От редакции:
Автора книги «Я прожитую жизнь не умалю» уже нет с нами, но в ней бьется его сердце, звучит его голос. В книгу вошли стихи разных лет, в том числе и самые последние, которые автор не успел опубликовать.
Редактор и составитель книги Лея Алон (Гринберг)
Оформитель Ителла Мастбаум.
Издательство «Филобиблон»
«Я прожитую жизнь не умалю…»
Память подобна морю, куда стекаются ушедшие навсегда мгновения нашей жизни. Ещё вчера трепетные, полные красок и звуков, покидая нас, они становятся нашим прошлым. И как волны, уносимые ветром от берега, отдаляются всё дальше и дальше… Но порою, словно обманывая нас, они возвращаются, обретая краски, звуки, дыхание. И тогда кажется, что тот, кто ушёл навсегда, не в неведомой тебе стране душ, а по-прежнему рядом с тобой…
Такое чувство я испытала, коснувшись архива Вильяма. Мне вдруг показалось, что его душа витает над этим дорогим ему миром, подобно птице над гнездом, где ждут её не оперившиеся ещё птенцы.
Стихи и проза. Газетные публикации. Переписка с друзьями. Наброски. Черновики. Порой на белом листке – лишь несколько летящих строк. Издали они напомнили мне крылья птицы, устремлённой куда-то в небо. Он записывал их на обороте напечатанного листа: вкривь, вкось, лишь бы не потерять мысль. Я знаю: это проза, работа над книгой, которая пока не издана. Стихи вызревали где-то вдали от компьютера, он вынашивал их до поры до времени, не записывая. Словно берёг ото всех, согревая своим теплом…
Порой они долго не шли. Он переживал. Однажды сказал с горечью:
– Было время, что я их не мог остановить. Они словно рвались из меня.
– Но ведь раньше ты не писал прозу, – заметила я.
– Может быть, ты права, – ответил он задумчиво.
Через какое-то время вышел из своей рабочей комнаты с листом бумаги:
– Вот послушай, как ты находишь эти строчки?
Сколько кануло в прозе заветных стихов,
Сколько чутких созвучий сравнений, метафор!
Но не так ли и кварц насыщает стекло,
И окатыш руды – блеск и ковкость металла?
Есть и в повести свой вольнодумный накал,
И новелла навеяна свежестью ветра,
И сюжет наполняется, словно река
Долгожданным раздольем дождливого лета.
Неужели лишь груз навалившихся лет
Клонит к прозе суровой, как молвил Поэт,
Преподав неизбежность подобного крена?
Но порой, прорываясь в размеренность глав,
Шаловливая рифма вбегает стремглав
И тебя озаряет созвучьем катрена.
Стихотворение родилось легко, как в те былые времена, о которых он тосковал, как будто только и ждало моего напоминания о прозе. Есть в нём что-то от осеннего листа, подгоняемого ветром, какая-то необъяснимая красота и грусть по прошлому.
Может быть, Вильям увидел себя в эти минуты прежним, полным творческих сил, когда стихи «рвались из него» и он не мог остановить этот поток?
Был он молод, закончил горный институт, постигал жизнь среди шахтёров, трактористов, монтажников, и она учила его мужеству.
Бывал я хлипким,
Бывал я робким…
Но так случалось –
не день, не два –
в шершавой мокрой шахтёрской робе,
едва растаивала синева
донецкой ночи,
в толпе негромкой,
делясь затяжкою табака,
я слушал шахты тяжёлый рокот
и посвист свежего ветерка…
Перечитываю ранние его стихи. В них «…норов порой прорывает запруду мятежно». В них что-то от того угловатого, выросшего в войну и тянувшегося вверх паренька, в купленной по случаю шинели, в кепчонке и с отмороженным ухом, который скажет о себе, подытоживая свой путь: «Штормами меня, словно щепку, носило по жизни».
И продолжая ту же мысль:
Должно быть, я вышел того волевого пошиба,
Что выжил во взрыве – болотном метановом газе.
Подобно минёру, единожды я не ошибся, –
Судьба, как свеча, на российских ветрах не угасла.
Он слушает себя, свой внутренний голос. Так художник, вглядываясь в своё изображение, рисует автопортрет. Глаз ведёт его. Поэт, писатель вслушивается в голос своей души. Вот она словно опьянена весной, светом её, красками ожившей после зимы природы.
Нагрянула пора каштанов:
Пьянящий памятный пейзаж,
Когда, как парубки в кафтанах,
они по Харькову спешат.
А белое свечей свеченье
Сквозь арки парковых аллей
Оставлено на попеченье
Души встревоженной моей.
Каштановый Харьков вновь возникнет в его стихах, но в нём прозвучит мелодия расставания:
Каштановый Харьков мне снится порой по ночам,
В звенящих трамваях – до боли знакомые лица.
………………………………..................................
И, словно туман, непривычная застит печаль…
Он знал, что уходит… Жизнь не оставляла ему времени. Он торопился. Однажды оторвался от компьютера, подошёл ко мне с новыми стихами. Как-то виновато и грустно произнёс:
– Пошли стихи, как компенсация…
И тут же оборвал себя, чтобы сдержать рвущуюся наружу боль.
Это были его последние стихи. Он объединил их с написанными в разные периоды жизни под общим заголовком «Восьмой десяток». Так пишут книгу воспоминаний: ты ещё здесь, но взгляд твой обращён в прошлое… И видится тебе свечение каштанов, которое любил, друзья, которым хранил верность, ты сам – мальчишка военной осенью:
Детство моё пролетело по тёплым затонам Ворсклы,
Юность моя шальная шаталась по берегам Оби…
Годы мои сгорают, как загодя собранный хворост,
Рушатся вдруг, как будто от рыка Иерихонской трубы.
Он словно идёт по своим следам, и это возвращение лишь подчёркивает верность самому себе, своей душе, своему характеру…
Так порой в постаревшем, изменившемся со временем лице явственно проглядывает прежний взгляд, всё той же осталась улыбка – нечто характерное для духовной сути личности, не исчезнувшее с годами.
Я прожитую жизнь не умалю –
Неладную, нескладную – мою.
Не вымараю в мрачную смолу,
Не брошу на заснеженном молу.
Вильям любил это стихотворение. Им он многое сказал о себе. Он написал его в Израиле, вскоре после репатриации. Будто чудится ему чей-то упрёк: где ты был раньше, почему так поздно прибило тебя к этому берегу? Нет, он не оправдывается, просто отвечает себе: «Я прожитую жизнь не умалю». Никогда и ни в чём он не изменял себе, своим жизненным принципам. И со всей страстью натуры верен тому, что обрёл здесь, в этой «крохотной израненной стране».
Тема прожитой жизни вновь и вновь возвращается в его стихах, порой в ней звучит боль по тому, что кануло в вечность, порой – мысль об упущенном.
Изменить судьбу или дорогу
старости порой не по плечу.
Забреду в субботу в синагогу,
Тихо постою и помолчу.
Уяснить настойчиво пытаюсь,
чем же мне загадочно милы,
бережно обёрнутые в талес,
кровные собратия мои?
Вильям ещё не знает, что вернёт себе всё сторицей, что с жадностью молодой души приникнет к Источнику: «Несколько лет тому назад, уже в Израиле, взял в руки сидур, да так и, образно выражаясь, не выпускаю по сей день…» – писал он другу-поэту. Придёт час, он и сам станет Учителем для тех, кто, подобно ему, начинает с опозданием. Его огромная любовь – псалмы. Остались тетради с комментариями к каждому из 150 псалмов. Он мечтал написать о языке псалмов, метафоре в Торе… В том же письме признаётся:
«…Знакомство с псалмами Давида бен Ишая меня восхитило, потрясло, удивило… Предельно-исповедальный трагический настрой псалмов, незнакомый или непривычный для меня <…> Не могу представить, что двигало его перо: образная, яркая, красочная речь, щедро и к месту рассыпанные метафоры, сравнения, гиперболы, плюс – сжатость и точность, ни одного лишнего слова… Любовь к Творцу и страх перед Ним… Это общеизвестно, но Давид в своих псалмах с таким вдохновением передал нам оба эти чувства: любовь и страх – неоднократно и настойчиво подчёркивая Его вознесённость и непостижимость и свою незначительность – не понимая, отчего Всевышний, благословенно Его имя, выделил его, Давида, из всех других…»
Эти строки – искренние, образные, яркие – невольно перебрасывают меня к его прозе. Было время, когда прозу он воспринимал как измену поэзии. В эссе «Незнакомый Симонов» вспоминает, как в шестидесятые годы во время одной из встреч Константин Симонов, уже знавший его стихи, долго расспрашивал о шахте, новых проектах, процессе производства… Вильям рассказывал, как всегда ярко, со знанием дела, войдя во вкус, вставлял строки недавно написанных стихов, явно стараясь обратить на них внимание собеседника. И вдруг, прервав его, Симонов сказал: «Вильям, вам обязательно надо писать прозу». Пройдёт много лет, прежде чем Вильям поймёт, насколько прав был Симонов. У прозы, действительно, больше возможностей выразить то знание жизни, которое ему подарили суровые шахтёрские будни.
К тому времени накопилось так много мыслей, наблюдений, что он как-то очень естественно потянулся к прозе. Книга «Талисман души» была написана и опубликована в Израиле. Он закончил её тем самым стихотворением, которое родилось, казалось бы, случайно в нашем разговоре о поэзии и прозе:
Сколько кануло в прозе заветных стихов,
Сколько чутких созвучий, сравнений, метафор!
У его прозы высокий и чистый голос. И тот, кому дано принять эту образность, этот язык поэтической души, не забудет имя автора, его повести, эссе, публицистику. Пишет ли он о Генрихе Гейне, Иеѓуде Галеви,Эли Визеле, Борисе Пастернаке или о своём современнике поэте Савелии Гринберге, ты чувствуешь биение его сердца, неспокойный, мятущийся дух: «С тысячелетним опозданием припал я, словно к родниковым истокам, к творчеству Иегуды Галеви»; «До осознания сопричастности со своим великим народом долгий путь прошла душа моя, да и поныне движется, перемещается, трепыхается – во времени и в пространстве. В раздумьях и потрясениях, намереваясь понять подлинные причины нынешних трагических событий – в стране и в мире…»
Мы не говорили о болезни. Он не хотел ни жалости, ни сострадания. И я старалась беречь его от проявления этих чувств. Бледный, измученный, он садился с утра за компьютер и начинал работать. Бывало, откинется на спинку кресла, посидит молча и вновь продолжает писать. И так до позднего вечера.
– Почему ты не идёшь отдохнуть, – не выдерживала я.
Ответ был всегда один и тот же:
– У меня нет выхода.
Он думал о книге, должен был её закончить. Работал над повестью о Рут-моавитянке уже четыре года. Оставалось совсем немного, но это требовало сил, которых не было, и времени, которое иссякало…
И только в субботний вечер, когда мы садились за стол, делился написанным. Порою словно ветром относило его в прошлое. Однажды вспомнил стихотворение «Учитель», посвящённое М.В. Чернякову, которое было ему очень дорого. Мне оно было знакомо, но когда я читала его впервые, оно не затронуло моих чувств, и вдруг, услышав несколько строк в устах Вильяма, я прониклась ими, будто и мне передалось очарование таёжной природы. И он, вдохновлённый, принёс из своей рабочей комнаты первую книжку стихов «Пойте песни о верности», изданную в Харькове в четырёх тысячах экземпляров и тут же раскупленную, и начал читать:
Я прихожу к учителю не часто,
Переминаюсь вежливо в дверях,
Кто я?
Его надежда иль несчастье?
Мне б самому ходить в учителях!
Греметь с эстрады
и полос газетных,
и, хвастаясь гурьбой учеников,
к нему врываться признанным поэтом!
А я ношу листки черновиков.
Я привожу из Западной Сибири
неслыханные запахи тайги.
Под стул неловко прячу башмаки,
заплатанные, рыжие от пыли…
И я увидела его прежним, дерзко мечтающим о признании, но при этом сохранившим в душе чувство сомнения, неудовлетворённости собой, хотя к тому времени готовилась к выходу его вторая книга стихов «Надежда». И вновь тот же вопрос к самому себе: «Кто я?», прозвучал в стихотворении, написанном много лет спустя. Оно оказалось среди последних стихов, которые он сложил стопкой рядом с компьютером, так и не успев опубликовать.
Когда я из артельных подмастерьев
Не призван был в когорту мастеров,
Мне показался приговор суров,
Сравним он с высшей мерою – расстрельной,
С диагнозом жестоким докторов.
И я стоял, как пред судом, растерян,
И стих мой, и невидящ, и рассеян,
Терял свой пламень, словно жар костров.
Но вдруг услышал Свыше: «Без истерик!
Широкий путь был пред тобой расстелен,
И небо натянуло прочный кров, –
Вот и твори, сомненья поборов,
А Мне решать, кому быть менестрелем,
Кого учту в когорте мастеров».
И вновь эта покоряющая искренность, идущая из самых глубин души, постоянный с ней диалог. Мне кажется, я слышу его, когда читаю цикл «Иерусалимские сонеты», вошедший в его первую израильскую книгу стихов «Неприкаянный мир».
Согрелись горы: красный фон – на синем,
и ранних красок странная игра.
Кем был я прежде? Где меня носило?
Как без меня здесь жить Земля могла?
А я как мог? В надеждах на взаимность
её вбираю жадно, ненасытно.
Боль прошивает душу, как игла.
К нему пришло чувство любви к этой земле, принятие её особой красоты. Он оказался «средь Иудейских гор», «на поселеньях, вознесённых в скалах» И именно отсюда, с этой высоты, начинается его духовное восхождение…
Из тысяч однокровников моих,
Мир озаривших душами своими,
Благодаря усердью их молитв
Лишь я один с семьёй в Ерусалиме.
…………………………………………
Но мне – за что? За что дарован мне?
Прижмусь в слезах к разрушенной стене,
Что сбереглась, как чудо, после Храма.
Рождён еврейской мамой, был я гой…
Здесь я шепчу с любовью и тоской:
– Благословенна твоя память, мама…
Я люблю возвращаться к книге «Неприкаянный мир», вслушиваться в музыку его стиха. Это книга избранной лирики. Любимый жанр Вильяма – сонет. О нём он пишет: «Сто тысяч тайн в себе хранит сонет». Эти стихи рождались в то холодное лето в беспросветных дождях, когда всё было смутно, душа маялась в тревоге и рассвет не приносил облегчения: лето на пороге расставания со страной рождения, той, что до сих пор считал своей единственной родиной… Но вместе с тем в этих строках так много красок, отражающих мир близкой его сердцу природы, что и тебе передаётся грусть расставания, озарённая светом любви.
Июньский крупный пух
с разлапых тополей,
как будто санный путь
вновь лёг среди полей…
* * *
В зелёных латах, недоступно строг,
среди лесов днепровских не затерян,
вяз, словно витязь, на развилке троп
со мной беседу светскую затеял.
* * *
Грибная прихотливая пора:
дни, как утята, к осени мостятся,
и, словно рифмы в острие пера,
под хвоей хороводятся маслята.
Стихам он доверяет свою боль о том, что уже не вернуть, ломке привычного уклада жизни, потере своего профессионального статуса, чувства уверенности в себе. Это лирическая исповедь души, её самых сокровенных тайн, когда медленно и тяжело открывается суть: «...твой Исход явился не бездумьем,/ а Свыше предначертанной судьбой».
Как непрост его путь к самому себе!.. Порой он останавливается в смущении:
Кто этот старый ропщущий еврей
в кипе округлой – да из тонкой ткани
над сивым чубом, некогда шикарным,
и взглядом скорбным – вдруг – из-под бровей?
……………………………………………………
И, сокровенных мыслей не тая,
спрошу себя: «Ужели это я?» –
И выдохну с улыбкой робкой: «Вот я…»
И всё чаще в стихах израильского периода появляется образ неба. Поначалу это просто очаровавшая его нежность негасимо синего неба, потом высокое небо Бейтара, но незаметно на смену красоте пришла открывшаяся ему глубина Небес, как символа духовности, веры, судьбы…
И только теперь, когда седина белоснежна,
И годы, как коды, насытила генная суть,
Поймёшь, что Судьба, та, что Свыше дана, – неизбежна,
И если есть Милость, то есть непременно и Суд.
Словно набегающая на небо туча, грустные мысли о возрасте. Нет, это не страх, его я не почувствовала даже в последнем стихотворении, которым он подвёл итог прожитому. Пока это лишь раздумья о жизни, неизменном приближении старости… Но дух его по-прежнему молод. Он спешит навстречу жизни, любви, отдаваясь всей полнотой своему чувству.
Тебя ищу я в биополе строк,
Как в чистом поле вольную жар-птицу,
Как вспыхнувшую яркую зарницу,
Тебя в душе лелеял и берёг.
Я помнила рождение его нового израильского цикла стихов «Этюды души». Он вынашивал их в долгих прогулках, когда оставался один на один с тишиной, но дозревали они у компьютера, когда он открывал свой толстый потрёпанный словарь в поисках точного слова…
Не вчера я постиг: ностальгия меня не настигла
И неведом мне плач о российских метельных снегах.
Я бегу по годам, как по брошенным брёвнам настила.
От себя убежать – не дано мне. Похоже, никак.
Впрочем, ради чего? Да, изгибы судьбы непростые,
Изменили, как грим: седина в бороде и в висках.
Но себе изменить – никогда, ни за что не простил бы.
Ни в толпе, ни в семье, ни в бегущих из сердца строках…
Они осталась рядом с компьютером, последние отобранные им стихи. Стол был непривычно чист, комната, где он работал, как-то вдруг потеряла все свои краски. В ней поселилась тишина…
Эти стихи он показал мне за несколько дней до ухода… Так бывало, когда каждый из нас хотел услышать мнение другого. Я перечитывала их, собранные вместе, совсем ранние и написанные гораздо позже. Им словно дано было оживить мгновения его жизни, наполненные творчеством, любовью, разлукой, обретениями…
И они приближали меня к тому, которое он поставил последним…
Обозначен диагноз…
Как настигнутой коршуном жертве
Трепыхаться до срока
В негнущихся острых когтях.
Я успел осознать –
Навалился навязчивый жребий,
Не успел ощутить
Не испытанный низменный страх.
……………………………………
Я живу, как и жил,
Не тоскую украдкой о прошлом,
Что в ближайшую вечность
Исторгнутой лавой стекло…
И пишу, словно дар
Надиктованный, добрую прозу,
И ловлю, словно чудо,
Созвучия чутких стихов.
Оно поразило меня, это стихотворение. Казалось бы, в нём должны быть ощутимы боль, страх, смятение духа. Но этого нет. Как будто человек знает, что перед ним пропасть – ему не обойти её, но он устремлён к чему-то, одному ему видимому, и это держит и ведёт его…
Вильям завершал книгу о Рут-моавитянке. Он ещё не решил, как назовёт её, и один из вариантов был «Повесть о любви». Он жил судьбами своих героев, книга, подобно реке, вбирала всё новые и новые притоки, бережно сохраняя библейскую основу. И образ Рут, чистой, светлой Рут, становился всё ярче, словно обретал плоть. И Боаз, великий судья своего поколения, переживший смерть жены и детей, мудрец и старец Боаз, вдруг совсем по-молодому влюбился…
–Знаешь, Боаз у меня играет на арфе. Вот послушай, его монолог, – однажды сказал мне Вильям.
Листок с текстом чуть дрожал в его руке. Он читал поначалу тихо, потом всё взволнованней, на какие-то секунды останавливаясь, словно пробуя на вкус каждое слово.
«Простит ли Г-сподь, что я, вдовец и старец почтенный, нежданно-негаданно полон к неведомой женщине – нежности, ласки, любви?..
– Как ты прекрасна! – звучало в душе, как молитва.
– Как ты желанна! – упорствовал сердца порыв.
– Ужель неразгаданной тайной от глаз моих в мире сокрыта?
Отзовись, где бы ты ни была, свет мой и отрада, во поле чистом, в бейт-лехемском доме чужом, в дали неведомой… Или приблизишься, встанешь, смущенная, рядом… Рядом… Отныне наш Боаз не мыслил уже об ином».
А я вспоминала строки его стихотворения о Суде и Милосердии и думала, что та полнота чувств, которая дана была ему на пороге расставания с жизнью, и есть проявление Высшего Милосердия…
Порою мне кажется, что вот сейчас он выйдет из своей комнаты с листком бумаги в руке и, пряча смущение, скажет:
– Вот послушай, что я написал…
…Ушедшие навсегда мгновения нашей жизни становятся нашим прошлым. Ещё вчера трепетные, полные красок и звуков, они как волны, уносимые ветром от берега, отдаляются всё дальше и дальше…
Вильям Баткин
Этюды души
Стихи последних лет
* * *
Мне не забыть, когда стихов поток
Наваливался паводком весенним,
Но краткий срок тот полагал потом
Удачей личной, чудом и везеньем.
Невидимо раскрытая ладонь
Дарила щедро уголья созвучий,
Но их бегущий по строкам огонь
Едва ли впрок остудим и изучим.
Да что стихи?! Суровая судьба…
Ее, как пот, нам не смахнуть со лба,
Но все провалы, пробы и успехи,
Но данный Свыше праведный урок,
Как и огонь, бегущий в гуще строк,
На долгой ниве осознать успеем?
* * *
Не вдруг осознаешь, что далеко за сорок.
И пятьдесят в полях истаяли, как дым,
И помнятся следы истоптанных кроссовок –
В них бегал по утрам, рысцой, не молодым.
И в шестьдесят сухим ещё казался порох.
Был легок на подъем пред рокотом дорог.
Но громом в ясный день, и как ушат за ворот.
Все семьдесят и семь грохочут о порог!
И дорог каждый день, рассветом острым вспорот.
Но каждый час его ты расточаешь в спорах.
На свой и страх, и риск… А это я к тому,
Что осознать пора – и ты в поре рисковой.
И тяжело читать по зову огласовок
Давидовы Псалмы, и мудрено – Талмуд.
Этюды души
Из прочих пристрастий мне мил загрунтованный холст.
Да миловал Б-г – не спешу по утрам на этюды.
Брожу по горам – не оливок лазоревых горсть, –
Этюды души приношу неизменно оттуда.
Манил меня прежде распахнутый белый рояль.
Да на ухо слон наступил ненароком как будто.
Маэстро вчера в переполненном зале играл,
Этюды в душе отозвались тревожно наутро.
Прелестнейших женщин успел разглядеть я в толпе.
Да Б-г мой безмолвно подвел отчего-то к тебе
И двери прикрыл, оттесняя настырную старость.
Любовь даровал, о которой мечтать я не мог.
Этюдам души догадаться пока невдомек.
За что мне краса ненаглядная эта досталась.
* * *
Мой римский профиль – крупный нос, прямой,
Высокий лоб, глубокие глазницы, –
Не пожелав с годами сохраниться,
Скукожился, как жухлый лист зимой.
Нос – крючковат, и лик седобород,
Все атрибуты предков мне достались
И белоснежный, полосатый талес –
Он, как броня, спасает мой народ.
Сефардский друг, из Пензы ашкеназ,
Что отличает неизменно нас
И накликает ненависть и зависть?
Что сквозь века нам удалось сберечь.
Не только облик – нос, глаза и речь.
Но и души Б-жественную завязь.
* * *
Тебя ищу я в биополе строк.
Как в чистом поле вольную жар-птицу.
Как вспыхнувшую яркую зарницу,
Тебя в душе лелеял и берёг.
Твой слог возвышен, благодушен, строг.
В глубинах сердца до поры таится. –
Так завязь почек укрывает листья,
Пока раскрыться не нагрянет срок.
Вдруг голос твой на радиоволне
Я отыскал... Он показался мне
Таким далеким, как с чужой орбиты.
Не обессудь – дороже во сто крат,
Когда близка ты – рядом, без преград.
Моим дыханьем любящим обвита.
Проза поэта
Сколько кануло в прозе заветных стихов.
Сколько чутких созвучий, сравнений, метафор!
Но не так ли и кварц насыщает стекло.
И окатыш руды блеск и ковкость металла.
Есть и в повести свой вольнодумный накал.
И новелла навеяна свежестью ветра.
И сюжет наполняется, словно река
Долгожданным раздольем дождливого лета.
Неужели лишь груз навалившихся лет.
Клонит к прозе суровой, как молвил Поэт.
Преподав неизбежность подобного крена?
Но порой, прорываясь в размеренность глав.
Шаловливая рифма вбегает стремглав.
И тебя озаряет созвучьем катрена.
Возраст
Затея зряшная – скрывать свои года.
И без тебя отмерен возраст Свыше:
Компьютер подключен, надежны провода.
Пока их гарантийный срок не вышел.
Претензии судьбе творить не торопись.
Похоже, это не в твоей манере.
Всех книг не написать, не выкрикнуть реприз.
Намеренно возникнув на манеже.
И без побудки в срок ты вскочишь поутру.
И талес, словно плащ, трепещет на ветру.
А то, что шепчешь ты,– светло и свято.
И к вечеру не грех принять на посошок.
И, как солдат в строю, тащить свой вещмешок...
Но вышел возраст – не берут в солдаты.
* * *
Как загодя обещана.
Когда – не назову.
Подарена мне женщина
Всерьез и наяву.
Не выигрыш, не премия.
Не долг минувших дней.
И все красоты-прелести.
Мне видится, при ней.
Как под парящим парусом.
Доставлена по адресу.
Погрешности не быть.
И мне навек завещано:
Прелестную ту женщину
Любить... Любить... Любить!
* * *
Когда я из артельных подмастерьев
Не призван был в когорту мастеров,
Мне показался приговор суров,
Сравним он с высшей мерою – расстрельной,
С диагнозом жестоким докторов.
И я стоял, как пред судом, растерян,
И стих мой, и невидящ, и рассеян,
Терял свой пламень, словно жар костров.
Но вдруг услышал Свыше: «Без истерик!
Широкий путь был пред тобой расстелен,
И Небо натянуло прочный кров, –
Вот и твори, сомненья поборов,
А Мне решать, кому быть менестрелем,
Кого учту в когорте мастеров».
* * *
Наши тексты, как тесты, бродят по Интернету
На глазах завидущих вселенского люда,
И пока, будто спутник, облетают планету,
Мы бродим с тобой по Яффо и Бен-Иегуда.
Эти строки катрена – давняя страсть к сонету,
Повод отбросить полог, признаться прилюдно:
Если в конце тоннеля жадно тянусь к свету,
Со мной сотворила чудо твоя причуда.
Если вдруг удостоен такого подарка,
Верно, вмешались силы иного порядка, –
Именно наши тексты ими и объяснимы.
Что выпало нам с тобою бродить по Яффо.
Солнечно-бесподобной, по дивной, по яркой
Улице во Вселенной – в центре Иерусалима.
* * *
Не вчера я постиг: ностальгия меня не настигла.
И неведом мне плач о российских метельных снегах.
Я бегу по годам, как по вымокшим бревнам настила.
От себя убежать – не дано мне, пожалуй, никак.
Впрочем, ради чего? Да, изгибы судьбы не простые
Изменили, как грим, седина в бороде, на висках.
Но себе изменить – никогда, ни за что не простил бы. –
Ни в толпе, ни в семье, ни в бегущих из сердца строках.
Полной грудью дышу в нерушимых горах Иудеи.
И по праву живу в заповеданном Свыше наделе.
И высокое небо сквозь ветви струится в окно.
Трижды в день я молю – быть услышанным в тайной надежде.
Но, наивен в мечтах, и в стихах простодушен, как прежде. –
От себя убежать – мне, пожалуй, уже не дано.
* * *
И только теперь, когда седина белоснежна,
И годы, как коды, насытила генная суть,
Поймешь, что судьба, та, что Свыше дана, – неизбежна,
И если есть Милость, то есть неизбежно и Суд.
Но норов порой прорывает запруду мятежно,
И ноги, как йоги, в запретные топи несут,
И если дано тебе выжить в тоннеле кромешном,
То коды на годы судьбу непременно спасут.
Есть тайна Любви, но и есть ощущение Страха,
Не ужас, а трепет, и место моленья – не плаха,
И Небо тебе оказало вниманье и честь.
Не дай тебе Б-г возгордиться везеньем... Однако
И в буковке каждой – в пергаментном свитке ТАНАХа
Сумей о себе достоверную повесть прочесть.
* * *
Восьмой десяток подходил к концу,
Как гром в ночи, чудил восьмой десяток.
Я полагал: мне явно не к лицу
Его округлость в старческом дизайне.
Настырен шаг его: так по плацу
Из сил последних семенит десантник,
Бегун по эстафетному кольцу
Так взмокшей грудью ленточку достанет…
Восьмой десяток я признать готов:
Любовь и боль, отметины годов,
Он мне судья и с будущим посредник.
Когда уйду на круг рисковый мой,
Добро бы мне на финишной прямой
Прийти последним.
* * *
Что творится ночами с душою моей?
Словно шторм тревожит прибрежье морей,
Будто ветер утробный – в сугробах полей...
Разве ж распри и боль – в доме добрых друзей?
Так надолго ль душа непокой сохранит?
Средь убранства убежищ – в надежной из ниш,
Оказался я загнан – одинок и нищ,
И сгибаюсь в молитве, и падаю ниц...
А наутро как будто утихли ветра,
И сменила ночные печали пора,
Когда радость разбросана, как семена
Распустившихся ярких нехрупких цветов,
И покой обрести каждый ждущий готов,
И другого зовет за собой, и меня.
* * *
Обозначен диагноз...
Как настигнутой коршуном жертве
Трепыхаться до срока
В негнущихся острых когтях,
Я успел осознать –
Навалился навязчивый жребий,
Не успел ощутить
Не испытанный низменный страх.
В заключенье врача –
В его слове, волнении, жесте,
И в его молодых, одновременно
Добрых и жестких глазах,
Я прочел приговор,
И воскликнул в сердцах: – Неужели?!
Отозвался диагноз
И горестным громом в горах...
Я живу, как и жил,
Не тоскую украдкой о прошлом,
Что в ближайшую вечность
Исторгнутой лавой стекло...
И пишу, словно дар
Надиктованный, добрую прозу,
И ловлю, словно чудо,
Созвучия чутких стихов.
* Из книги «Я прожитую жизнь не умалю…», Иерусалим, «Филобиблон» 2015
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 5(62) май 2015
Адрес оригинальной публикации: http://7iskusstv.com/2015/Nomer5/Alon1.php