Екатерининского) с молодой «англычанкой» из Ливерпуля, уведя её из накуренной компании у Славинского, и после двух с половиной часов хождений с пиджаком в руках я обнаружил вдруг, что мои «корочки» пропали. Но – большая удача и для меня, и для королевской подданной, и для Славинского! – вернувшись назад, я нашел их на гранитной набережной ровно в том месте, где я снял пиджак, перекинув его через руку.

Охрану несли несколько сменяющихся команд, одетых в чёрные костюмы с галстуками, несколько мятые, – видимо, в пересменок не давали им болтаться без дела: тренировали хватать, задерживать и обезвреживать.

Мне не сиделось в отделе, я часто выходил, то бредя в библиотеку, то навещая копировщиц либо знакомых из других отделов. Каждый раз, возвращаясь, предъявлял. Однажды, предъявив, задержался у входа и услышал, как охранник повторяет вполголоса:

– Бобышев, Бобышев, Бобышев...

Это он учил меня наизусть. Фамилии у большинства из нового набора были простые: Васильева, Васильев (не родственники), Тихонов, Комаров. Это, должно быть, отражало кадровую политику на текущий момент. Правда, у многих старших (по возрасту и положению) были фамилии посложней: Брагинская, Асиновский, Зильберман, и отражало ли это какую-либо из предыдущих политик, мне было неведомо.

Но... представим себе последний день недели, к тому же – день получки! Старшие уже куда-то смылись. Молодые специалисты резвятся, досиживая последний час. Дурачатся. С моего стола как-то незаметно исчезают корочки пропуска, которые там только что лежали. Слышен хихик из-за соседнего кульмана, где сидит моя бывшая однокурсница Таня Васильева. Ладно, главное – не показать, что тебя так уж взволновала кража пропуска, без которого тебя попросту не выпустят. Надо лишь фаталистски произнести в пространство:

– Что ж. Придется, видимо, звонить замдиректора по режиму или прямо идти и сдаваться страже.

Оглядываюсь – мои корочки на месте. А твои – тут. Хорошо ж! Вот ты и исчезла, чтобы припудриться перед уходом. И у меня есть две-три минуты для ответного розыгрыша. Конец дня, конец часа... Сначала – очередь сдавать оцинкованные короба и баулы в секретный отдел. Затем – очередь перед охранниками на выход в бюро пропусков. Я становлюсь за Таней в предчувствии веселья и уже в предвкушении разочарования. Вот она перед охранником, подаёт пропуск. Он берёт его двумя руками, начиная, видимо, привычную процедуру сверки фотографии с оригиналом: два глаза, один нос, рот... И тут он видит нечто необычное, вцепляется крепче в пропуск и даже перебирает от возбуждения ногами. Повторяет процедуру: два глаза, один нос, рот, подбородок... А это – что? На снимке – усы и даже эспаньолка, а в оригинале их нет. Да и женщине вроде не подобает... Ха-ха! Мне уже не смешно.

Страж уводит недоумевающую жертву куда-то внутрь. Я жду минуту, другую, иду за ней. Она уже пишет объяснительную записку, бросая на меня гневные взгляды. Я каюсь, но также стараюсь объяснить, что излишние детали нанесены на снимок с помощью мягчайшего грифеля и их ничего не стоит удалить одним касанием.

– Вот, смотрите...

Нет, этого мне не дают доказать, и ещё недели две я хожу по инстанциям с покаянными объяснениями...

Мешая с этими пустяками серьезное, сообщу, что узнал я в той лавочке и капитальные вещи:

Что за три-четыре года до моего поступления на одном из спроектированных заводов произошла авария, подобная Чернобылю. Перегрелось и взорвалось, взлетев на воздух, наиболее загрязнённое радиоактивностью хранилище отходов производства. Куда и насколько опасность распространилась, осталось неизвестным. Население, и без того в тех местах редкое, оповещено не было. Почву срезали бульдозерами и увозили прочь, кладбища населяли переоблученными трупами солдат, рабочих и зеков в среднем двадцатилетнего возраста.

Что Никита, раскачав мировой баланс, передал секрет производства бомбы Китаю, после чего тот сразу стал враждебным «северному соседу».

Что главный секрет был краденым.

Что самым главным секретом, охраняемым, как Кощеева смерть, была степень отставания от Запада.

И – что Никита, натешившись угрозами тем и этим, перешёл на политику мирного сосуществования, не оставляя при этом возможности развернуть новейшие техно- и бомбологии, если надо, во мгновение ока, немедленно. Конкретно это значило, что такое заведение, куда я попал, должно было годами не останавливаясь выдумывать новые и новые способы производства плутония или обогащенного урана, разрабатывать компоновочные, монтажные и даже рабочие чертежи таких заводов, вплоть до деталировки последнего вентиля и даже последней вентильной прокладки, но, вместо того чтобы строить по ним, откладывать эти проекты в сторону и приниматься за якобы еще более совершенные.

Это обозначало для меня очень многое: за все пять лет пребывания в том институте ни одна гаечка к болтику не была привинчена по моим чертежам, исполненным на великолепном ватмане, ни кирпич на кирпич и ни бетон на бетон не был нашлёпнут в так называемых «каньонах», где собирался накапливаться тот самый экстракт, из которого потом мастерилось бы оружие массового уничтожения.

Какое облегчение! И – каково было недоумение, когда я прочёл в биографической справке о себе, составленной для одной из антологий на английском языке: «Разрабатывал химическое оружие». Написали бы уж лучше: «Работал в той же сфере, что и академик Сахаров». Но только и это было бы неправдой. Правдой было: сочинял стихи.

 

Физики-лирики

 

Вернее – пытался. Казалось бы: пиши не хочу. Сидишь в тепле, в светлом помещении с огромными окнами прямо на весенне-летне-осенне-зимние метаморфозы Елагина острова и Большой Невки, у тебя вагоны почти не учитываемого времени, изобилие бумаги (правда, строго нумерованной), карандаши, свой стол, своя щель между кульманом и окном, так пиши! Нет, мысль не взлетала, она, присев на корточки, недоуменно озиралась вокруг:

 

             Вот солнца луч. Он точит ли стекло?

             Течет ли под лежачий камень?

             Проносит ли в ладонях Лужниками

             цыплячее, комочками, тепло?

 

Мне охотно уступила свое место Таня Васильева, трудовая пчёлка: там, мол, слишком отвлекаешься от работы. Действительно... И я, как в кино, заглядывался летом на манёвры академических четвёрок, на осенние рденья-радения дубов и клёнов да на трапеции и ромбы колотых льдин по весне. И – на погонные километры небес, набегающих с балтийского Запада.

А по диагонали через весь зал в противоположном от меня углу, прикрывшись ото всех, как щитом, таким же кульманом, сидел печально-сосредоточенный молодой человек в чёрной заношенной паре от хорошего портного. На доске у него был наколот чертёж, но он безостановочно писал ноты. Он был саксофонист и дирижёр, по вечерам его ансамбль играл в каком-то молодёжном подвале, а днём он писал аранжировки для всех своих не шибко грамотных музыкантов. Время от времени наши взгляды понимающе встречались, а встретившись, закатывались под потолок: «Мол, что мы здесь делаем?»

Присутствуя в этом зале, и он, и я были «атомщики», как и все остальные, там находящиеся. Только чувство абсурда и отличало нас от них, тарахтящих (с осторожной оглядкою на доносчиков) о сардельках и спорте, модах и телезрелищах, тёщах и комнатных растениях, болезнях и поквартальных премиях, одновременно мастеря с невольными, конечно, ошибками, с привычной халтурой, но – современный, по существу, Апокалипсис, годный для многократного уничтожения всех живущих, включая самих себя.

Между тем в «оттепельной» литературе образовался ходячий стереотип такого «атомщика» (или, скорее, «ядерщика»): молодой гибрид Хемингуэя и Эйнштейна, – ироничный, читающий Кафку, увлекающийся альпинизмом и джазом. Одним щелчком стряхиваю-щий мю-мезоны с рукава своего клубного пиджака... Но в то же время жертвующий собою ради Науки (под которой скрытно подразумевались и Партия, и Родина). Этот не совсем ясный для публики (да и для исполнителей) конфликт хорошего с ещё лучшим был даже разыгран в кинематографе самыми что ни на есть обаятельными актерскими силами того времени: Баталовым и Смоктуновским.

Но самую звонкую песнь о «физиках» неожиданно спел кирпичный тяжелоступ тогдашней поэзии Борис Слуцкий:

 

             Что-то физики в почете,

             что-то лирики в загоне.

             Дело не простом расчёте,

             дело в мировом законе.

 

Даже непонятно, почему этот зажигательный афоризм не притушили сразу, а наоборот, дали от него прикуривать от дискуссии к дискусии, от «Литгазеты» до «Юности». Видимо, относился к проблеме он лишь по касательной, потому и был подхвачен по всему спектру «либеральной» прессы.

Ну, а если говорить о «физиках-лириках», то есть условно беря меня самого и, предположим, того саксофониста, то что? Ведь производственная тематика, наподобие геолого-разведочной или рабоче-крестьянской, даже если б меня на неё потянуло, оказалась бы под запретом секретности. То же и с “пролетарским” происхождением. Вот, например, появилось новое литературное имя: «Виктор Соснора, слесарь Кировского завода», – газетчики обожали давать зелёную улицу рабочим титулам. Разве стало бы такое возможно, будь он «Дмитрий Бобышев, инженер-атомщик п/я 45»?

А между тем лирик изловлен был именно там.

– Что это у вас в кармане? — спросил меня охранник на выходе.

– Записная книжка с личными записями.

– Покажите.

Он долго ее листал. Раньше я записывал придуманное на случайных клочках бумаги, а затем переписывал набело. Но, сочиняя в рабочее время, я перешёл на новую технику. Компактные книжицы в коленкоре продавались наравне с тетрадками всего за 2 руб. 15 коп. дореформенных хрущевских денег, или за 22 копейки после реформы (цены с дробями округлялись только в сторону повышения). Книжицы удобно помещались в кармане, но эта, к тому же и ярко-желтая, неосмотрительно высунулась.

– О чем эти записи? Что это – шифр?


– Это стихи о столетии русской демократии. Черновики.

– Ладно, проходите.


Пойманной и пожёванной мышью я выплюнулся на улицу. Подумаешь, легкий шмон. Но противно.

А подлинный обыск на рабочем месте я едва не проморгал спросонья.


Всё ещё вкушая сознанием вчерашние ночные впечатления, я тупо стоял в очереди в хранилище первого отдела. Предъявил, получил свои оцинкованные сокровища, потащил их на рабочее место. Опять предъявил, вошёл, расселся, автоматически сорвал печать с баула. Стал срывать и с чемодана, и вдруг... Что-то мне показалось неправильным в этой привычной процедуре. А вот что: номер на печати – не мой, не тот, которым я запечатывал вчера!

– Марина Петровна! – зову я нашу групповую начальницу. – Смотрите!

Она смотрит, бледнеет, бросается к телефону, звонит, рукой прикрывая трубку. Наконец успокоенно говорит:

– У вас просто была выборочная проверка. Это печать сотрудника Первого отдела. Всё в порядке, работайте, как обычно.

Целый день я чувствовал вокруг себя безвоздушное пространство. Никто не заговаривал со мной, не подходил. В коридорах отворачивались, не здоровались, курительные места, когда я заходил туда, тут же пустели. А вернувшись с обеда, я увидел на своем столе «Известия» No209 (13445) за, кажется, 3 или 4 сентября 1960 г. с броским заголовком, характер которого заранее давал знать, что хорошего там будет мало. Это был пасквиль с прямыми деловыми последствиями. Моё имя было в нём всего лишь названо, и этого оказалось достаточно для «выборочной проверки» моих рабочих бумаг. Но Александр Гинзбург был уже к тому времени арестован, а я и не знал. Этот пасквиль затронул большой круг лиц, причастных литературе, многих, толпящихся у входа в печать, – и вот они оказались отброшенными с карикатурными характеристиками назад. Но для меня он был интересен ещё и тем, что подписал его уже старый знакомый, тот, кто громил стенгазету «Культура». Иващенко из «Комсомольской правды». У меня сохранилась газетная вырезка, и я хочу выдержками из этого картинного документа украсить мой человекотекст:

 

Бездельники карабкаются на Парнас

 

...Передо мной несколько номеров машинописного журнала под названием «Синтаксис». Судя по различным шрифтам, он печатался не в трех-пяти экземплярах, чтобы украшать собой книжную полку любителя поэзии, а был рассчитан на значительно больший круг читателей. Что же им предлагается в качестве поэтического образца, точнее сказать, в качестве «последнего крика поэтического творчества».

Вот, например, М. Еремин пишет:

 

             Полночно светтение

             бухты Барахты,


             В бархатных шкурах

             тюленей утешны игры,


             В утолении губных гармоник

             кисельные берега,

             Вытеснение бедр бедрами

             из окружности рук.

 

Такого или примерно такого типа стихи принадлежат перу Н. Котрелева, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некоторых других.

Москвич И. Холин, например, обнаруживает вполне определённый вкус к описанию всяческой дряни и мерзости. Где-то муж побил жену, кто-то напился и подрался с собутыльником, нерадивый хозяин расплодил клопов в квартире – ничто не проходит мимо внимания И. Холина. Он скрупулезно фиксирует все эти детали в своем очередном опусе.

Быть может, И. Холин протестует, обличает пороки? Нет, он их коллекционирует. И в этом солидарен с небезызвестным Глазковым, который по простоте душевной признался: «Я на мир взираю из-под столика». Такова, с позволения сказать, «позиция» и Холина. Он глядит на окружающую действительность с высоты помойки, из глубины туалетной комнаты. Сознательно лишив себя того, что делает человека человеком, – труда, он слоняется возле жизни, брюзжит, изливая желчь в своих плохо срифмованных упражнениях.

Да, именно безделье, тунеядство, привычка жить за счет других приводят к такой «позиции»…

 

Далее давались «краткие, но достаточно убедительные характеристики» ленинградской троицы – Л. Виноградова, М. Еремина и В. Уфлянда: отчисление из университета, уклонение от призыва в армию, тунеядство. Еще в статье упоминались Эльмира Котляр, Ю. Галансков, И. Иослович и «примкнувшие к ним» поэты Б. Ахмадуллина, М. Павлова, Ю. Панкратов. Но особо был «отмечен» издатель и распространитель «Синтаксиса» Александр Гинзбург. Заканчивалась статья грозным окриком-предупреждением А. Гинзбургу и его «приспешникам». «Не тем занимаетесь, идите поработайте. Труд – он и из обезьяны человека сделал, так что и у вас не всё еще потеряно».

 

Так жили поэты

 

Официально причисленный к бездельникам (а термин «тунеядец» пока ещё не вошёл в практику юриспруденции), я тем не менее регулярно отбывал часы на своей малой каторге, которая уже не казалась мне столь комфортабельной, как прежде. Зарплата замерзла на изначальной точке, премии меня обходили, и все это вкупе давало повод для «тёщеньки» адресовать мне великосветские укоризны:

– Вы, Дима, типичный papillon!

Впрочем, почему я её ставлю в кавычки? Она ведь уже и была моя тёща. Как же я мог это запамятовать? Прости, Наташка, забыл, забыл описать свою первую в жизни женитьбу! Да и твою ведь тоже. Ну, хотя бы коротко. Долгое ухаживание, решительное объяснение, заключительное: «Да!». Желая все устроить по-благородному, я обратился к тогда ещё закавыченной тёще:

– Ольга Ефимовна! Я прошу у вас руки вашей дочери.

– Вы просите руки у меня?


– Да, но вашей дочери Натальи...


– Ах, при чем же здесь я? Ну и просите у неё.

Вот так! Что-то вроде огурца, разрезанного неправильно. В общем, мы с Натальей решили, что с Таврической я не выписываюсь, но мы будем жить у них на Тверской. Благо что рядом. В малой комнате, где помещались тахта, письменный стол, два книжных шкафа и чучело волка. Обои я переклеил.

– В голубой цвет? Окно-то на север. Надо было – в желтый, оранжевый, кремовый...

Какое там венчанье! Меня бы устроил районный ЗАГС, но только что открылся Дворец бракосочетаний на Сенатской набережной, и молодым парам надо сочетаться только там. К тому же Гутов даёт новобрачным свой лимузин! Ну, что поделать: когда происходит испытание пышной пошлостью, остается лишь перетерпеть обряд.

Что ещё надо? Молодая взаимность... Только и разговоров что: «Ты меня любишь?», «А ты?»... У Натахи – преддипломная практика в Боровичах, а я-то уже инженерю. Как бы мне туда к ней смотаться? Сдаю кровь (за это полагается два дня свободных), беру ещё один за счёт отпуска, плюс выходной, но – вместо моей поездки туда она сама вдруг является навестить своего обескровленного мужа!

Нет, через неделю я всё-таки беру отпуск и приезжаю в Боровичи, мы снимаем картонный домик, беседку в саду, изо дня в день льёт ливень, Мста разливается, и мы сутками остаемся наедине – только и травим охотами любовного зайца.

Зато после – спокойные отношения. Она, правда, время от времени срывается, и – не по делу. Передний зуб у неё неправильно растет, она комплексует, по-деревенски закрывает лапой улыбку. Но красивая – до невозможности!

А мои стихи – о красоте: её, и не только её. Вот она и ревнует.

Промка. Знаменитая троица, которая выпукло красовалась даже в известинском фельетоне. Лёня Виноградов, который в виде практической шутки культивирует своё сходство с молодым Сталиным: разворот в профиль, брюнетистая небритость. Он представляет Мишу Ерёмина. У того – наоборот, прямая блондинистая чёлка в фас, голубой бант, – он неофутурист.

Виноградов:

– У меня много гениальных друзей. Но всех гениальней – Ерёмин.

Правильно! Вот ведь и Пастернак, как сказывают, говаривал: «Надо гениальничать!» Что он имел в виду? А вот что: каждый раз прыгать выше головы, держать гениальность как рабочую гипотезу впереди следующей ненаписанной вещи. Только тогда она и получится настоящей.

Виноградов, максималист в оценках, в собственной поэзии – минималист, пишет строчками. Держится теоретиком, но пока придумал лишь лозунг, хотя и, возможно, подходящий для всего нашего движения:

 

             Мы фанатики, мы фонетики,

             не боимся мы кибернетики.

 

Слов тут мало, а смысла много: и самоутверждение, и противопоставление, и игра, и намек. Глубокомысленней этого – лишь футуристический лозунг: «Мы – умы, а вы – увы!»

Его моностихи держались на стилистическом абсурде, из которого сам собою рождался насмешливый смысл: «Марусь! Ты любишь Русь?» Или: «А в государстве Гана / есть богема? / А «Сцена у фонтана» / у них в искусстве тема?» Кто-то, видимо, упрекнул его в творческой миниатюрности, и он начал поэму, где в каждой главе описывалась... голова. Первая была лысым черепом поэта Азарова в бинокулярных очках. Не знаю, пошло ли дело дальше, но Виноградов вернулся к микростихам: «А Пастернак играет в шашки?» Или: «Читал Хрущёв Хемингуэя?» Он учился на юридическом, женился на актрисе, и эта комбинация подала ему идею написать для поправки финансов пьесу «Адвокат Ульянов», привлекая к тому и Ерёмина, и Уфлянда. Замысел казался обречённым на самый крупный официальный успех, тем более что надвигалось столетие основоположника государства. Но большой сцены пьеса не удостоилась – результат упомянутого фельетона! – и притом поставила авторов в двусмысленное положение. Я как-то спросил у Ерёмина, не мешал ли ему официоз пьесы быть и оставаться неофициальным поэтом.

– Нет, – решительно ответил он. – Это как в анекдоте: мухи отдельно, вино отдельно.

А загуливали они круто, но весело, даже не без абсурдной шутки в самых мрачных обстоятельствах. Например, выпили, показалось мало. Не все ли российские истории так начинаются? Собрали пустые бутылки, Миша пошел их реализовывать, выйдя с двумя авоськами не в дверь, а… в окно! В результате – перелом обеих ног, инвалидность, всю жизнь ходит с палкой. Хорошо ещё, что квартира была всего на втором этаже! С гордостью Миша рассказывал позже, что бутылки в падении он уберёг:

– Ни одна не разбилась!

Для меня градус их веселья был высоковат. Но это ведь и неважно, всяк веселится по-своему. А за одну лишь процитированную в фельетоне и милионно растиражированную «Известиями» «бухту Барахту» да ещё за вынесенную в заголовок другого фельетона строку «Боковитые зерна премудрости» Ерёмину причитается исполать от потомства. А сколько он ещё самоцветных словес нафилигранил!

Виноградов со своими однострочиями, как мне долго казалось, загрюк, забряк и закочумал, но нет! Дотянул-таки свой моностих аж до третьего тысячелетья, выпустив несколько минималистских сборничков, снабжённых таким же лапидарным, как стихи, шаржем работы Света Острова.

                   

                    Там в траве забвенья.

                    Там в траве забвенья.

                    Там в траве забвенья

                    камень преткновенья.

 

Трудно о такую мысль не споткнуться, а споткнувшись, не поразиться монументальности этого микро-шедевра.

При тогдашних общениях друзья-поэты старались как можно скорей перейти на уровень мудрёного или абстрактного шуткования, по-сегодняшнему – стёба. На мой вопрос, кто как пишет стихи, Ерёмин ответил:

– Я – по утрам и с похмелья!

А Горбовский вместо того поведал мне доверительно верный способ, как с зашитой в ягодицу «торпедой» скорейшим путем снова начать пить. Оказалось, что требуется на это, как в сказке, три дня. В первый день алкаш выпивает всего лишь одну чайную ложку пива, и то с молоком. Его выворачивает, колотит, покуда он не засыпает. На второй день – полчашки пива, и – те же последствия. Ну, а на третий день зато – пей чего хочешь и сколько влезет. Мне лично этот совет, к счастью, не пригодился, хотя и не отяготил сознания. Застрял в памяти ещё один эпизод. Я как-то за разговором засиделся у Рейна в его полквартире на Красной (Галерной) улице. Вдруг – звонок в дверь, вошел Горбовский:

– Ребята, у меня новость. Лидка родила дочку. Есть у вас чем-нибудь это дело отметить?

Он был женат тогда на Лиде Гладкой, геологической поэтессе. Но отметить, увы, было нечем. Глеб нас тут же утешил:

– Ничего, я уже отметил. Достал трешку на букет, а сам пропил её, как скотина. Ребята, неужели не найдется на цветы для Лидки? Это ж позор будет!

На цветы даже у Рейна нашлась какая-то мелочь. Я оставил себе пятак на автобус, высыпал Глебу на ладонь остальное. Он сам покопался у себя в карманах, добавил. Получилось рупь сорок девять.

– Ну, спасибо. Я пошел.


Я тоже заторопился домой. Мы вышли вместе.


– Это который же час? Без пяти десять? Чуть не пропустил. Ведь у «Водников» закрывают ровно в десять!

И он помчался по направлению к площади Труда. Рубль сорок девять стоила тогда маленькая водки. Каким-то образом всё это не мешало ему писать постоянно, «каждый секунд», помногу, накапливая стихи авоськами, служившими для всего: как для покупки хлеба и мороженых пельменей, так и для сдачи стеклотары. Однажды мы столкнулись в Книжной лавке писателей:

– Ну, что? Как?

– Гостил у отца в деревне два месяца.


– Что делал? Скучал?


– Нет, на целую книгу стихов понаписал. По два, по три в день. Впрочем, кому это я говорю! Ты ж каждое слово отдельно выписываешь, каждую букву шлифуешь. А я-то: 40, 50 в месяц! – закончил он то ли виновато, то ли горделиво.

Нет, я себя считал способным на длительный разгон, но не на такую сверхпродуктивность, конечно. Тут уж скорей Виноградов с Ереминым были ему противоположны, и Уфлянд тоже, а я лишь оказывался на их стороне. В то время я увлекся «Дневниками» Жюля Ренара, найдя в нем французскую аналогию нашему Олеше, которого после укоров Аркадия Белинкова я стал почитать меньше.

«Стиль – это всего лишь нужное слово», – писал Ренар, и даже в переводе его точные, ёмкие метафоры насыщались единственным содержанием – рефлексией всех его чувств, и прежде всего – вкуса, причем литературного. Правда, и он трепетал перед многопишущими гениями и называл их литературными волами. Но в конце концов признавал, что лишь урывки являются участью истинного художника. Стало быть – что? Продуктивность противоречит художественности?

В какой-то степени – да: многопишущий Горбовский, когда настал его час, оказался легким материалом для редактора из «Совписа», который высыпал из авосек его рукописи и, отхватив прочь легенду о ярком бунтаре, скроил из оставшегося материала умеренно одарённого советского поэта, члена Союза и Литфонда.

Но нет, не могу я на этой ноте закончить разговор о Горбовском. Мы с ним не раз ведь встречались: и у него, и у третьих лиц, и, случалось, на совместных выступлениях. От меня и моих сверстников отделял его прежде всего возраст и житейская «стреляность» воробья, которого на мякине не проведешь. Он был на пять лет старше, и ему, может быть, попросту надоело мыкаться в переростках среди нас, все ещё молодежных неофициалов, у запертой двери в литературу.

Доверительней всего он бывал у себя дома, я посещал его, кажется, по двум из его адресов: на Васильевском острове и на Пушкинской улице, и в обоих местах это были пролетарские коммуналки с картинной бедностью, будто поставленной МХАТом для горьковской пьесы. Глебова комнатуха на одного вполне отвечала общему стилю горькой насмешки над бытом: на окне вместо занавески – женская юбка, водка – в лучшем случае из захватанного стакана, а то и из мыльницы. Окурки, торчащие из консервной банки... Словом – берлога, логово алкаша. Но эстетика — цельная, уличная, даже плебейская, не без кабацкой ёры ярыжной, с кивком, конечно, на Серёжку Есенина. И в нём самом, и, что важно, в стихах всё это было естественно, как желание опохмелиться с утра. Простонародный и, в сущности, целомудренный стыд перед красивым, как перед неприличным, нашёл ему многих приверженцев, чующих – свой.

Так, вероятно, и было (и есть), но Глеб Горбовский сложнее и, да будет позволено выразиться, двойнее: лицо своей личности он сделал литературной маской, прикрывающей что-то, кого-то, – возможно, ранимого лирика. Возможно... Или – холодного профессионала. Но он играет себя – здесь упор не на слове «себя», а на «играет», что и слывёт искусством.

 

Юный Бродский

 

Найман относит своё (и, стало быть, наше) знакомство с Бродским к 58-му году, но говорит о возможной ошибке в полгода, по моим прикидкам это и должен быть 59-й, никак не раньше, а может быть, и позже. Другое дело – Рейн, загодя перед этим оказавший внимание нервному, распираемому вдохновением и тщеславием юноше. Он забавно рассказывает, как того не понимая, отвергали в компании Швейгольца-Мельца-Ентина-Славинского, из которых двое последних жили с молодыми жёнами, снимая квартиру где-то на Разъезжей. Или нет – в Ново-Благодатном переулке, это подтверждено. Рейн к нему расположился и поддержал, снискав себе отзыв в душе памятливого юноши. Видимо, тот внимал ему бурно, а Рейн мог выступать и перед единственным слушателем.

Так когда это было? Людмила Штерн для своих воспоминаний запросила Славинского и его ответ процитировала: «Познакомились мы с Иосифом летом 59-го на Благодатном...» Стоп-стоп! Так цитировать некорректно: взяла, да и переправила дату внутри кавычек... Я запросил того же Славинского, и он, чтобы не возиться, прислал ксерокопию этого же письма со справкой для Штерн. Там было написано: «Познакомились мы с Иосифом летом 60-го...» Так, может быть, он путает? Я позвонил ему в Лондон, и как раз вовремя: у него гостил приехавший из Парижа Лёня Ентин – два друга вспоминали минувшие дни. Оба подтвердили эту дату, а Ентин еще и добавил, что он-то и привел Иосифа на Благодатный, познакомившись с ним в литобъединении при газете «Смена». Этим ЛИТО руководил тогда Юрий Верховский, человек из органов, – возможно, всего лишь печатных. Итак, лето и осень 1960-го...

В ту пору я там не был, иначе бы пересекся с Бродским раньше, но людей этих знал хорошо. Поездку со Швейгольцем в Крым я описал здесь чуть раньше, в то время он сам был полон честолюбивых планов по части математики или/и музыки (этот дробный знак я заимствую из экономного английского), но планы его провалились. В своих способностях он был уверен и объяснял неудачу антисемитизмом. Я бы добавил сюда и его максимализм: в ЛГУ его по математике не взяли, а в Педагогический он сам не захотел. Прежде чем загреметь в армию, он познакомил меня со Славинским, с которым мы хорошо задружили с тех пор.

Горбоносый и смуглый, тот был похож на ворона, летающего над крупорушкой нашей жизни. Залетел он из Киева да и завис в Питере, для начала поступив в Холодилку, куда кондором спланировал и Рейн, вернувшийся из экспедиции на Камчатку. Славинский занимался «холодильными делами» спустя рукава, они ему претили, и он бросил учёбу совсем. Он женился, хотя б и питаясь одним воздухом, на Гале Патраболовой (её сокращенно звали все Болова), нежноликой и нежно лепечущей блондинке с фигуркой Евы и, что было нелишне, с ленинградской пропиской. Тем не менее молодожёнам жить было негде, и они в долю с Енотом и его Эллой Липпой сняли какую-то «хату» на Разъезжей. Нет, не на Разъезжей – на Благодатном! Многоспособный Славинский воспринимал, не уча, языки, в библиотеке погружался в мир польских журналов, откуда извлекал множество захватывающих сведений о жизни на Западе: литературные моды, культурные сенсации, стиль. В польских перспективах фигура Марека Хласко заслоняла весь свет, но в его тени все ж отнюдь не тонули, барахтаясь, Беккет с Камю, а движение битников, пожалуй, затмевало даже и Хласко. Тем более что сам Ефим Славинский, которого кликали тогда не «Фимой», а «Славой», ходил у нас за битника No1. Он говорил исключительно на молодёжном сленге, превозносил экзистенциализм, но во-время останавливался, не доходя до «Тошноты» Сартра, и мы неожиданно сошлись, посчитав пробой и мерой нашего литературного вкуса стихи Наймана, или, как он выражался, «мы оба заторчали на Толиной «Пойме»… Годами позже, в Москве, когда Найман познакомил нас по отдельности с образцами своей новой прозы под странным названием «Рукопись», мы со Славой опять оказались единодушны: она ближе всего стояла к нашему идеалу – «Четвёртой прозе» Мандельштама. И потому мы нарекли её в наших дальнейших беседах «Пятой прозой».

Тогдашние стихи Иосифа не могли произвести большого впечатления на эту команду интеллектуальных бездельников, которые хоть и не карабкались на Парнас, но в подобных делах ведали толк и вкус. Ентин-Енот, Мельц и Хвост экзистенциально ловили кайф, и что-то им было не в жилу, не в масть в юном поэте, чтобы признать его за гения. Аронзон с Волохонским сами наведывались к ним с малого Парнаса, а с большого, вот, Рейн. Да и меня они звали Деметром (Ди-мэтром). Славинский был связью, даже внешне походя на латунного Меркурия: черен, худощав, он умел чуять и потенциал, и слабинку. Покритиковал юношу: «Много воды и ложного пафоса», но и Нобеля предсказал как достижимый ему уровень качества, ежели тот постарается, конечно.

На Меркурия – да, но смахивал и на химеру, ту самую, что сидит на свинцовой крыше на правой башне Парижской Богоматери и смотрит на Новый мост, по которому все мы многократно прошли: маленькая Наташа Горбаневская, толстая Кира Сапгир, мы с Кублановским под мухой, Енот с Хвостом, оба под кайфом, а вот и Жозеф, еще живой, но уже и не моложавый.

Его так стали называть с момента появления в этой компании, потому что тогда на слуху были у всех африканские страсти, которыми развлекались газеты: прогрессивный Патрис Лумумба, антигерой Жозеф Чомбе, полковник Менгисту Сесе Секу... Это ведь даже не кличка, а версия имени. Но прикладные эффекты его манеры, такие, как форсированное чтение, картавость, не скрывали в стихах общих мест и даже не то чтобы литературно-книжного, а просто никакого их языка – языка переводов с подстрочника.

Бродского я увидел впервые в Промке на выступлении Наймана. Пришли, как всегда, члены ЛИТО и слушающая публика, довольно много против обычного. Решили перейти в соседний зал, и напрасно: во-первых, публика расселась, зияя, по всему залу и потеряла спайку, а во-вторых, там над сценой висели ни к селу ни к городу пропагандистские кумачевые тряпки с лозунгами «Плюс химизация!». Это была хрущевская поправка к известной ленинской формуле коммунизма.

Зазвучали благородные стихи, исполняемые в благородной, чуть замороженной манере. Найман стоял прямо, глядел вполоборота. Оранжево поплыли образы осеннего Павловска, редеющего клена, остывающей любви, уже проколотой игольчатым холодом разлуки. Точно, тонко, четко, первоклассно!

Аплодисменты. Заслушавшись, с трудом возвращаешься мыслями в зал. Звучат довольно предсказуемые взвешенно-критические речения друзей. Рейн – о предметности. Авербах – об органичности. И я быстро ищу слова, готовясь к высказыванию. Меня увлекает параллель всего, только что прочитанного и услышанного, с «Козлиной песней» Константина Вагинова. А именно – перевёрнутость нашей ситуации по отношению к той, из романа. Там – поэт, выпустивший несколько сборников, ищет укрытия в безвестности, даже в безумии. Здесь – звучащий, как классик, известный в своей среде поэт, наоборот, не напечатал ни строчки... Пока я приделываю коду этому ещё не произнесенному суждению, кто-то уже высказывается, выйдя к сцене. Голос с картавинкой, говор быстрый, бессвязный. Трудно понять – что-то про химизацию, словно бы реплики его оставались висеть со вчерашнего собрания в этом зале... Что он такое мелет? Химизации не хватает в стихах, недостаточно, мол, её приплюсовано?!

Нет, не из комсомольских деятелей – слишком юн, даже зелен, и рыжевато-рус, одет кое-как, но все-таки в тон... Значит, просто-напросто себя перед публикой кажет. Раскраснелся, жестикулирует. Но что это он опять, уже в другую сторону, – предлагает сорвать кумачи с поэзии?.. Сбился совсем, смешался, закончил. Мне уже расхотелось выступать, прения закрылись. Но народ не расходится. Что мне напоминала эта сумбурная выходка, уж не Хромова ли на вечере в Горном? Точно, Боженьку Хромова с его геологическими молотками!

Эра Коробова просит меня:

– Пригласи этого юношу к нам после чтения. Его зовут Иосиф. Да, Иосиф Бродский.

– Как? Несмотря на всю чепуху, что он тут намолол после стихов твоего мужа?

– Что ж, он молод. Но зато – примечателен. Пригласи, я прошу.

– Ну, а меня-то ты приглашаешь?


– О чем ты спрашиваешь! Ты же наш друг...

Подхожу к этому странному выходцу из молодежи, уже зная, как его зовут. Думаю, знает и он обо мне, так что знакомиться не нужно.

– Простите, мне показались ваши демарши излишни. Найман – прекрасный поэт и мой друг, и вряд ли стоило перебивать настроение от его стихов замечаниями по поводу лозунгов. Мы оказались тут, в этом зале, непреднамеренно.

Видя его готовность возражать, я опережаю его:

– Впрочем, это уже неважно. Вы всё-таки произвели впечатление. Наши дамы желают вас пригласить, чтобы вместе отметить сегодняшнее событие. Вы придете? Отлично! Адрес: улица «Правды», 12, квартира 5. На углу, извините, с Социалистической.

На вечере у Эры и Толи он был уже очень мил и, общаясь, просто светился от удовольствия. Я пригласил его заходить ко мне на Тверскую.

 

Юный Бродский (продолжение)

 

И что же? Без телефонного звонка прикатил в промозглый холод, втащил велосипед на третий этаж нашего с Натальей Тверского жилья, и – куда ж его, колёсного, теперь деть? В комнату ведь негоже, в тесном коридорце будет не пройти, остается загромоздить лестницу – авось не сопрут. Да кто сопрет? Не драматург же Рощин, живущий выше: чай, не сценическая фабула...

Ну, отвлеклись наконец от этой суеты, заговорили о стихах, о поэтах. О Цветаевой: какая мощь, сколько движения, страсти! И – ревнивой несправедливости в любовных стихах... Ну и что – поэт всегда прав! По крайней мере там, где неправота его ведет к шедевру. И ему и мне такой оборот мыслей нравится, ведь мы оба – поэты. А может ли поэт быть дурным человеком? О! О!! Примеров слишком много, чтоб их называть. А как же пушкинская формула о гении и злодействе? Да сам Александр Сергеевич разве не злодей был по части дам хотя бы?

В разговоре он не так сумбурен, как при недавнем злосчастном выступлении, но про то и не вспоминаем. Он уже быстрей подыскивает слова, но все же экает, мекает, хватается за голову, наконец выпаливает словесную формулу – иногда совершенно нелепую, усмехается как-то внутрь себя, улыбается восхищенно-умильно на удачную реплику собеседника.

Иронизирует (надеюсь): вот приедет он из экспедиции – конечно, с кучей денег, снимет комнату. Понапишет там столько стихов, что со стола рукописи будут соскальзывать вниз, заваливая пол. Потом будет лежать на тахте, исписывая и роняя новые листки, рассматривать на ноге жёлтый, как солнце, ноготь, в то время как литературоведы и критики будут ползать внизу на четвереньках и, схватив очередную бумажку с возгласами: «О, это шедевр!», станут, привстав на колени, зачитывать его вслух.

Однако! Но пока в том, что он читает из своего, настоящих удач, кроме авторской уверенности в них, не замечается. Даже редкие, с преувеличенным тактом произнесенные замечания он воспринимает недоумевая.

Я читаю ему тоже: «Девочку Наталью», «Где ты бываешь», «Вот солнца луч», «Земли-планеты населенный глобус», что-то ещё... Некоторые стихи ему уже знакомы. Как? Самиздат уже действует...

Ему явно нравится у нас с Натальей, но пора уходить — верней, уезжать на велосипеде в холодный сумрак, в промозглость, а одет он легко. Я сую ему из одежды что-то тёплое, шерстяное. Нет, ни за что! Решительно отказывается то ли из гордости, то ли из эстетства: пуловер-то ярко-синий, а этот цвет ему не идёт. Носил он хоть мятое и не новое, но в табачных, коричневых, желто-зелёных тонах.

Побывал и я у него на углу удавленного Пестеля и летейского Литейного: вход в коммунальный, но сравнительно опрятный коридор, и – налево, там уже домашнее жилье, убранное и ухоженное, – просторный куб комнаты и темноватый закут. Комната служит гостиной, столовой и родительской спальней, о чём свидетельствуют обширная кровать чешского гарнитура, хранительница отгадок к некоторым неожиданным строкам молодого поэта, прочный дубовый стол и старинный буфет с горками тарелок и чашек, с сине-белыми блюдами и подносами, стоящими на ребре. С этого натюрморта начнется интерьер и ландшафт, упирающийся в бесконечность его «Большой элегии Джону Донну», но до неё ещё надо освоить немало. Позже литературоведы, которых Жозеф уже тогда презирал, приделают ему «царственную» родословную, и Пушкин в ней будет числиться ещё самым младшим среди «великих латинян», но осваивал он в те времена то, что было значительно ближе. Шероховатых Слуцкого и Горбовского, ни за что не желающих «говорить красиво». Рейну следовал текстуально, повторяя вполтона его рефрен.

Примеры? Вот они, замеченные даже Кузьминским в его «Лагуне».

 Рейн:

 За 4 года умирают люди, умирают кони,

выживают люди, пишутся законы.

За 4 года
 на моих рубахах

до конца не выгорит клетки знак оранжевый...              

Приезжай обратно за 4 года.

                                          (1956)

 

Бродский:

 

Через 2 года высохнут акации,

упадут акции, поднимутся налоги.

Через 2 года
увеличится радиация,

истреплются костюмы... износятся юноши...

Мы с тобой поженимся через 2 года.

                                                    (1959)

 Преодолевал он и Наймана, поставив себе задачу написать не только не хуже, а и лучше лучшего, что было тогда у него, – «Поймы». И написал «Сад», на тот же примерно мотив, что и Найман, и тоже с библейским подъемом.

 Найман:

            

Всем, что издревле поимела

обильная дарами пойма... (1957).

 

Бродский:

            

Великий сад! Даруй моим словам... (1960).

 

Положим, тут у обоих наличествует и Баратынский, и Иосиф применяет его в качестве инструмента, чтобы одолеть Наймана. И он действительно перебарывает старшего друга и ментора в тот уже отлетающий в прошлое момент, не учитывая, впрочем, что Найман и сам уже пишет иначе и лучше.

То же и тут: «Со мною девочка идет Наталья...» Он отвечает по-своему: «Девочка-память бредет по городу...», посвящая эти стихи мне и тем оправдывая опробывание меня – к его чести, без тогдашних моих никчемушных диминитивов. Что ж, это было щедро и мило, и я надолго оказался ему одолжен, пока не написал ответное стихотворение сразу на два – его. Боюсь, мое посвящение дошло до него уже за пределами нашей дружбы. А вот в стихах: «Теперь всё чаще чувствую усталость, / всё реже говорю о ней теперь, / о, промыслов души моей кустарность, / весёлая и теплая артель» – я вижу оперирование лучшим, чем я тогда оперировал, и в этом опять же была проба – мол, могу ли я написать так, как он, и даже сверх? Мог. Да, но «он», то есть в данном случае «я», и сам менялся. А имело ли это какое-то значение для солипсических самооценок Иосифа, который вступал тогда на свою стезю и, несомненно, переживал осознание высокой миссии? Скорее всего, я существовал лишь в моменты его интереса ко мне.

Его мать Мария Моисеевна приняла меня радушно, сразу же предложила блинчики с творогом, – правда, я тогда отказался. А встречала всегда хорошо, как своего, улыбаясь даже после нашего разрыва с её сыном. И – рассказывала о нём том, из детства, свои легенды, зная, что я их запомню.

Первый класс школы. Ранние уроки русского языка. Учат по букварю даже не «Мама мыла раму», а самые начальные буквы. Ося заболел, пропустил много занятий. И вернулся как раз к контрольной: написать надо было слово «КОНЬ». Конь! А – как?! Он собрался, напряг из последних сил все мыслимые и немыслимые возможности и – всё-таки написал. Но тут же сомлел, и случился с ним обморок.

– Всё же оседлал он своего коня... – сказал я тогда его матери и вспомнил, конечно, стихотворение, которое написал Иосиф в период наших частых общений, – странное, романтическое и даже демоническое, которое он читал, прямо заходясь голосом:

 

             В тот вечер возле нашего огня

             Увидели мы чёрного коня...

 

В нем нагнетались мрачно повторяющиеся образы наружной и внутренней черноты и была зловещая, многозначительная концовка:

 

             Он всадника искал себе средь нас.

 

Всё-таки конь нашёл своего всадника, и тот его оседлал...

Александр Иванович, отец, тоже принял меня хорошо. В первый раз, когда я был у них, он вошёл с улицы в морской шинели без погон, что напомнило мне не только об отчиме Василии Константиновиче, но и о месте, где все мы жили: ведь, помимо царской столицы, это был морской порт, Балтика. У него тоже, как у моего отчима, видимо, были какие-то утопические планы относительно «спасения» сына. Узнав, что я инженер (и, конечно, поэт, но это интересовало его меньше), он горячо и сумбурно-тревожно заговорил:

– Вот, вы инженер, убедите его... Как можно так жить? Ведь не учится, не работает! А мы с его матерью...

– Отец, хватит! – оборвал его Жозеф и, уводя меня в свой закут, тихо, но внятно произнес:

– Сед, как лунь.
 И – глуп, как пень.

Этот афоризм дальнейшего хождения через меня не получил, но вспоминал я его не раз, когда приходилось иметь дело с поколением наших отцов и отчимов, которые всегда и в точности знали, как нам жить. Правда, и Жозеф не мог на «коней» своих жаловаться: блинчики с творогом у него всегда оказывались на столе, мать перед уходом рубашку в тон выдавала, воротничок поправляла, отец вот свою пишущую машинку ему в закут поставил. А мне мою тёщеньку, между прочим, каждый раз приходилось просить о машинке. Конечно, он был зависим, но свободен, в отличие от меня, имевшего обратную комбинацию тех же свойств. Школу бросил, когда надоела чушь, которую порет учитель. Работа? Последняя была в монтажной бригаде на заводе «Арсенал». Ему нужно было лазать в трубы, проверять их после сварки. Однажды он сошел с трамвая: завод был в одной стороне, а солнце всходило с другой – огромный красный диск. И он пошел в сторону солнца.

Отец не оставлял своей идеи трудоустроить сына: нашёл ему работу на маяке. Романтично, не правда ли? Нет, через день он ушёл. Я изумился:

– Что ж может быть лучше? Сидишь один. Светишь. Пишешь стихи...

– Если бы так! А меня этот моржовый поц в отставке пытался заставить лестницы драить...

– Кто-кто?

– Да отставной боцман, смотритель. А я ведь не поломойка.

А как же армия, военкомат? Как они упускают такого здорового парня? Оказалось – здорового, да не совсем. Белобилетчик. В дальнейшие вопросы я не вдавался, это считалось деликатной сферой, где каждый «косил» от армейской службы по-своему, я придумал лишь рифму на слово «белобилетчик» – «было бы легче»...

Выражение, пришедшее из будущего, – «невыносимая легкость бытия» наваливалась на каждого из нас. Нуждаясь друг в друге как слушателях и ценителях стихов, мы для того и встречались, и не только по своим домам, но и у пишущих друзей – Наймана, Рейна, Авербаха. Стала прорезаться Люда Штерн, собирая порой общество у себя. Она предложила мне выпустить машинописный сборник стихов, и он тиражом в 5 экземпляров вышел под названием «Партита», потому что в памяти у меня в ту пору непрерывно звучала баховская «Партита No 6» в исполнении Глена Гульда. А остальные экземпляры, недостающие до нормальных издательских 10 тысяч, я практически начитывал людям устно. Иосиф мечтал выступить в сопровождении джаза и ностальгически восклицал в стихах: «Играй, играй, Диззи Гиллеспи...» Мы, все четверо, а порой и в расширенном составе, стали читать полуофициально в разных местах и разных комбинациях друг с другом: Математический факультет, Кафе поэтов, преображённое из столовой, Институт каких-то высокомолекулярных соединений. Некоторые из сочетаний бывали забавны...

Так, однажды Толя меня зазвал выступить с ним в Доме архитектора одной командой со Степаном Исаакяном, укротителем крокодилов, с его удавом и клоуном Енгибаровым. Появились приверженцы и поклонницы, – «львы и гимнасты», цитируя позднего Наймана. Минна Попенкова, приятельница Гали Наринской, распространяла мои стихи по Москве. Она приехала в Ленинград, и надо было уделить ей внимание. Натаха моя жутко меня взревновала, и в нестерпимой обиде я уходил в бывший мой дом на Таврической, писал горький «Романс» о душе, которая «лежит и лечится бедой», а Наталья в слезах уводила меня обратно на Тверскую, куда Иосиф позднее привез стихи «Дорогому ДБ», первые же строчки которых резанули приговором: «Вы поёте вдвоём о своем неудачном союзе»... Ведь мы уже помирились и союз мне казался навсегда восстановленным! И потом – она ему, оказывается, «пела», жалуясь на меня!

На этот счёт Жозеф излагал мне отдельно свою бравурную философию:

– Настоящий мужчина должен быть брутальным.   

Или:

– Настоящий мужчина должен переболеть триппером – хотя бы ради верного взгляда на женщин.

Или:

– В уборной человек отделяет Я от не-Я.

Или (возможно, цитируя кого-нибудь из великих джазистов):

– «Я и мой саксофон остались вдвоем. Так чем же мы не компания?»

И – зажигал спички об откуда-то перепавшие ему американские джинсы. Признаться, не все положения этой философии мне подходили, но спички зажигать о седло я у него научился.

Однажды после работы я задержался на приёме у зубного врача. Я следил за собой и, желая нравиться моей миловидной жене, не пренебрегал визитами к дантисту, хотя бы для профилактики. Вернувшись, я услышал почему-то не от Натальи, а от тёщи:

– К вам заходил уж не знаю кто – ваш друг? Приятель? На письменном столе он оставил вам записку.

В пишущую машинку, выпрошенную накануне у тещи, был вставлен лист бумаги с таким знаменательным текстом (восстанавливаю по памяти):

 

Деметр!

Пока ты там ковырялся в своих жёлтых вонючих зубах, я написал гениальные стихи. Вот они:

 

             Ни страны, ни погоста


             не хочу выбирать.

            На Васильевский остров...

 

И далее весь текст. И – подпись от руки: И. Бродский

Первый вопрос был: “жёлтых… вонючих…” – можно ли посчитать это, хотя бы с натяжкой, за дружеский юмор?

Второй вопрос: Сколько времени на глазах моих близких (недоброжелателей) красовалась его паршивая и плоская шутка? Я скомкал листок и бросил его в корзину.   

Жозеф исчез надолго.

 

Украдено у...

 

Здесь, повидимому, требуется разъяснение, которое я, несмотря на потерю темпа повествования и со значительным колебанием, вставляю из более поздних времён.

Стихотворение «Ни страны, но погоста», будучи (на мой вкус) не самым лучшим в его наследии, тем не менее стало культовым для поклонников поэта, они полюбили его настолько, что даже вознамерились поставить памятник Бродскому на Васильевском острове, чтобы таким образом исполнить его невыполненное обещание прийти туда умирать. Я стал обладателем рукописи стихотворения, наверное, в тот день, когда оно было написано.

Заканчивая предыдущую главу, я был совершенно уверен, что содержимое корзины отправилось в мусор, и, таким образом, рукопись стала жертвой моей досады на автора. У меня сохранилось несколько других автографов Бродского, но этого стихотворения среди них нет, и я предположил, что тот лист был уничтожен. Однако дело оказалось сложней.

В 1979 году я покидал Советский Союз и был уверен, что навсегда. Хотя я уезжал, не теряя гражданства, мне пришлость пройти все те же процедуры, что и остальные эмигранты, включая строжайший таможенный досмотр и личный обыск. В то время существовало множество ограничений: вывозу не подлежали старые книги, документы, ценности, у некоторых отъезжающих отбирались записные книжки с адресами и телефонами, фотографии. Поэтому я свой архив частично раздарил, а наиболее дорогую мне часть передал на хранение доверенному лицу, надёжному другу. Этот человек прошёл испытание брежневским Гулагом, поддерживал меня в тяжёлое время перед отъездом, и ему я доверял полностью. Но, как выяснилось, напрасно.

Через десять лет я вернулся в Ленинград на побывку, и с тех пор стал ездить сюда ежегодно. Естественно, я захотел получить свой архив назад. Но каждый раз, когда я его запрашивал, у доверенного лица находилась отговорка. В архиве хранились мои старые записные книжки, которые мне позарез стали нужны для этой книги, я начал настойчиво требовать и, наконец, получил заветный чемоданчик. Опись я в своё время, увы, не составил, поэтому, хотя и смутно сомневаясь, посчитал, что вернулось всё.

И вот вышла эта самая книга, которая получила некоторый критический резонанс. Что и неудивительно, в ней попадаются нелицеприятные описания, а многие участники былых событий живы, и у них есть собственный взгляд на вещи. Кроме того, по словам некоторых читателей, отдельные детали оказались неточны. Например, я написал, что после моего разрыва с Бродским у него остались две книги: Экзюпери и Дос Пассос, которые я ему дал почитать, а теперь их уже не вернуть – собственность музея. Музейные работники меня поправили: Экзюпери, действительно, есть, а Дос Пассоса нет. Возможно, это аберрация памяти, но могут быть и другие объяснения. Помню только, что книгу ему давал, а она не вернулась.

Позвонила мне и жена доверенного лица, увы, теперь покойного. У неё тоже нашлись замечания к моему человекотексту, правда, совсем небольшие. Я, оказывается, не совсем точно процитировал записку Бродского, сопроводившую стихотворение „Ни страны, ни погоста”: он назвал свои стихи не «гениальными», а немного иначе. Но как же она могла знать точный текст, если рукопись утрачена? Ответ может быть только один – утрачена, но не уничтожена. Вернее, утрачена у меня и присвоена хранителем. Тогда остаётся ещё один вопрос: почему же я так ясно помню, как скомкал листок и бросил его в корзину? Потому что это так и было. И память, снова включившись, подсказала мне продолжение. Я тогда подумал секунду и решил, что время покажет и я, может быть, получу какое-то удовлетворение от этого листка. Я вынул его из корзины, расправил и забыл среди своих бумаг. Дальнейшее известно.

У некоторых библиофилов был такой обычай, – они наклеивали на свои книги экслибрис с надписью „Украдено у…” И дальше ставили своё имя. Это, конечно, не очень учтиво по отношению к возможным читателям, но суть дела передаёт совершенно точно.

„Украдено у…”, – на многих утраченных рукописях такая надпись незримо присутствует.

Ну, а теперь перелетим обратно в начало шестидесятых.

 

Московские звёзды

 

Прошел слух, что в Ленинград приехали – ну, все-все новейшие московские знаменитости, полупризнанные властями: Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко, Окуджава, а с ними и ряд прославленно-признанных, что было куда менее интересно. Надо сказать, что первые своим половинным признанием дорожили и пользовались, даже его умело продлевая, ради своей растущей за мыслимые пределы популярности. Их уже баловали привилегиями системы, а они принимали их, естественно, как плату за талант и труды, очень, конечно, немалые, но перед выступлениями неизменно накладывали тень гонимости, как грим на лицо, и публика их за это еще крепче любила.

Приехав, они расселились по люкс-номерам привокзальных гостиниц и объявили смотрины местных талантов.

У Беллы было трезво и чопорно, она и сама этим тяготилась. Почитали. Послушали голосовые гирлянды и трели её вдохновенной, велеречивой поэмы о предках (даже, на удивление, итальянских), чья миссия благополучно завершилась рождением Беллы. Из примыкающего покоя выглянул на минуту её новый муж – коренастый, густо седой со сморщенным лицом и цепкими глазами: писатель Юрий Нагибин. За его раннюю повесть «Трубка» сам Сталин подарил ему свою... трубку? Может быть, свою Премию? Нет, но явно – своё расположение: эта повесть звучала без конца по радио, оставаясь высокой меркой и в после-, и в анти-сталинские времена. Написал несколько свежих рассказов, чего от знаменитостей и не требовалось. И – без счёту киносценариев, которые ставились, шли в прокат и орошали из золотой лейки их с молодой женой вертоград. Оглядев посетителей, исчез в проёме.

Евтушенко. Помещение поскромней, но народу побольше, чем у его бывшей жены. На столах накиданы листы черновиков с минимальной правкой: видно, что пишет единым духом сразу по нескольку строф. А самого – нет. Угощаться тоже нечем. Наконец является: высокий, в светлых брюках и яркокрасном пуловере.

– Какой интересный свитер на вас, Женя! – замечаю я на правах «старого знакомого».

– Свитер? У меня их полно. Смотрите...

Вынимает из шкафа один пёстро-шерстяной предмет, швыряет в мою сторону. Не в меня, но так, чтобы я мог поймать. А я не собираюсь ловить, и вещь падает на пол. Ещё, ещё и ещё одна. Найман смотрит на меня одобрительно. Так эта куча и остается лежать на полу.

– Ну, почитайте лучшее!

Моложавый мастер слушает рассеянно, с сочувственным интересом смотрит лишь на старшего среди нас, Горбовского, читающего стишок про циркового ослика, у которого «кульками уши».

 

             Служит ослик, как я, искусству.

 

– Сколько уж лет этот «Ослик» остается его самым лучшим! — замечает мой язвительный друг.

Что ж, он в этот момент прав. Пора бы и грохнуть чем-нибудь поувесистей. Но «Фонарики» еще под спудом, а «Квартиру No 6» и «Мертвую деревню» Глеб тем более читать не решается. Вот «Ослик» и вывозит...

Теперь уверенно выступает Сам: он знает, как здесь, в этом городе, тяжело пробиться в печать, и дело даже не в сталинистах, их время вышло. Но появляется новый тип бюрократа – молодой приспособленец, мальчик «чего изволите». Вот они-то, эти «мальчики», и задерживают прогрессивные преобразования в обществе. Он сам только что выпустил свою одиннадцатую книгу стихов, но не ради славы – зачем ему она? – а ради того, чтобы у нас вышли наши первые...

И он читает стихи, в которых «волком выгрызает бюрократизм». До первых книг у нас еще годы и годы...

У Окуджавы номер – как театральные кулисы. Обстановка непринуждённая. Стол с винами, диваны. Здесь хорошо, я чувствую, что хозяин меня как-то выделяет из прочих – быть может, в ответ на мою раннюю к нему приязнь. Впрочем, тут все – его поклонники, но мои стихи ему интересны, он то ли вслушивается, то ли вглядывается в их образы. Он обращается ко мне на «ты», остается отвечать ему так же.

– Что ты сейчас пишешь, Дима?

– Я бьюсь над одной небольшой вещью – назовем её условно «Портрет с учениками». В центре – лицо седой дамы. Ты, вероятно, слышал о нашем знакомстве с Ахматовой?

– Да, слышал что-то...

– Так это она. А вокруг нее – четверо, молодые лица. Вообще-то портрет – это статичный жанр, но тут все дело в том, кто куда глядит. Она-то смотрит вдаль, один глядит на неё, двое – друг на друга, а оставшийся – внутрь себя.

– Как у Генриха Бёлля: «Групповой портрет с дамой».

– Да, но дело в этих разнонаправленных взглядах...


– Я это понял. Интересно.

– Правда, нравится? Если через месяц не пришлю тебе готовое стихотворение, бери этот образ себе.

– Договорились.

В большую, как сцена, гостиную заходят новые люди. За портьерами еще одна комната, там растерянно стоит молодая женщина в шубке. Я обращаюсь к ней:

– Вам, наверное, жарко? Давайте мы куда-нибудь эту шубу повесим.

Она вдруг выпаливает:

– Слушай, ты ведь Дима Бобышев, муж Наташки Каменцевой?

– Ну да, предположим...

– Мы с ней вместе в школе учились, в соседних классах... Слушай, я не могу снять шубу, на мне ничего нет. Муж все мои платья в шкаф запер, а ключ взял с собой.

– Зачем?

– Чтоб я к Булату не сбежала. А я уже здесь. Шуба-то на вешалке висела. Дим, позови мне сюда Булата, а?

В это время в гостиной раздаются гитарные аккорды. Булат пытается из посетителей организовать хор:

 

Не бродяги, не пропойцы

за столом семи морей...

 

– Ну, все вместе:

 

Вы пропойте, вы пропойте

славу женщине моей!

 

А женщина эта – за портьерой, прямо как в оперетте... И я это один знаю! Даже забавно...

– Булат, тебя там спрашивают...


– Подождут.


Пока я был «за кулисами», появился еще один гость – Андрей Вознесенский, который теперь сидит на диване, гордясь собой и... пришедшей с ним девушкой. И есть чем гордиться! У нее матовое лицо, спокойные черные «оки», чуть сонный вид. В общем, если она не Джекки Кеннеди, то, значит, это существо – её филологическое совершенство Ася Пекуровская.

Разбередив свои чувства, любящий Наташкин муж отправился домой на Тверскую...

На следующий вечер гигантская толпа осаждала Дом актера на Невском. Редкое явление – конная милиция усмиряла страсти. Бочком, бочком, но в своем ведь праве, с контрамарками, мы с Натальей пробрались в зал – разумеется, переполненный. В соседнем ряду я увидел вчерашнюю «опереточную» знакомую, уже не в шубе на голое тело, а в платье с огромным вырезом. Она сделала мне страшные глаза, чтоб я ее не узнавал. Рядом сидел какой-то мрачный амбал – видимо, муж.

На сцене лысеющий брюнет с усиками, в свитере под пиджаком и в джинсах взял гитару, поставил ногу на стул и, чуть наклонясь, запел. Полетели ошалелые птицы, загрохотали сапоги, зазвучали причитания «Ах, война, что ты сделала, подлая», затем покатил по ночной Москве голубой троллейбус. И уже утренний автобус остановился, чтобы подобрать городского певца у пекарни, у занавешенных окон, за которыми мелькали руки работниц и откуда несло духовито запахом поджаристой корочки свежеиспеченного хлеба.

Сколько раз его концерты отменялись, вновь назначались и опять разгонялись, и вот, наконец, своим малым, но на оттенки исключительно богатым тенорком он заговорил по душам с каждым из этой несусветной толпы, все разрастающейся, перепутанной своими бобинами и кассетами, – по существу, со всем говорящим по-русски населением, со всеми, чьи глаза не потеряли способность увлажняться от песенной красоты или поющей правды. Так началась его слава.

Я с ним уже и не виделся – зачем? Песни, конечно, долетали, среди них и та, с разнонаправленными взглядами:

 

             ... я гляжу на вас.

             Вы глядите на него,


             а он глядит в пространство.

 

И вот я гляжу на него опять, а он на меня, на мою американскую жену, которая его уже обожает. Мы – в Мюнхене, году в 90-ом. Он по пути в Париж, а мы с Ольгой, прилетев из Чикаго, собираемся на прокатной машине проехать через Югославию и Восточную Европу в Чехословакию.

– Ты поправился, Дима, – замечает он. – Был такой тоненький юноша...

– Так что ж, Булат, – питание хорошее, жизнь спокойная. Да и возраст располагает... Впрочем, ты, кажется, худеешь с годами.

– Да, это так. А ты ведь вроде бы раньше курил? Курил. А теперь бросил, вот и поправился.

Неужели нам не о чем больше поговорить? Мы прощаемся, – его жена, тоже Ольга, следит за расписанием.
А еще через два года я получаю от него письмо:

 

     Здравствуй, дорогой Дима!

Подарили мне в Москве твою петербургскую книжку «Полнота всего». Прочитал ее с большим удовольствием и очень порадовался за тебя. Хотел написать тебе, да было лень, да и адреса не знал.

     А тут под впечатлением твоих стихов получилось о тебе маленькое стихотвореньице. Ну, тут я, конечно, сообразил позвонить Толе и взял у него твой адрес, и пишу.

     Надеюсь, ты здоров и все у тебя хорошо.

     Я зарылся на даче. Понемногу пишу. В основном прозу. В Москве бываю редко и в крайнем случае.

     На всякий случай – мои координаты... Кланяйся дома.       Обнимаю. Булат.

             Дима Бобышев пишет фантазии

             по заморскому календарю,


             и они долетают до Азии —


             о Европе и не говорю.

             Дима Бобышев то ли в компьютере,

             то ли в ручке находит резон...


             То, что наши года перепутали,

             навострился распутывать он.

             Дима Бобышев славно старается,

             без амбиций, светло, не спеша.

             И меж нами граница стирается,

             и сливаются боль и душа.

     Б. Окуджава 9.11.92, Москва.

 

Вот теперь бы и поговорить, да уже – когда? Стихами я ему ответил, написав «Университетскую богиню» с эпиграфом из знаменитой «Комсомольской богини»... В поздние годы массовая популярность его несколько обесцветилась, выцвела, как флаг на ветру. Отошла к старшим. А молодежь увлеклась Хрипатым до самозабвенья, до мстительных уколов и нападок на Булата. Бродский вообще поместил всю итээровскую интеллигенцию (читай: «образованщину») – «меж Булатом и торшером».

И вот вдруг Окуджава умер, оказавшись в очередной раз в Париже. Его жена жаловалась на непонимание в больнице, на отсутствие переводчика. Это страшное, малопонятное и, увы, всем нам, живым, предстоящее заклание совершилось 12 июня 1997 года.

Я оказался в тот день в Нью-Йорке, по пути из нашего под-Чикажья в Россию, на «Ахматовские чтения», куда я вез доклад «Преодолевшие акмеизм». В Бруклине в газетном киоске мне бросился в глаза заголовок «Умер Булат Окуджава». Я купил газету – то был «Вечерний Нью-Йорк», тамошняя эмигрантская «Вечёрка», выходящая на русском. Главный редактор в своей передовице грустил о потере знаменитого барда, автора столь любимых народом песен – таких, как «Из окон КУРОЧКОЙ несёт поджаристой...» Что это – опечатка? Шутка? Оговорка? Эх, Бруклин, Бруклин...

 

Гуляя с Довлатовым

 

Подросток с длинными руками и ногами, юноша, на голову, на две возвышающийся над толпой на Невском проспекте, – таким я впервые увидел Довлатова, еще не зная его. Я подумал: вот идет баскетболист из несуществующего белого Сенегала, и стал воображать ему олимпийское будущее. Эти фантазии были настолько конкретно-зримы, что у меня в голове даже успели проскакать кинокадры о его поездке (тоже, конечно, воображаемой) на соревнования в Рейкьявик – флаги, аэропорт между угрюмых сопок, освещённых низким солнцем, крашеные домики...

Потом я узнал, что он действительно мечтал о спортивных успехах, подался почему-то в боксёры, но настоящего спортсмена из него, к счастью, не вышло. Я тогда же рассказал ему об этих первых впечатлениях – «подросток с длинными руками и ногами...», но, заметив его смущение, сообразил, что тут-то я не прав, руки-то у него как раз коротковаты – обстоятельство, решающее для боксёрской карьеры. А то быть бы ему на ринге самым вежливым, самым интеллигентным из всех кулачных бойцов.

Познакомила нас героиня его романа в прямом и переносном смысле – черноокая, спокойная красавица Ася, позднее выведенная им под именем «Тася», которую я увидел впервые с Андреем Вознесенским.

На следующий день, пока я еще живо помнил это яркое явление, ко мне пришел Бродский и привёл её с собой. Скоро Иосиф уехал в геологическую экспедицию, и она, позвонив мне, зашла в гости и привела своего нового друга – Сергея Довлатова. Его я поторопился усадить в кресло – мне показалось, что общаться с ним будет трудно из-за его громадного роста, да ещё при красавице. Но тут же неловкость исчезла навсегда: с таким говоруном и стоять, и ходить рядом оказалось необыкновенно легко и весело. Он стал забредать ко мне с «Тасей» и без нее, и разговаривали мы долго, неизменно и упоённо о том, что любили больше всего на свете: о литературе. Он уверял, что не пишет, я его уговаривал начать, он отвечал, что не я первый ему это говорю. Между тем его устные рассказы были ярки, психологически точны и тонко-забавны. Он оказался в родстве и, через это, в близком знакомстве с литераторами хоть и мелкого разбора, но набиравшими известность. Их дремучая необразованность, языковая глухота были главной мишенью довлатовских насмешек. В частности, фигурировал в них Валентин Пикуль. Я и сам с ним как-то виделся у Косцинского, и он отнюдь не показался невеждой, но чем знаменитей Пикуль становился, тем смешней были довлатовские россказни о нем.

О женитьбе Сергея на «Тасе» мне сообщил Бродский, вернувшийся до срока из экспедиции. Он вдруг зашел и, как-то не церемонясь, поставил в известность, что позвал ко мне своего знакомого, о котором я, впрочем, уже был наслышан. Вскоре выяснилось, почему пригласил: этот приятель, известный плейбой, был, оказывается, на довлатовской свадьбе и, как уверял, сумел запереться с невестой (то есть уже с новобрачной) в пустующей спальне родителей. А разбушевавшегося по этому поводу жениха гости отвлекли водкой. Не знаю, что правда и что ложь, и кто выглядит лучше в этой истории, но Иосифа она, кажется, удовлетворила. Во всяком случае, в американской жизни он «простил» растоптанного Довлатова, принимал его похвалы и даже оказывал ему литературные услуги.

Чрезмерность была свойственна Довлатову не только в росте, но и во многих других жизненных проявлениях. Наше многолетнее общение не раз прерывалось то его армейской службой, то его отъездом в Таллин, то не совсем совпавшими «хронотопами» нашей эмиграции. В памяти оно распалось на целую серию разговорных эпизодов, сначала в виде бесед и совместных прогулок, потом – литературных застолий, которые поначалу доставляли острое интеллектуальное наслаждение, а затем и немало огорчений, когда винный дух стал все чаще возобладать над духом нашей дружбы, – иными словами, когда выпивки становилось все больше, литературного остроумия поубавилось, а сам Довлатов оказывался опять же не в меру, по-достоевски, «широк». Я, например, узнал от него, что верным средством от венерических заболеваний является погружение детородного органа в раствор марганцовки. Что одна замужняя дама, известная мне, хороша с ним. И другая – тоже. Назывались имена – причем прилюдно, упоминались интимные детали. А ведь и сам он был женат уже вторым браком, имел ребенка...

Однажды я не выдержал – набросился на него, мы стали бороться. Неожиданно Довлатов рухнул, и это было потрясающее зрелище... Он как бы перешел в другое измерение: вся его немыслимая вертикальность превратилась в горизонталь, в противоположном углу комнаты брякнулась на пол фарфоровая чашка, семейная реликвия. Хозяева сокрушались о чашке, а я объявил о своей победе над «гигантом на глиняных ногах», что было, увы, преждевременно. Сергей поднялся, на ходу отредактировав мою фразу: «Колоссом на глиняных ногах называли Советский Союз немецко-фашистские полчища, потерпевшие в конце войны сокрушительное поражение», затем навалился всем своим весом и попросту задавил меня до бездыханности.

Всё-таки понять его было сложно: зачем он так настойчиво бесчестил своих подружек, раскрывая секреты их похождений? Для утверждения собственного мужества? Чтоб раззадорить слушателей – в частности, меня? Но теперь я думаю: а может быть, приятельницы и сами были не прочь покрасоваться в его описаниях? Убедила меня в этом публикация писем Довлатова к вышеупомянутой даме, которая была хороша. Она в предваряющей заметке сообщает, что, мол, некоторые письма носят сугубо личный характер и время для их обнародования не пришло. Да, но как удержаться и не напечатать такое, например, стилистическое великолепие, обращенное к ней: «Целую ланиты, стопы, длани, выю и прочую мелочишку». Чем не Тургенев? Или вот: письмо о его первой публикации в «Юности»...

Ну как же, помню – рассказ Довлатова «Интервью» о журналисте, который набирается классовой мудрости у рабочего. В том же письме приводится и эпиграмма, написанная на автора рассказа и содержащая вульгарное словцо. И – довлатовский вывод: «Это кто-то напрягся из тусклой челяди Бобышева...» Могла ли у меня быть «челядь», даже тусклая? Это все очень любопытно, хотя у публикаторши многое остается за пределами комментария: как, например, отнёсся к рассказу её муж, выведенный там в клоунском виде под собственным именем и фамилией, и при этом – дующий в трубу? Или – к тому, что его жена публикует письма любовника? Оперетта, даже мыльная опера! Но самое пикантное обстоятельство заключается в том, что автор эпиграммы – это, скорее всего, и есть Довлатов, который собственноручно вписал её в дарственный экземпляр журнала и преподнес Андрею Арьеву, а тот вставил эту яркую деталь во вступительную статью к трехтомнику Довлатова.

Пожалуй, можно эпиграмму и привести, раз уж она там напечатана:

 

             Портрет хорош, годится для кино.

             Но текст – беспрецедентное говно!

 

И действительно, первая строчка – это явное самолюбование, а вторая – ироническая самооценка. Как это похоже на многое, что говорил и делал тогда Довлатов! И более всего – на автопортрет в предчувствии постмодернизма...

Папаша Хэм, которого мы «лорнировали» и снобировали из-за того, что его изображение в толстом свитере продавалось в газетных киосках, всё-таки выразился точнее: «Мир убивает... самых добрых, самых нежных и самых храбрых без разбора». Не уверен насчёт именно этих свойств, но во всех своих непомерностях Довлатов-то и был самым, самым... и высоченным, и здоровенным, да и самым, пожалуй, молодым из участников тогдашних литературных компаний, например той, куда он меня пригласил и вовлёк. Там были прелестные люди, заменившие мне общение с Бродским, который стал для меня соперником и даже противником, с Рейном, взявшим его сторону, и с переехавшим в Москву Найманом. То были умный даже во хмелю Арьев, про которого говорили, что это он, редактируя, «создает Довлатова», талантливые прозаики Чирсков и Севастьянов, ревниво обожавшие своего друга, над которыми он снисходительно посмеивался, одного называя «безумным Федькой», а другого «деревенским фрейдистом».

А на бумаге ему было свойственно удивительное чувство меры, даже стилистической элегантности, и великолепное, гибкое чувство смешного. При том, что писал он о грубом абсурде, из которого сляпана жизнь, порой о страшных вещах, он, насколько я помню, не злоупотреблял сильными стилистическими средствами.

Конечно, на первых юношеских порах он наверняка был в восторге от Аксёнова, от его «Звёздного билета». Об этом уже не говорилось, но можно было догадаться: ведь сам Довлатов повторил путь «звёздного мальчика», отправившись на Запад в Таллин и круто разойдясь с торными путями молодёжи того времени на Восток — в Казахстан на целину или на сибирские стройки. Но со временем его настоящим кумиром стал Сэлинджер, в особенности восхищал Сергея рассказ «Посвящается Эсме» в исключительно хорошем переводе (по-моему, Райт-Ковалёвой). Я тоже наслаждался этой прозой, но Довлатов, очевидно, испытывал тут особенное, личное чувство: ведь герой Сэлинджера – интеллигентный и застенчивый от своего чрезмерного роста солдат в увольнительной. Странно представить, но Довлатов служил в лагерной ВОХРе!

Лагерь или армия – и та и другая доля мало кого привлекали, а Довлатову они достались сразу обе. Когда он освободился от службы, из него при встречах так и выпрыгивали экзотические истории, одна жутче другой: о шахматной партии, буквально проглоченной зеком, о зашитых дратвою вéках и т. д., но вскоре появилась и первая проза. Это была совершенная, законченная, как стихи, миниатюра «Псы», от которой на голове у меня зашевелились волосы. Мне вообразилась целая серия таких рассказов, затем книга, выпущенная за рубежом, и... ещё один герой и мученик, крупный талант, гонимый режимом. Но Довлатов, как он многократно заявлял, мечтал лишь о том, чтобы стать профессиональным писателем...

Однажды у меня в гостях на Петроградской стороне собралась литературная компания: бывшие политические заключенные Наталья Горбаневская и Кирилл Косцинский и недавний надзиратель Сергей Довлатов. Косцинский не преминул тут же прицепиться к Довлатову:

– Думал ли я в лагере, что буду пить с «попкой». А вот, с удовольствием пью.

Попугаями зеки называли охрану. Где более, как не в той ситуации, было применимо излюбленное речение Сергея: «Обидеть Довлатова легко, понять его гораздо труднее». Он его и произнес, но увы...

– О себе? В третьем лице? — продолжал напирать Косцинский.

Я срочно откупорил пробку, и разговор покатился в другом направлении.

Довлатов не был литературным теоретиком, но в разговорах высказывал соображения острые и совсем не прикладные. Например, утверждал, что образ – это уже и есть мысль. Убедительно говорил о влиянии языка переводной литературы на современную нам прозу – большем, чем воздействие русской традиции и классики. И приводил примеры американских влияний – на Аксёнова да и на себя самого. Задавался вопросом: «Возможно ли такое же явление в поэзии?» Ждал от меня ответа, но на мгновение раньше сам же его и находил – Бродский. Им он восхищался, превозносил до небес его успехи, от остального отмахивался: «В стихах я ничего не понимаю». Но, конечно же, понимал и из своей прозы изгонял все именно поэтическое, так же в ней неуместное, как, например, междометие «чу!», над которым он потешался.

Мы были с ним чопорно, по-питерски, на «вы», несмотря на свойские отношения. А он пускался в иронические нежности и прощался по телефону, пародируя московский выговор:

– Цалую вас в коришневые губы.

Срисовал с меня словесный портрет, дав мою внешность какому-то вору из «Зоны». Говорил за глаза гадости. Я предупредил его о двух эпиграммах (обе – убийственные, а одна еще и отравленная), которые, ежели что, я смогу пустить в оборот. Он поверил, и правильно сделал. Иногда меня «озаряло»: может быть, он был женщиной?

В последние месяцы перед отъездом в эмиграцию Сергея понесло по ухабам, причем уже и без тормозов. Так, вероятно, он изживал из себя всё – и плохое, и хорошее, что связывало его с оставляемой жизнью. Встречи с ним стали пугающи – было страшно за него, за то, что он начал с собой вытворять. Возможно, он нагнетал это чувство сознательно, но, увы, по крайней мере некоторые из его наветов на себя подтверждались извне. В его разговорах появились такие сюжеты, как прихватывания его госбезопасностью, книжные кражи, задержания в милицейских кутузках... Он, оказывается, очаровывал библиотекарш и выносил под одеждой огромное количество книг. Даже попытался похитить две картины в Доме актера на Невском... Однажды у меня дома он вытащил из кармана кастет, и я изумился – и оттого, что писатель, как уркаган, носит это мрачное оружие, и оттого, что кастет – пластмассовый, а не свинцовый, как можно было бы ожидать.

– Плексиглас, – пояснил Довлатов. – Милиция не любит свинчатки. А здесь главное не тяжесть, а конфигурация. Таким можно и сквозь пыжик голову проломить...

С другой, положительно-сентиментальной стороны, кто-то (нет, не я, кто-то ещё) познакомил его с Львом Друскиным и его женой Лилей, и он начал трогательно ухаживать за увечным поэтом: вывозил в кресле на прогулки, подарил ему (или одолжил на время) огромную теплую куртку, чтобы укутывать от холода. Но вскоре эта идиллия закончилась форменным безобразием. Сергей отвез Друскиных в Комарово на литфондовскую дачу (ту самую, прославленную Ахматовой «Будку»), а затем устроил в их городской квартире грандиозную вечеринку с молодежью. В результате, конечно, пострадала посуда и, что хуже, библиотека. А заодно, как Сергей похвалился мне, он лишил невинности не вполне взрослую воспитанницу Друскиных, «купая ее в ванной». Рассказывая, он вытащил у себя из-под одежды довольно толстую стопку книг и предложил мне парочку редких сборников:

– Берите. Остальное я все равно пропью.

Я поколебался, решив было хоть что-то вернуть кружным путем Друскину, но передумал, потому что не желал даже на время принимать краденое.

Я не провожал Сергея в эмиграцию. О его перелёте на Запад рассказывались фантасмагории, но излагать их с чужих слов я не собираюсь. Замечу лишь, что эти эпизоды так и не вошли в последующую прозу Довлатова, во многом автобиографическую, хотя он подобными материалами пользовался, не щадя себя. Видимо, в том состоянии он всего и не помнил.

Оказавшись по своему безусловному и естественному западничеству в Америке, Довлатов, казалось, должен был влиться в американскую жизнь, почувствовать себя как рыба в воде. Но не тут-то было... Когда мы встречались то у него, то у меня (оба жили в разных «продолжениях» Нью-Йорка), Сергей признавался, что английский язык для него тяжеловат, затруднителен и он предпочитает, чтобы подрастающая дочка была его представительницей во внешнем мире.

Я как-то сбился в разговоре с ним на «ты». Он это иронически подчеркнул, но принял.

Он бросил выпивать, говорил, что ему зашили «вот сюда» так называемую торпеду. В другой раз уверял, что очень даже выпивает, но лечится: мать выдает ему деньги на сеанс гипноза, а он вместо этого отправляется за бутылкой.

Как бы то ни было, а писал он хорошо и много. Появились его рассказы в переводе на английский, причем в престижных изданиях. А на русском каждый выпуск еженедельника «Новый американец», который он формально возглавлял, открывался его небольшим эссе, всегда одинаковым по объему (одна машинописная страница) и безупречным по форме. Это были те чеховские капли, по которым он выдавливал из себя раба, делая это скорей не для себя, и без того раскованного, а для читателей – вырвавшихся на волю поселенцев Брайтон-Бич, бывших одесских биндюжников. Конечно, их умозрения часто влияли на тематику довлатовских эссе, но и при этом редакторские материалы были, пожалуй, самыми интересными. В остальном то была газета, вовсю заискивающая как перед спонсором, так и перед подписчиками. Когда я спросил у Довлатова, почему они так несуразно раздувают нормальные успехи какого-нибудь зубного техника, получившего разрешение практиковать, или его жены, поступившей всего лишь на курсы программистов, он как-то по-накатанному ответил:

– Как и у советских газет, у нас есть лозунги. Только они другие. Один из них: «Эмиграция должна иметь своих героев!»

Кажется, это был наш последний разговор о газете, но ещё замечу, что позволял он себе и марк-твеновские резвости: например, интервью, взятое у американки о российских мужчинах. Ответы были точные и выдавали незаурядное знание предмета, а с фотографии почти по-американски улыбалась – нет, не та же, но другая из вышеупомянутых ленинградских дам. Все интервью было довлатовской выдумкой, шуткой для посвященных.

В 1981 году в Лос-Анжелесе была устроена для русских писателей-эмигрантов дискуссия на тему «Две литературы или одна?». Наум Коржавин, полемизируя с редактором «Нового американца», упрекнул его в сходстве с журналистикой столетней давности. А именно: после покушения на Александра Второго был предпринят полицейский опрос всех газет, в том числе популярной газеты «Копейка». На вопрос московского полицмейстера о политическом направлении редактор ответил: «Кормимся, Ваше превосходительство!» Нет ли тут параллелей?!

На это Довлатов почти без заминки скаламбурил, что да, пускай будет сходство или даже, можно сказать, скотство, но он вполне гордится тем, что задает корму в инакоязычной стране двадцати трем русским журналистам.

Еженедельник в конце концов закрылся.

Довлатов внезапно и безвременно умер. В России вышел его трёхтомник. Учреждена премия имени Довлатова. Грустный «хеппи энд». Его мечта исполнилась, он стал литературным профессионалом.

 

(продолжение следует)

 

Напечатно: в журнале "Семь искусств" № 5(62) май 2015

Адрес оригинальной ссылки: http://7iskusstv.com/2015/Nomer5/Bobyshev1.php

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru