ГЛАВА ВТОРАЯ
I СОНЕТ К НАРЦИССУ
Как часто мыслью в сказочный дворец
Я по ночам как птица улетаю;
А что ищу я там - того не знаю:
Печали ль свет иль радости венец,
Сияющий подобно горностаю
На зимнем солнце... Или дал Творец
Мне повод убедиться наконец,
Что овцы, сколотившись в волчью стаю,
Всего охотней потакают тем,
Кто, морщась и плюясь от их повадок жалких,
Куда-то ввысь стремятся улизнуть -
Одни ложатся в гроб - скорей да как-нибудь,
Другие на Олимп спешат как будто из-под палки,
А третьи сон предпочитают бурям всем.
* * *
- Маску нужно носить вот так, - отбросил длинную, гибкую палку Давид (он выступал в роли Саула, запасшегося за неимением боевого оружия тяжёлой и крепкой дубиной) и заботливой рукой поправил на моей шее тонкий крепёжный ремешок. – Маска на лице должна сидеть прочно. Чтобы выдержать удар сабли или рапиры.
Давид потрогал свою фехтовальную маску и застыл в боевом полуприседе, - у нас шла дневная тренировка.
Несколько дней назад, узнав, что у Давида есть некоторый опыт, я попросил его дать мне уроки фехтования.
Некоторое время (пока ему не запретили врачи из-за больного сердца) Давид занимался этим благородным видом спорта у преподавателя эстетики и по совместительству тренера детско-юношеской спортивной школы Иеронима Борисовича Зильбермана; он недавно приехал в наш город вместе с женой, откуда - мы не уточняли.
Эсфирь Соломоновна вела у нас уроки истории. С первого появления в классе она поразила нас резкостью суждений и поступков: моментально вычислила лодырей и тупиц и предложила им без лишних разговоров покинуть класс. И никогда больше на её уроках не появляться. Если им нечего сказать... Она потрясла наше отроческое воображение невероятной - при столь же невероятно высоком росте - худобой и блестящим знанием истории Средних веков. Это был телеграфный столб, снабжённый колоссальной энергией и волей и необыкновенным интеллектом. Нас с Давидом, а мы к этому времени по-товарищески сидели за одной партой, она сразу и безоговорочно выделила и отметила.
- Из этих двоих, - кивнула она в нашу сторону, - выйдет толк. Они не зазубривают историю, а пытаются в ней разобраться. Дороги у них при такой склонности могут быть только две...
Тут она к нашему изумлению запнулась и умолкла.
Позднее, когда мы многое узнали об Эсфири и её муже, стало понятно, что она имела в виду. В тот солнечный осенний день, на полузабытом уроке....
- Два пути - это путь наверх и путь вниз, - предположил Давид, когда мы возвращались домой из школы.
Половину пути мы прошли вместе, а потом я проводил его до развилки, откуда начиналась дорога в городской посёлок.
- Это путь вниз, - повторил Давид. - В самый низ. На дно. Как у Горького... Это то, что рано или поздно нам придётся испытать, - заключил он. - По крайней мере, мне - наверняка.
- Почему только тебе? - возразил я; даже в будущих страданиях мне не хотелось отставать от друга. - И мне тоже. Меня тоже ожидают в жизни одни неприятности.
Давид насмешливо улыбнулся: браваду он чувствовал тонко и прощал её лишь на первый случай. В следующий раз обязательно обрушит на меня шквал насмешек и острот.
Моё заявление о будущих несчастьях выглядело, конечно, высокопарно и фальшиво. Я чувствовал неестественность положения человека, живущего по советским меркам спокойно и комфортно, но почему-то решившего, что он обречён на страдания, как лермонтовский Демон.
- У тебя нет пятой графы, - объяснил своё и моё положение Давид. - В этом вся разница. Тебе нечего опасаться. Твои испытания иного свойства. Метафизического, что ли… Не такие, как у меня. У меня впереди реальные гонения, твои же будущие беды, как у Грибоедова, - «горе от ума», - посмеивался он.
В силу генетической обязательности гонения по признаку национальности были для Давида чем-то привычным. И, возможно, желанным. Так привычна засуха для бедуина или затяжной, льющий по целым неделям зимний дождь для жителя Великобритании.
- У тебя, конечно, тоже имеется пятая графа, - смеялся Давид. - Но она у тебя своя. А у меня другая. Не такая.
- Ты веришь в разницу между нами? – пожал плечами я.
Философствовать стало с некоторых пор нашим любимым занятием. За исключением фехтования. Мы предавались ему каждый день по любому поводу с невиданным для юных лет наслаждением.
Мы уже были знакомы с учением Платона об эйдосах и перечитали, мало что в них понимая, почти все его Диалоги. Восхищались заковыристыми вопросами и неожиданными выводами Сократа и чувствовали себя настоящими древнегреческими философами. По примеру афинских софистов, любой, даже самый мелкий вопрос или незначительное житейское событие подвергалось нами длительному и дотошному обсуждению. И в конечном итоге мы уже не понимали, от чего, собственно, разгорелся у нас сыр-бор…
Владение приёмами формальной логики считалось у нас высшей интеллектуальной доблестью, оно позволяло победу перевести в поражение, а неудачу преобразовать в триумф. Моральная червоточина формальных доказательств нас не смущала: главное победить в поединке, а какой ценой - не имело значения.
Перевод вопроса о национальности в сферу антропологического подобия был одним из таких сомнительных приёмов.
- А ты молодец, - восхищённо покрутил Давид стриженой a la Джон Кеннеди головой.
Вытянутым черепом и длинным выступающим подбородком он был точной копией молодого американского президента; тот только что был избран на свой пост и нравился советскому просвещённому юношеству искрящейся молодостью, французским остроумием, молодой женой-француженкой и французской элегантностью. Молодёжь цитировала его шутку на предвыборном митинге, где он должен был выступать вместе со своим оппонентом - престарелым (как нам казалось) генералом Дуайтом Эйзенхауэром.
«Мистер Эйзенхауэр, - очаровательно улыбался в собравшуюся толпу Джон Кеннеди, - сильно запаздывает. У него дома случился пожар. Сгорела вся библиотека - Устав Вооружённых Сил...»
Европейскость - французскость - молодого американского президента Давида безмерно восхищала. А вместе с ним и меня. Тут срабатывал зеркальный принцип: все любящие волей-неволей повторяют привычки и склонности друг друга. Я любил всё, что любил и чем восхищался Давид.
Давид был поклонником французской культуры. Три раза в неделю наш класс раскалывался надвое: одна, большая его часть, отправлялась в другую аудиторию к преподавателю английского языка. Остальные оставались в родных пенатах, терпеливо ожидая француженку, Веру Леонтьевну.
Давил изощрялся в остроумии, сопровождая наш высокомерный исход язвительными шуточками и пренебрежительными репликами. Англичан он называл не иначе, как островными сепаратистами и недоумками. Он не любил английский язык. «Прав был Тургенев: англичане разговаривают, как будто перекатывают во рту горячую картофелину!» Отказывал англичанам в высоких умственных способностях. «Турки. Самые настоящие северные азиаты!..» Он не считал британцев (а вместе с ними и жителей Соединенных Штатов) цивилизованными людьми - исключительно торгашами и корыстолюбцами. «Англо-американская эра, - провидчески повторял Давид, - станет последней в истории человечества. Будущая всемирная катастрофа разразится из-за денег...»
Давид старательно - и, как мне казалось, исключительно из-за его высокой эстетичности - учил французский язык. Словно французам в будущей всемирной катастрофе была уготована участь спасшегося в водах Потопа праведника Ноя. Читал «Юманите-диманш» и дружески-саркастично – но я видел, что легкомысленные французы нравились ему даже этой, не самой привлекательной чертой национального характера - посмеивался над либертианством французских коммунистов.
«Не понимаю, как они могут всерьёз рассуждать о равенстве классов и равноправии сексуальных групп, - с весёлым недоумением покачивал он крупной англосаксонской головой. И, хитро щуря маленькие лукавые глазки, сделал неожиданный вывод: - Их коммунизм - игра. Нет ничего серьёзнее практического коммунизма. И никого к нему менее приспособленных, чем французы... Галлам для достижения успеха не достаёт щепотки роялизма...»
Вера Леонтьевна точно так же благоволила юному скептику, как и Эсфирь Соломоновна. Это была крупная, жгуче-чёрная цыганка с большими, навыкате, чёрными глазами, блестевшими свирепо и недоверчиво. Она снабжала Давида ввиду его явных успехов томиками французских стихов - Бодлера и Рембо.
О пристрастии Давида к стихам и его собственном сочинительстве знала вся школа. Давид постоянно выступал на школьных Олимпиадах по французскому языку и литературных вечерах, где он читал свои стихи - к вящему восхищению девочек и моей жгучей ревности...
...Причёской-канадкой и коком над выпуклым лбом - «как у Кеннеди», - белоснежной рубашкой с галстуком и печально-возвышенными стихами Давид производил сильное впечатление не только на девочек. Даже суровая и неприступная Эсфирь Соломоновна смягчалась в присутствии Давида. С проницательной ревностью я отмечал, как теплеют её строгие, огненно-чёрные глаза, - глаза Кармен. А на губах, когда Давид отвечал домашнее задание или комментировал новую тему, брезжила лёгкая смутная улыбка. Всегда ясная и предсказуемая, Эсфирь Соломоновна превращалась в существо странное, непознаваемое, озадачивавшее глухой и тёмной глубиной. Я терялся в догадках: кто из них был сложнее - мой юный друг или взрослая, много повидавшая и словно излучавшая мерцание непростого личного опыта странная и некрасивая женщина.
Много позже мы узнали историю её жизни…
Эсфирь Соломоновна была замужем за Иеронимом Борисовичем вторым браком. Её первый муж – они поженились незадолго до войны – был известный деятель Коминтерна, поляк Кароль Косиньский. В 1938 году его арестовали по обвинению в шпионаже в пользу Польши и Англии. В лагерь по 58 статье попала и Эсфирь Соломоновна. В заключении она едва не погибла.
Начлаг Седаков – срок она отбывала на Дальнем Востоке - страдал тяжёлыми, продолжительными запоями. Холодный и равнодушный, он в такие дни становился жестоким и безжалостным. Невероятной свирепостью в периоды запоя Седаков превосходил, кажется, всех палачей Гулага. Любимым его развлечением были внезапные ночные посещения вверенного ему лагеря. Охрана выгоняла заключённых из бараков на мороз и при свете прожекторов строила в одну шеренгу.
«На первый-седьмой рассчитайсь!», - едва держась на ногах, но твёрдо выговаривая побелевшими от мороза губами каждое слово, командовал обезумевший от водки и классовой ненависти Седаков. И, достав из кобуры пистолет, расстреливал каждого седьмого. За одну ночь он мог истребить едва ли не пятую часть заключённых. Расстрелянных потом оформляли в санитарной части, как умерших от туберкулёза...
Эсфири Соломоновне повезло. Трижды она оказывалась на «вечерней поверке» шестой и один раз – первой; седьмой стала её подруга и соседка по нарам, жена репрессированного комкора Синельникова Варя...
Хорошо запомнивший неистребимую Эсфирь, Седаков однажды едва не пристрелил везучую зэчку.
Случилось это утром, по дороге на работу.
После развода колонна заключённых медленно вытягивалась в сторону настежь распахнутых лагерных ворот. По обеим их сторонкам топталась охрана в валенках и полушубках и с автоматами наизготовку.
Стоял трескучий мороз. Свирепые лагерные овчарки злобно лаяли и рвались с поводков.
Эсфирь Соломоновна, шедшая с пилой на плече, оступилась и вывалилась из строя. За подобный проступок зэк подлежал немедленному наказанию, вплоть до расстрела на месте.
Оттолкнув конвойных, Седаков уже бежал, размахивая пистолетом, к долговязой нарушительнице.
Эсфирь успела вытащить из кармана ватника двадцатикопеечную монету.
«Почему покинула строй, - передёрнув затвор пистолета, крикнул пьяный начлаг. – Бежать надумала, сволочь?!»
«Вот, - показала Эсфирь монету орлом вверх. – Подняла с дороги. Чтобы никто не посмел топтать герб Советского Союза».
«Ладно... Стать в строй», - буркнул сразу обмякший начальник лагеря...
Страшное, её самоё тяготившее прошлое многое объясняло в характере и поведении Эсфири Соломоновны. Но всё-таки не до самого конца. Ответ на вопрос: кем же была эта прямая и бескомпромиссная женщина мог быть очередным предположением, а меня это не устраивало. Мне хотелось полной и абсолютной ясности.
... «Блестяще», - восхищённо выдохнула Эсфирь Соломоновна, когда Давид закончил выступление.
С непроницаемым лицом она уверенно поставила в журнале напротив его фамилии очередную пятёрку при завистливом молчании класса.
Я порывался вступить с Давидом в интеллектуальную схватку. Изо всех сил тянул руку, чтобы мне дали слово, - мне не терпелось доказать, что я знаю предмет не хуже. И мои исторические изыскания тоже не лишены глубины и оригинальности.
Но - либо тематика выступлений была исчерпана, либо наше невольное соперничество прерывал раздавшийся как всегда не вовремя длинный школьный звонок.
Так или иначе, Эсфирь Соломоновна всё реже вызывала к доске меня и всё больше уделяла внимание Давиду. Медленно, но неуклонно я терял былое величие. Моего участия в дискуссии о моральности поступка Генриха Наваррского, перешедшего ради достижения абсолютной власти из протестантизма в католицизм, уже не требовалось. Эсфири Соломоновне было достаточно блистательного монолога Давида. Как и я не мог обойтись без его размышлений вслух, - в пору, когда я привязывался к нему всё сильнее. И, может быть, не только умственных способностей моего друга я желал, смутно догадывался я...
«Кому все вожделенное в Израиле? Не тебе ли и дому отца твоего?..»
...Домой я уходил сердитый и неудовлетворённый.
Давид и Эсфирь Соломоновна были разного мнения о поступке короля Наваррского. Она полагала, что Генрих изменил себе, своим принципам. Давид придерживался иной, противоположной точки зрения и отстаивал её с присущим ему блеском.
«Целесообразность, - отчётливо формулировал Давид, - высшее мерило моральности, её оправдание и обоснование...»
Своё суждение он подкреплял аргументом из Сартра: «То, что мы выбираем - всегда благо»...
Я сознавал политическую правоту Генриха (и правоту моего друга), однако из чувства противоречия мне хотелось доказать, что Давид был неправ. Невозможно жертвовать тем, что любишь ради сиюминутной пользы, даже если она простирается на всю человеческую жизнь.
Но Эсфирь Соломоновна, считавшая так же, как и я, почему-то упорно отказывалась призывать меня в союзники.
Что же тогда является не-сиюминутным, но вечным и непререкаемым? Этого я понять не мог, мне недоставало знаний. Чтобы успешно сокрушить философские доводы Давида, требовались его огромная начитанность и острый ум.
Мои несостоявшиеся возражения так и остались в конечном счете несостоявшимися, - ничего, кроме постыдного поражения они мне не сулили...
На протяжении лета мы с Давидом несколько раз возвращались к теме моральности, а, точнее, неморальности отречения Генриха Наваррского. Виновным в продолжении дискуссии всегда оказывался я, - моё неудовлетворённое самолюбие, возраставшие амбиции и противное чувство второстепенности. Для достижения душевного равновесия мне требовалась победа. Я был убеждён, что человек должен жить сердцем и определять поступки, свои и чужие, чувствами, а не логикой, - чувства не бывают несправедливыми. Разум же обязательно затянет в трясину интриг и лжи.
«Пойми, - горячо доказывал я. - Генрих наступил на горло собственной песне. Рано или поздно ему воздастся. Помнишь эпиграф у Лермонтова: «Мне отмщение, и аз воздам...»
Давид спокойно прилаживал мою фехтовальную маску; свою он надевал лишь после того, как приготовит к поединку меня.
«Минутку помолчи, - предложил он. – Я закреплю ремешок...»
Из полутёмного сетчатого забрала я нетерпеливо наблюдал за его спокойными, сосредоточенными движениями.
Он крепко дёрнул обод маски, проверяя её устойчивость, так что я больно клюнул носом, и тщательно стал прилаживать свою.
«Старик, я всё понимаю, - попросил он, - но давай продолжим в перерыве. За стаканом вина».
«Не возражаю, - засмеялся я. - При условии, что ты признаешь свою неправоту».
«Нет уж, дудки! - вскричал он, принимая воинственную позу д' Артаньяна, вступившего в неравную схватку с гвардейцами кардинала.
ГЛАВА ПЯТАЯ
II СОНЕТ К ИРИСУ
Мне снился сон: с тобой мы шли пустыней,
Где скорби нет, ни славы, ни хулы,-
Одна печаль. И, как щепоть золы,
Черны мы были оба. Но гордыней,
А вовсе не тщетой иль благостыней
Сердца идущих были пленены.
В порывах духа люди не вольны,
Какой бы сердце не было твердыней.
Но всё, что мы с тобою претерпели
В пути нелёгком, нынче нам смешно.
Пока мы шли, мы так прийти хотели,
В какую землю – было всё равно.
...Пришли. Уста отверзлись наши; но
Куда пришли, понять мы не сумели.
* * *
Становилось жарко. Шумно дыша и отдуваясь, мы стащили маски с потных лиц: – солнце стояло высоко над белой печной трубой «дома Давидова».
Побросали наши рапиры-палки и вошли в дом.
На крыльце, высунув от жары язык, лежала чёрно-белая Жучка. Она равнодушно проводила нас взглядом и сглотнула слюну: ей хотелось пить.
Давид вынес ей полную плошку воды: «На, похлебай...»
В доме было прохладно и сумрачно. Сквозь щели в ставнях пробивались горячие полоски света. Пыльный лучик играл на стеклянной люстре и красным пятном лежал на тёмно-вишнёвой раме висевшей на стене картины. Это была выполненная Борисом Григорьевичем копия картины Морица Оппенгеймера «Возвращение».
Эту картину я помню столько же, сколько знаю Давида. Она встречала меня в первое посещение его дома, и всякий раз, когда я приходил к нему в гости, картина в тёмной раме смотрела на меня всем своим австрийским правдоподобием...
На картине был изображён вернувшийся домой после войны с Наполеоном молоденький юноша-офицер в синем гусарском ментике и блестящих сапогах со шпорами. Он сидел в кругу семьи – отца, седобородого еврея в шапочке, матери в платье с рюшами и сестрёнки-подростка с пухлым, чернявым личиком, - задумчиво подперев голову рукой.
Чем могла пленить Бориса Григорьевича картина – можно было только догадываться. Каждый еврей рано или поздно возвращается к своему еврейству.
Вероятно, эта нехитрая мысль глубоко волновала Бориса Григорьевича, но Давида она оставляла равнодушным. Он никогда о картине и заложенном в ней смысле не заговаривал, и взгляд его скользил по застывшему в красках и лаке еврейскому семейству равнодушно и утомлённо.
В родовом гнезде – маленькая украинская хатка-мазанка, сарайчик с дровами и углём на зиму и пыльный от летних суховеев фруктовый сад – всё было пропитано духом еврейства. От пропахшей потом старенькой кипы Бориса Григорьевича – он надевал её в минуты отдыха и размышлений - до кисловатого, помойного запаха кухни и золотых корешков книг – единственный признак духовного аристократизма! – в огромном фамильном книжном шкафу. Книги поблескивали сквозь тонкие стёкла загадочно и тускло, как храмовые сосуды.
Книги в шкафу были старых и нестарых еврейских авторов. Кроме напоминавшей своей ветхостью столетнего цадика старинной Торы, там обитали, насколько я помню, Иосиф Флавий, Маймонид, Спиноза, Фриц Маутнер, Генрих Гейне, Лион Фейхтвангер... За тёмными, красноватыми дверцами дремала вековая еврейская мудрость, незнакомая и непонятная.
Как всё таинственное, чужое величие вызывало страх и пробуждало воображение. Часами я просиживал подле загадочного шкафа, пока Давид занимался приготовлением уроков, испытывая странное, волнующее наслаждение. Словно я был не я, а всезнающий жрец из древнеиудейского храма.
- Значит, ты не русский, - выслушав мои сбивчивые объяснения, заключил Давид.
Он вошёл с полотенцем, которым вытирал потную после фехтования шею.
- Возможно, среди твоих предков были евреи, - допустил он. Чем изрядно меня смутил и озадачил - у нас в семье не была даже намёка на еврейские корни. Но я знал из Библии, на примере Руфь и Вооза, как относятся евреи к иноземцам, принявшим их веру и обычаи.
«Да воздаст Господь за это дело твое, и да будет тебе полная награда от Господа, Бога Израилева, к Которому ты пришла, чтоб успокоиться под Его крылами».
Мне действительно казалось, что я происхожу из одного из двенадцати колен израилевых – желательно, чтобы это была ветвь Вооза и его праправнука Давида. Я не сомневался, что в моих жилах течёт не только славянская, а множество самых разных кровей – еврейская, галльская, римская, греческая. Иначе откуда у меня, простого русского юноши, неистребимая тяга к самым разным, порою взаимоисключающим древним и новым культурам? Я их чувствовал с такой силой притяжения, что завидовал моим соплеменникам: почему я не могу примириться с их простой и свободной единственностью ?
- Такие вещи не случайны. Это чувство биологической близости, - объяснял Давид. – Оно рождается помимо воли. Наша тяга друг к другу – пожевал он губами, - тоже кое-о чём свидетельствует...
Насчёт моего еврейства я, конечно, сильно сомневался. Хотя в одном Давид был прав: всё было не так просто...
Я и чувствовал, и не чувствовал моё родство с этим народом. Мне казалось, что биология здесь не при чём. Имелись духовные ориентиры, они-то нас и роднили. Ими дышала вся атмосфера дома Давида, и меня это сильно привлекало.
Я тянулся к Давиду, как всякое одиночество тянется к другому.
«... душа Ионафана прилепилась к душе его, и полюбил его Ионафан, как свою душу».
- Мы совсем забыли, - засмеялся Давид. – Забыли про вино. Я обещал тебя угостить.
- Отец не задаст взбучку? Вдруг увидит, что вина не хватает?
- Бутыль початая. Им самим. Так что он ничего не заметит…
Виноградарством, как и подобает настоящему иудею, Борис Григорьевич занимался любовно и самозабвенно.
Виноград, столовые и винные сорта, он насадил на крошечном, не более пяди, клочке земли, отведённом за домом. Десять лет назад, когда он приехал сюда с Саррой и маленьким сыном, они купили этот домик и сотку земли.
«Виноградник был у Соломона в Ваал-Гамоне...»
«Ваал-Гамон» - глубокий, словно горное ущелье, овраг, зараставший летом бузиной, дубовой порослью и диким терновником - тянулся до самого моря. Но пройти весь овраг до устья, Давиду не удавалось.
- Там заросли, как в сельве, - рассказывал он. – Я пытался пробить дорогу, но у меня ничего не вышло. Тут нужен топор...
Летом в овраге, в его непроходимых дебрях, пересвистывались птицы, а зимой тревожно и сумрачно гудели, раскачиваясь под порывами ветра, старые деревья. Овраг зимой заносило снегом, и на месте глубокого урочища мертвенно сияла, вздымаемая ветром и змейками снежной пыли, холодная, бескрайняя равнина. И дом Давида - «дом мой и очаг мой в земле Иудейской» - выделялся среди снежного безмолвия призрачным столбом дыма из печной трубы...
Но сейчас было лето, жарко. Ставни на окнах не спасали от тяжёлой, неподвижной духоты. Разомлев от зноя, мы неспеша потягивали холодное, розовое как александрит вино.
Я сидел в кресле, а Давид по-медвежьи, вразвалочку, слонялся со стаканом вина по комнатке с низким потолком, как юный Генрих в замке в По. И полутёмной, как монашеская келья, а не обитель будущего властелина.
Сегодня нас занимала тема вечности - или невечности - христианства.
- Христианство – вероучение искусственное и противоречивое, - сложив пухлые губы трубочкой, рассуждал Давид. – Иудеи в эпоху Нерона и Веспасиана и язычники Малой Азии знали это так же хорошо, как и мы.
- В чём заключается прогресс? – перепрыгнув через череду доказательств, подошёл он к теме с другой стороны.
Давид внезапно остановился, как будто сделал открытие:
- В забвении высоких истин и подмене их низкими.
Сделав глоток, он причмокнул и снова вытянул губы, - верный признак начинающегося озарения, оно обычно посещало его на уроках Эсфири Соломоновны.
Сопоставить приступы наития у Давида с присутствием «божественной Эсфири» - его поэтическая характеристика! – мне и в голову не приходило. Была обычная школьная доброжелательная зависть, переходившая в восхищение его умом и талантом.
- Строй мыслей Ветхого Завета глубже и тоньше простых истин Нового.
Оценивающим взглядом он окинул встретившийся ему на пути книжный шкаф, словно призывал его в безмолвные свидетели.
- Ты хочешь сказать, - спросил я, - что Новый Завет утопичен?
- Проблема в том - кивнул он, - что Евангелие пропитано любовью. А любовь сужает возможности. Сущность человека не исчерпывается только любовью. Она божественна, а всё божественное пусто. Глубоко и прекрасно только человеческое, - некоторая ущербность, недостаток. А, может, и порок...
Сидя рядом с книжным шкафом, в его глубоком восковом сиянии, я слушал рассуждения Давида, испытывая странное, волнующее наслаждение. Как будто токи, исходившие от заключённых в недрах шкафа книг, и вольтерьянские максимы моего друга глубоко в меня проникали. Отблеск воскового света, словно тень от старинного пергамента, падал на меня, на стакан с вином, на мягкий коврик под ногами. Так сияет при горящей свече папирус эпохи Царства Лотоса. Или ковчег Завета, полуприкрытый тонкой храмовой занавесью... Мне казалось, мой маленький, полутёмный мир, сосредоточившийся вокруг книжного шкафа и философствующего Давида, был центром исчезнувшего и таинственным образом воскресшего мира. Как капля морской воды в химической колбе повторяет океан за многие тысячи километров от него…
Трудно описать, что я испытывал в такие минуты. Это было духовное возвращение, реинкарнация. При полном и абсолютном понимании, что я – никакой не древнеиудейский или египетский жрец, а русский, Серёжа Новосёлов, и на дворе ХХ век, его середина. И мы с другом, носившим в силу некой ономастической аномалии древнееврейское имя, пьём вино и рассуждаем на отвлечённые темы. При полном отсутствии странного и мистического внутри и снаружи...
И всё же, всё же... Я чувствовал мою принадлежность к этому давно исчезнувшему миру, не имевшему даже косвенного отношения ко мне и моим предкам. Было что-то такое, что заставляло меня признать его своим.
- Хорошее вино, - цокнул языком Давид, хваля дело рук отца своего. – Не горькое и не сладкое. Не кислое и не безвкусное, как вода. Вино, достойное Ветхого Завета, - засмеялся он.
- То есть – никакое,- уточнил, улыбаясь, я.
- Вот именно. Мудрость вмещает всё и не является ничем.
- Это хотел сказать Фалес. Поэтому и считал первопричиной сущего воду.
- Вода безвкусна. То есть, обладает атрибуцией. Мудрое вне атрибуций. Фалес ошибался. Высокому не следует давать низкое имя... Бог евреев вне имени. Яхве – «Сущий»... Но Фалес шёл верным путём. Ошибка в том - повторил он, - что каждый норовит дать имя общему... Что же ты не пьёшь, гой? – весело засмеялся он. – Видишь, я тоже даю тебе имя!
- Надеюсь – в шутку.
- Но вино отличное!
- Ты похож на пророка Гилеля. Он выращивал виноград и давил вино перед тем, как Господь призвал его к мудрости.
- Роль Гилеля выпала моему отцу. Точнее - мы её поделили: он выращивает виноград и давит вино, а я обращаюсь к мудрости.
- Твой отец - не мудр ли?
- Мудростью единичного. Надо идти дальше, к всеобщему. К тому, что не имеет ни вкуса, ни запаха. Ни цвета, ни бесцветия...
Вино в стакане Давида пылало бледным огнём. Невозможно поверить, что зимой оно приобретало тревожный тёмный оттенок…
Зимой в степной Иудее было всё не так, как летом.
В зимние дни и ночи, когда за окном бушевала вьюга, Давида одолевали приступы тёмного, как вино, безумия. Он уходил в себя, горбился, мрачнел, и с его уст срывались зловещие, непонятные слова. Эсфирь в такие дни не спрашивала у него заданный урок, не устраивала бесконечных дискуссий, только жалобно и беспомощно вздыхала, поглядывая в нашу сторону. Выражение обиженности на её лице имело отношение не ко мне, а к моему приятелю, а он с равнодушным видом листал толстый, бесполезный учебник. Мне было горько, что не я, а Давид переживает приступ меланхолии. Не ко мне обращены большие, немигающие глаза Эсфири, пугающие своей чернотой и тоской. Но я ничего не мог поделать: она его любила, а меня вынуждена была терпеть...
Радуясь своему уничижению, я с ещё большей любовью и заботой относился в такие дни к Давиду.
Понять, что он говорит и думает, когда душа его темнела и мучилась, было невозможно. Это было невнятное, неупорядоченное бормотание. Различимы были лишь отдельные слова и звуки. Но вся фраза, период – речь в целом - были невразумительны и лишены привычной логики. Её алогичность просматривалась в речевых фрагментах – именно фрагментах, потому что ничего законченного, округлённого речь Давида не содержала. Значение, которое он придавал каждому слову, расходилось с представлением о семантике и вызывало неприятные ощущения. Он и стихи писал не от мира сего: звучные, восторженные и – лишённые смысла.
«Хорошо, хорошо, - пусть будет так, как ты говоришь», - успокаивал его я.
Видя, что его не понимают, Давид начинал волноваться. Он краснел и беспомощно мигал ставшими большими глазами, - в них бушевало пламя отчаяния и боли.
Конечно, я ничего не понимал в его речах и стихах, но надо же было его утешить! Сказать что-то простое и тёплое. Что успокоило бы не только Давида, но и меня, не надеявшегося на взаимопонимание. И тоже наливавшегося каменной, мёртвой печалью.
«И вот Осия пал пред лице твое, и будет ему печаль за все, что свершается под солнцем».
«Хорошо, хорошо. Всё будет хорошо»,- гладил я его вздрагивающую руку, тонкую и болезненную, как у бредившего ребёнка.
И он успокаивался, затихал...
Склонность Давида к пророчествам, глухим и тёмным, волновала и тревожила Бориса Григорьевича. Его сын в такие минуты казался неузнаваемым, словно из царства Ваала переходил в необъятные владения всемогущего Яхве.
«Пока Давидик спит, - взволнованным шепотком обращался он ко мне - я сидел в ногах у Давида, прислушиваясь к его тяжёлому, судорожному дыханию: под ночной рубашкой неровно и гулко билось его нездоровое сердце.
- Пока Давидик спит, я хочу с вами поговорить, Серёжа. Скажите, - оглядываясь, как будто за спиной у него стоял Ангел, стороживший каждое слово, и замирая от дурных предчувствий, бормотал Борис Григорьевич. – Скажите: это серьезно? Вы – друзья. Вы, Серёжа, вхожи в наш дом. Я хочу спросить вас прямо: Давид – болен? Врачи говорят – а ведь я обращался, вы не подумайте! Никто не знает, но я советовался с доктором Самуйловичем! Это такое светило в психиатрии, что лучше не бывает! - воскликнул Борис Григорьевич, хватаясь обеими руками за кипу, что означало высшую степень восторга. – Лучший из лучших! Доктор Самуйлович уверяет, что ничего страшного нет. Обычные полововозрастные проблемы. Но разве, скажите на милость, это проблема? Разве – будем называть вещи своими именами, - доверчиво взглянул на меня Борис Григорьевич, - разве потребность в женщине приводит к таким последствиям? Он же сам не понимает, что говорит! – в ужасе замирал Борис Григорьевич и печально покачивал кипой, усыпанной, как библейской манной, густой старческой перхотью.
Он тревожно-вопросительно заглядывал мне в глаза, суетливо предлагал чаю, порывался опять заговорить о странном сыне...
Убоявшись собственных подозрений и решительности с моей стороны, Борис Григорьевич пугливо переводил разговор на другую тему. А я не знал, что ему сказать.
«Ну почему же, - вяло пожимал я плечами. – Он ведь – поэт...»
«Да-да, в этом всё дело» - с облегчением принимался шептать Борис Григорьевич. Хотя бояться было нечего. Давид мирно похрапывал у меня на коленях, и лицо его было спокойно и разумно.
Иной раз наши беседы с Борисом Григорьевичем возникали в отсутствие Давида. Отец посылал его в продуктовую лавку за молоком или хлебом.
Он шептал испуганно и таинственно, как шуршит мышь в мешке с крупой. Или камыш на дне оврага, где протекает мелкий, извилистый ручеёк, бывший когда-то чистым, полноводным ручьём. Так шептались в еврейских семьях женщины и старики в ожидании погрома или иного великого и трагического события, о котором предупреждали пророки.
Пророки и поэты по темноте ими сказанного – не одно ли и тоже?
«В том-то и дело», - горячо вздыхал Борис Григорьевич, тревожно раздувая длинный, крючковатый нос; такой же нос был и у Давида – словно крепкий лук с натянутой тетивой. Из-за его носа, а не только от любви к философии и поэзии сравнила его «божественная Эсфирь» с Сирано де Бержераком.
«В том-то и дело, Серёженька, - жарко бормотал Борис Григорьевич, тревожно поглядывая в окошко: не мелькнёт ли на дорожке от калитки к дому, широкая, сутуловатая фигура сына. – В том-то и дело, что мы, евреи, любим поэтов и пророков, когда они умерли. При жизни от них одно беспокойство. Они вообще – странные люди, вы не находите? И очень непрактичные», - закатился он тихим, презрительным смешком.
Но я видел, что бедному отцу было не до смеха! Давид, его судьба и будущее всё больше беспокоили хлопотливого Бориса Григорьевича. Ничего не делается по попущению, всему надо положить твёрдое, практическое начало: учёбе, выбору профессии и жизненного пути, браку, наконец...
«Ну что вы такое говорите, Борис Григорьевич, - принимался я успокаивать и утешать не на шутку разволновавшегося отца. – Поэты – обычные люди. Иногда они могут написать или сказать что-нибудь, что кажется высшей мудростью. Житейские дела их мало интересуют, это правда: «был некто в Маоне, а имение его в Кармиле»...
Но откуда у них это – никто не знает».
«Боже, - в ужасе закатывал глаза Борис Григорьевич, вытирая подолом рубахи сразу вспотевшее лицо. – Так я и знал! Только высшей мудрости в моём доме не хватало! Помилуй бог, - принимался он бегать по комнате, выставив круглый фамильный животик – у Давида вырисовывался такой же; - помилуй бог, какая может быть высшая мудрость у мальчика, почти ребёнка?»
Он кипел от негодования, сопел и бросал в пепельницу недокуренную папиросу. Торопливо закуривал новую и снова бросал...
Кипятившийся, исторгавший риторические вопросы и разражавшийся гневной тирадой в адрес избалованных «юношей иудейских» Борис Григорьевич напоминал жителей Иерусалима, осмеявших и отправивших на крест молодого провидца Иешуа.
Напечатано: в журнале "Семь искусств" № 6(63) июнь 2015
Адрес оригинальной ссылки: http://7iskusstv.com/2015/Nomer6/Nikolin1.php
«Ну, ничего, - успокоившись и выхватив из книжного шкафа любимого Фейхтвангера, пробормотал Борис Григорьевич.- Я выбью из него эту дурь...»
И, хлопнув дверью, уединялся на кухне, потому что скрипнула калитка и, ласково заговорив с завилявшей хвостом Жучкой, с авоськой, полной продуктов, во двор вошёл Давид...